(Рец. на кн.: Щукин В. Российский гений просвещения. М., 2007)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2008
Щукин Василий. РОССИЙСКИЙ ГЕНИЙ ПРОСВЕЩЕНИЯ: ИССЛЕДОВАНИЯ В ОБЛАСТИ МИФОПОЭТИКИ И ИСТОРИИ ИДЕЙ. — М.: РОССПЭН, 2007. — 608 с. — 2000 экз. — (Российские пропилеи).
В сборник краковского культуролога В.Г. Щукина вошли две его монографии: “Русское западничество сороковых годов XIX века как общественно-литературное явление” (1987) и “Миф дворянского гнезда: Геокультурологическое исследование по русской классической литературе” (1997), а также десять статей, которые объединяет методология “геокультурологического анализа” и которые составляют раздел под названием “Геокультурный образ мира”.
Обе монографии, вышедшие соответственно 20 и 10 лет назад1, получили достаточный резонанс и, так или иначе, вошли в научный обиход. Объединенные под одной обложкой вместе с “геокультурологическими” статьями, они дают повод поговорить о главных темах, теоретических предпосылках и методологии известного польско-российского историка и культуролога.
Сам автор в датированных 2001 г. “Необходимых разъяснениях” формулирует общую тему книги в полемическом “запале”, адресованном, очевидно, польскому читателю предыдущего издания монографии о “русских западниках” (Лодзь, 2001): “Это та часть русского культурного наследия, которая <…> не вызывает недоуменных вопросов, снисходительных усмешек и прочих неодобрительных реакций <…>. Никому из образованных европейцев и американцев не приходит в голову отрицать красоту московских церквей или дворцов Петербурга, никто не подвергает сомнению величие гения Толстого и Достоевского, Чайковского и Рахманинова, Менделеева и Бахтина, никто не сомневается в высочайшем духовном и эстетическом достоинстве русской балетной школы или в изысканности русской кухни. <…> Российский гений просвещения стал главным “положительным героем” моих изысканий <…>” (с. 7). Соответственно, “просвещение” здесь следует читать не как терминологическое обозначение некоторого исторического явления, но как синоним “упорядоченного культурного строительства”. В этой логике возникает соблазн и тему первой монографии — “русское западничество” — понимать расширительно, как один из идеологических полюсов российской общественной мысли в широком историческом контексте, а в некотором свойственном автору книги публицистическом заострении — как одно из наименований все того же “упорядоченного культурного строительства”. Однако здесь автор склонен ограничивать рамки исследуемого явления — и хронологически, и концептуально. Речь, главным образом, об историко-литературном процессе 1840-х гг., при этом западничество рассматривается не столько как идейное течение, сколько как “явление социологии духа”. Говоря о “социологии духа”, В.Г. Щукин отсылает к социологическим концепциям Люсьена Гольдмана, и первая глава монографии, посвященная “генезису” русского западничества, методологически восходит к “генетической социологии” одного из лидеров ранних французских “левых” (французская монография, на которую ссылается краковский исследователь, вышла в 1952 г.).
В целом, если говорить о теоретических предпосылках работ В.Г. Щукина, то кроме очевидных в польской гуманитаристике авторитетов (главным образом, автор опирается на книги Анджея Валицкого) это эстетические теории М. Бахтина и ранние структуралистские статьи Ю.М. Лотмана. И первые, и вторые не очень коррелируют с “генетической социологией” Л. Гольдмана. Похоже, автор в свое время выбрал некий междисциплинарный путь, и в принципе эту работу имеет смысл отнести к активно разрабатывающейся в последние десятилетия области истории идей. Однако автор сознательно ограничил свое поле исследования, практически исключив из него философские устремления русских гегельянцев (так что в библиографии не найдем ни давних, ни сравнительно новых работ по идейной истории русского западничества, а в именном указателе нет ни П.Н. Сакулина, ни И. Берлина). Речь идет об историко-литературной и общественной сфере, ср. характерное в этой монографии определение русских западников — “лишние люди”. Фактически эволюция русского западничества прослеживается здесь от статей И.В. Киреевского в “Европейце” до гоголевского “Ревизора” и “Философического письма” Чаадаева, затем анализируются рефлексия на эти тексты в круге Станкевича, критические выступления Белинского и т.д. Историческая концепция, в конечном счете, формулируется как “переход от западничества романтического к реалистическому”, т.е. автор этой книги следует за литературной логикой, но оперирует при этом очевидно устаревшими категориями марксистской критики, вроде “критический реализм “Ревизора””, “консервативные романтики”, “революционный романтизм”.
Заметим, что В.Г. Щукин концептуально сужает круг “классических западников”: сюда не входят “русские европейцы” и либералы-романтики — от Чаадаева до Печерина. В целом, именно четкое определение границ представляется нам наиболее ярким и продуктивным моментом монографии. “Классическое западничество”, согласно такому разграничению, существовало с 1840-го по 1848-й и возникло как процесс внутри русского гегельянства, собственно осознание противоречий со славянофилами впервые отчетливо формулируется в реакциях на речь Ф.Л. Морошкина о Соборном уложении (осень 1839-го). Говоря об идейном наследии русских западников, В.Г. Щукин указывает на то, что “умственная деятельность” “людей 40-х годов” была не столько теоретической, сколько рационально-аксиологической. “Они мыслили ad valorem, ориентируясь на определенную систему <…> ценностей, которая в значительной мере являлась опровержением и отрицанием “конкурирующей” системы славянофилов” (с. 71). Суть ценностной системы западников в осознании примата личности, и это, как показывают нам далее, классическая “буржуазная система ценностей”.
Что же до идейных противников и “конкурентов”, то здесь автор, к сожалению, допускает известное публицистическое упрощение в оценках и характеристиках. Вряд ли в научной монографии допустимы определения Погодина и Шевырева как “православно-самодержавных ксенофобов, сочетавших в себе плебейство с вульгарным сервилизмом” (с. 61). Столь же странным (особенно имея в виду Аксакова и Погодина) выглядит утверждение, что “славянофилы почти не писали прозы” (с. 111): здесь литературная реальность очевидно не укладывается в полемического порядка предубеждение и броскую бахтинскую матрицу о “диалогичности” прозы, будто бы открытой “чужому слову” и способной вбирать в себя “разнородные отголоски “чужих” идеологических сознаний”.
В целом укажем, что переизданная в этом сборнике монография 1987 г. никоим образом не откорректирована (на архаичность историко-литературных положений сетовала еще рецензентка издания “Русское западничество…” 2001 г. в “НЛО” № 64), а библиография не дополнена.
Второй и третий разделы сборника — работу о “мифе дворянского гнезда” и статьи по геокультурологии — объединяет единство “метода и материала”. Автор ссылается на опыт американских геокультурологов (школа Карла Зауэра), на “Поэтику пространства” Гастона Башляра, российское “литературное краеведение” (И.М. Гревс, Н.П. Анциферов, Н.К. Пиксанов), наконец, на работы В.Н. Топорова, каковые он относит к области “гуманитарной спациологии”. В конечном итоге свой “методологический выбор” он формулирует следующим образом: “Для изучения освоенных человеком пространств — локусов — более всего подходит сочетание “экскурсионного” метода Гревса и Анциферова <…> с психофеноменологическим методом Башляра, превосходно передающим механизм власти над человеком ближайшего бытового пространства” (с. 175).
Из собственных теоретических положений В.Г. Щукина следует остановиться на его концепции жанров как “социокультурных локусов” (эти же идеи затем подробно проговорены в заглавной статье третьего раздела “Геокультурный образ мира”). Понятие жанра “генерализуется” и соответственно переносится на юнговские “архетипы”, лотмановские “культурные роли” и бахтинские “хронотопы”. Термин превращается в своего рода метафору, и фактически речь идет о литературном “хронотопе” некоего локуса, при том что автор признает излишнюю абстрактность “хронотопа” и его способность “вмещать вся и все”.
Мифологию дворянской усадьбы В.Г. Щукин также рассматривает в ее генезисе, историческом и культурном. Основополагающим топосом и “главным словом” здесь становится “сад”, и таким образом сюжет “усадебного мифа” восходит к трудам Д.С. Лихачева, к представлению сада как “Эдема сколка сокращенного”, “вертограда заключенного” (hortus conclusus). Закономерно, что усадебный “хронотоп” здесь определяется мотивным комплексом “потерянного рая” и ушедшего навсегда “золотого века”. Кроме “сада” подробно и увлекательно описываются такие очевидные “усадебные топосы”, как “окно”, “темные аллеи”, “чуланы” и “пустые комнаты” (хотя, коль скоро речь о литературной истории, тут впору вспомнить готический роман, а не психофеноменологию Башляра).
Ключевым для литературного осмысления русского “усадебного мифа” автор монографии полагает 1859 г., когда вышли в свет “Обломов” и “Дворянское гнездо” и когда впервые была сыграна “Гроза” Островского. Именно тогда “русская литература <…> осознала, что наступил момент прощания с дворянской культурой и подведения итогов полуторавекового ее расцвета” (с. 272). Вслед за Аполлоном Григорьевым В.Г. Щукин сопоставляет романы Гончарова и Тургенева и пытается выстроить концептуальную дихотомию русских усадеб: с одной стороны, патриархальная Обломовка, где время течет согласно сезонным мифологическим циклам, с другой — европеизированные тургеневские “гнезда”, с их исторической устремленностью к “прогрессу” и столь же историческим осознанием начала и конца. В эту красивую и во многом правомерную схему не вписывается старосветская гоголевская идиллия, обнаруживающая слишком много сходства с патриархальным “ковчегом”, но никоим образом не вмещающаяся в степной “горизонтальный хронотоп” и прочие эффектные, но внелитературные эстетические схемы. Автор и сам в конечном счете признает условность оппозиции “коттеджа” и “ковчега”, однако настаивает на идеологическом противопоставлении укладов — параевропейского и параазиатского.
Столь же условен и выбор повести как основного жанра “усадебного текста”. Поначалу нам пытаются показать, что продиктованный культурным мифом идиллический топос наиболее органичен в рамках повести, однако уже ближе к концу соответствующей главы идиллия превращается в элегию, тогда как сам автор отказывается видеть различие между повестью типа “Фауста” и романом вроде “Дворянского гнезда” (с. 300).
В книге подробно прослеживается литературный генезис “усадебного текста”: от “истоков” — “сентиментального” освоения и “присвоения” (“приватизации”) пространства до “изнашивания” и вырождения усадьбы в дачу, а помещика — в дачника. “Чеховская дача” становится объектом исследования как в бытовом, биографическом, так и в историко-литературном планах. Кажется, не вполне оправданно положение о “Бедной Лизе” Карамзина как “истоке” “усадебного текста”. Вероятно, идиллия как таковая и самый миф о разрушении “золотого века” первичны, а “усадебный текст” — одно из частных его проявлений, однако здесь нет обязательной причинно-следственной связи. Похоже, автор попал под обаяние описанного В.Н. Топоровым “Лизиного текста”, “прочел” Лизу Калитину как наследницу карамзинской “бедной Лизы”, и “Дворянское гнездо” в этой логике сделалось прямым продолжением карамзинской повести.
В целом признаем: известная концептуальная схематичность и неточность — характерное свойство новаторских работ, чей предмет тем более увлекателен, что в малой мере описан и разработан, и чей материал практически не изучен и не систематизирован. Так отчасти обстояло с “дачным” и “усадебным” текстами на момент первого издания монографии В.Г. Щукина. Надо думать, она послужила своего рода стимулом для последующих исследований. С тех пор появилось немало полезных статей; даче как таковой посвящали диссертации и конференции социологи, культурологи и историки литературы. Наконец, вышла книга: Lovell S. Summerfolk: A History of the Dacha, 1710—2000. Cornell University Press, 2003. К сожалению, — повторим — библиография этой книги не претерпела изменений и отражает состояние проблемы на 1997 г.
В заключение укажем на “геокультурологические” статьи последнего раздела, в частности на те, которые связаны с городоведением, “городскими урочищами” и с комплексом “московского текста”. Здесь исключительно удачным представляется анализ “профанного локуса” — петербургской Сенной площади. Наконец, статьи о Москве — “срединном, сердечном граде”, об образе Москвы как “дерева” содержат ряд тонких и, кажется, продуктивных наблюдений, которые, безусловно, войдут в состав московского “метатекста”. В целом, “геокультурология”, которой занимается Василий Щукин, отличается и от литературного краеведения, и от чистой социологии или структурных описаний городских текстов, в большей степени характерных для отечественной традиции. Метод автора сочетает в себе идеи школы Гревса—Анциферова с эстетическими и философскими учениями западных культурологов, в этом его оригинальность, и потому книга эта, вне всякого сомнения, представляет интерес для профессиональных читателей.
__________________________________
1) Книга “Русское западничество сороковых годов XIX века как общественно-литературное явление” (Краков, 1987) была переиздана в 2001 г. в Лодзи под названием “Русское западничество: генезис — сущность — историческая роль” с дополнением библиографического списка и нескольких глав.