Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2008
ОТ РЕДАКТОРА1
Этот раздел задумывался и собирался весной 2008 года, но готовился к печати уже в августе — начале сентября, непосредственно после российско-грузинской войны, когда тема “человека на войне”, “человека в мире войны” стала предметом размышления отнюдь не только узких специалистов по антропологии, социальной психологии или военной истории. Даже те, кто хотел и имел возможность сопоставлять данные различных — и по идеологии, и по национально-государственной принадлежности — средств массовой информации, все равно ощущали заведомую фрагментарность складывающейся в их сознании картины происходящего.
Вопрос о том, что чувствует и думает сейчас “простой человек”, живущий в Тбилиси, Гори, Цхинвали, Владикавказе, в сибирской глубинке, в Крыму или в Приднестровье, был в этот момент гораздо более острым и насущным, чем те или иные идеологические рамки, в которые аналитики пытались вписать совершенно новую — и с геополитической, и с антропологической точки зрения — ситуацию. Но еще труднее оказалось определить, кого считать “простым человеком” — того, кто вопреки собственной воле оказался жертвой войны и кому все равно — кто виноват, а кто прав, лишь бы война эта поскорей закончилась, или того, кто, претерпев, может быть, и не меньше, не просто желает победы одной из сторон, но и вполне искусно оперирует бессознательно усвоенными пропагандистскими штампами и риторическими конструкциями. Иными словами: становится ли страдание меньше, если человек (уже) не в состоянии о нем “просто” (= наивно, “безыскусно”) рассказывать?
Война как особое состояние социума и культуры выдвинулась на авансцену российских гуманитарных наук достаточно давно: в конце 1990-х и начале 2000-х в Москве, Петербурге, Челябинске, Перми и некоторых других городах прошли представительные конференции, семинары и “круглые столы”, а по их итогам были изданы сборники2. При этом инициаторы и участники этих мероприятий прекрасно отдавали себе отчет в причинах своего острого интереса к культурным, социальным и антропологическим измерениям войны. В 2005 году организатор серии конференций под общим названием “Мир и война” Игорь Ермаченко точно диагностировал: “…часть общества, в противовес другой его части, и при большом числе неопределившихся, считает сегодня Россию страной воюющей — реально либо метафорически”3.
Тогда же, в начале 2000-х, было декларировано создание новой дисциплины — военно-исторической антропологии, а также определены предмет ее исследований, задачи и методологические основания4. Однако, несмотря на сознательную волю к сложным, междисциплинарным исследованиям феномена войны и “человека на войне”, сами подходы антропологов, историков культуры и литературы и социальных историков пока не обнаруживают тенденций к взаимодействию и диалогу, невзирая на публикацию соответствующих работ под одной обложкой. И если антропологи и историки культуры и литературы нашли область общих интересов в проблематике рефлексии и проработки травмы и смежной с ней проблематике исторической памяти, то социальные историки и собственно военные историки пока находят мало оснований для взаимодействия со своими коллегами.
Декларированное основателями российской военно-исторической антропологии “совмещение перспектив”, как нам представляется, сегодня может быть достигнуто благодаря современным методам филологической интерпретации источников. Критически исследуя тексты, написанные “человеком на войне”, ретроспективно взятые интервью и иные документы, мы получаем возможность описать конкретных участников, жертв и свидетелей катастрофических социальных конфликтов (войн, погромов, этнических чисток) и как уникальных личностей, и как исторически характерных акторов, проникнуть в мир их ценностей и привязанностей. Сошлюсь здесь на данное Лидией Гинзбург определение толстовского метода рассмотрения “под увеличительным стеклом” отдельных фраз и слов, произносимых его персонажами: “Это, несомненно, своего рода микрохарактерология, но это и отношение к чужой речи как к одному из “фокусов” действительности”5. Вероятно, “медленное чтение” образцов чужой речи может помочь выявить точку зрения “простого человека” и определить степень влияния на нее господствующих дискурсов. Важным фактором здесь должна стать и сформированная профессиональной выучкой историка процедура критики источников.
Дискуссия о том, как следует читать официальные и личные источники, свидетельствующие о жизни “человека на войне” и “человека во время войны”, может пролить свет на некоторые важные процессы, происходившие в российском и советском обществе во время нескольких войн: Отечественной войны 1812 года, Первой и Второй мировой, а также, по-видимому, Большой Кавказской. Самым общим образом я бы назвала эти процессы эмансипационными: война становится для отдельных людей и общества в целом временем не только жизни в “пограничной ситуации” (в понимании М. Хайдеггера и К. Ясперса)6, но и стремительного обособления от государственной машины (хотя и не всегда — от государственной идеологии), расширения пространства личного действия.
Эмансипационному аспекту военного опыта и посвящены все составившие этот раздел статьи. Нашим авторам удалось убедительно продемонстрировать, что эмансипация всегда несет с собой черты приспособления к новым, чрезвычайным условиям и инновации — изобретения наиболее адекватных (разумеется, с точки зрения “изобретателей”) этим условиям форм выживания, адаптации и даже в некоторых случаях работы и творчества. Владимир Лапин пишет о феномене “приватизации” войны на Кавказе в XIX столетии, и в центре его анализа оказываются “оторванные” от центрального аппарата власти и высшего командования солдаты и офицеры и нетипичный для европейских (а не колониальных) войн кавказский ландшафт7. Оксана Нагорная исследует жизнь российских солдат и офицеров в немецком плену в 1914—1922 годах: ее интересует не только приспособление, но и сознательное приобретение полезных профессиональных, бытовых и лингвистических навыков, которые, правда, очень немногим удалось реализовать после возвращения в Советскую Россию8. Сергей Яров скрупулезно читает опубликованные и рукописные дневники периода Ленинградской блокады: с его точки зрения, в “смертное время” зимы 1941/42 года люди разных возрастов и профессий приходят к очень жесткому императиву пристального самонаблюдения, которое, с их точки зрения, может помочь не только выявить симптомы “распада” личности, но и дать возможность (хотя бы и риторическую) этому распаду сопротивляться. Наконец, Сергей Ушакин, рецензирующий новое издание книги Светланы Алексиевич “Последние свидетели”, анализирует процесс, на первый взгляд противоположный “инновационному приспособлению”: герои книги Алексиевич — люди, детство которых пришлось на Великую Отечественную войну, причем, как правило, на оккупированных или осажденных территориях. Для них смерть и насилие так и не стали рутиной, и поэтому, в некотором смысле, они так и не смогли к войне “приспособиться”. Их эмансипация от государства и идеологии происходила, как показала Алексиевич, а вслед за ней и Ушакин, на уровне символизации и образного мышления: сохранив в памяти ужасающие и вместе с тем живые картины происходящего, они тем самым оставили для себя важные “островки” памяти, не подвергшиеся разлагающей коррозии, которую несла с собой официальная интерпретация событий той войны.
М. М.
____________________________________________
1) Сердечно благодарю Сергея Ушакина за методологические и библиографические консультации, данные мне в процессе подготовки этого блока.
2) Человек и война (Война как явление культуры): Сборник статей / Под ред. И.В. Нарского и О.Ю. Никоновой. М., 2001; Мир и война: культурные контексты социальной агрессии / Отв. ред. И.О. Ермаченко, Л.П. Репина. М.: Институт всеобщей истории РАН, 2005; Хронотоп войны: пространство и время в культурных репрезентациях социального конфликта / Отв. ред. И.О. Ермаченко. М.; СПб.: ИВИ РАН, 2007; Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа / Сост. М. Габович. М.: НЛО, 2005. См. также два блока на эту тему в нашем журнале под общим названием “Литература и война” (2002. № 55; 2002. № 58).
3) Ермаченко И. Предисловие // Мир и война: культурные контексты социальной агрессии. С. 5.
4) Военно-историческая антропология. Ежегодник: Предмет, задачи, перспективы развития. 2002. М.: РОССПЭН, 2002 (особенно важна в этом сборнике статья Е.С. Сенявской “Военно-историческая антропология как новая отрасль исторической науки”); Военно-историческая антропология. Ежегодник: Новые научные направления. 2003/2004. М.: РОССПЭН, 2004.
5) Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. Л.: Худож. лит., 1977. С. 338.
6) Из новейших работ на эту тему укажем книгу: Lubkemann S. Culture in Chaos: An Antropology of Social Condition in War. Chicago: The University of Chicago Press, 2008. Автор исследует гражданскую войну в Мозамбике (1977— 1991) с точки зрения ее влияния на демографические и миграционные процессы, образование новых социальных связей и изменение гендерных ролей. Во многом сходно с авторами нашего раздела он отмечает низкую роль государства и “большой политики” в этих трансформациях.
7) См. также его недавнюю, но не совпадающую по содержанию с публикуемой статьей книгу: Лапин В.В. Армия России в Кавказской войне. XVIII—XIX вв. СПб., 2008.
8) См. также очень интересное исследование, написанное на материале устной истории, но со сходной задачей — описать реакцию “остарбайтеров” на иноязычную и инокультурную среду, хотя и не предоставлявшую им возможности какого-либо обучения: Тимофеева Н.П. Принудительный труд в нацистской Германии (по материалам биографических интервью с бывшими “восточными рабочими”) // Мир Клио: Сб. статей в честь Л.П. Репиной: В 2 т. Т. 2. М., 2007. С. 375—385.