Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2008
В одном из последних номеров “НЛО” была опубликована весьма критическая рецензия Евгении Ивановой на книгу И. Лукьяновой “Корней Чуковский”, вышедшей в серии “ЖЗЛ” в 2006 году (см.: Иванова Е. Зимний взят и загажен, или Новый биографизм в стиле ток-шоу // НЛО. 2008. № 90. С. 315—338). Недавно мы получили гневный ответ на данную статью, но не от автора книги (как было бы логично предположить), а от Дмитрия Быкова, известного писателя и к тому же супруга И. Лукьяновой, вступившегося за честь жены. После некоторых колебаний мы решили напечатать данный текст в надежде на дальнейшую интересную дискуссию вокруг важнейших и болезненных вопросов современной культурной ситуации, затронутых в обеих статьях: понятий профессионализма/дилетантизма в гуманитарном знании, роли академического истеблишмента в просветительском и образовательном процессе, критериев научной этики и публичных дебатов и т.п. Все эти проблемы давно находятся в центре внимания “НЛО”, и мы рады продолжить обсуждение в новом формате.
Наши сомнения в целесообразности публикации письма Д. Быкова касались исключительно концовки его остроумного и местами вполне убедительного текста, а именно угроз судебного преследования автора рецензии (и очевидно, редакции “НЛО”) в случае отказа печатать его письмо. С прискорбием должны отметить, что этот жест популярного литератора сильно смахивает на шантаж, который существенно снижает убедительность его аргументации и вызывает естественное желание ответить ему отказом. После долгих споров редакция все же решила предать данный текст тиснению с предуведомлением, что если сему славному рыцарю в итоге окажется тесно в рамках суда общественного мнения, то мы дерзнем помериться с ним красноречием и в суде гражданском (и даже, о боги, в уголовном!).
Что предпочтет Евгения Иванова — извиняться или парировать выдвинутые ей обвинения, — мы оставляем на ее усмотрение. Мы также приглашаем всех коллег (и в первую очередь г-жу Лукьянову) присоединиться к разворачивающейся плодотворной дискуссии.
И. Прохорова
“ЮРИЙ МИЛОСЛАВСКИЙ — ТОЖЕ МОЕ СОЧИНЕНИЕ”
Признаюсь, Евгения Иванова поставила меня в нелегкое положение. Во-первых, мужчина не имеет права отвечать женщине резкостью на резкость, каких бы личных выпадов, клевет и откровенной лжи эта женщина себе ни позволила. Во-вторых, чтобы опровергнуть прямую ложь Евгении Ивановой и разъяснить ее многочисленные недоумения, мне потребовалось бы целиком привести ее чрезвычайно многоречивую статью “Зимний взят и загажен, или Новый биографизм в стиле ток-шоу” (“НЛО”, № 90, 2008). Проще всего было бы не реагировать на этот пасквиль, уповая на то, что существует читатель, внимательно ознакомившийся и с биографией Пастернака моей работы, и с книгой Ирины Лукьяновой “Корней Чуковский”. Этому читателю будет очевидно, где именно Иванова солгала, где — передернула, а где — элементарно не поняла написанного. Но реагировать на клевету молчанием — значит соглашаться с нею. Я промолчал бы, зайди речь исключительно о моей книге, поскольку к заборно-базарному тону мне не привыкать (думаю, впрочем, я не единственный, кто может этим похвастаться: “добрые нравы литературы”, как выражалась Ахматова, подзабыты основательно). Но Евгения Иванова проявляет поразительную осведомленность в моей семейной жизни и в творческих методах моей жены, а пройти мимо этого я не могу. Будь Е. Иванова мужчиной, мне не потребовалось бы многословных разъяснений ее неправоты, — но она, увы, принадлежит к прелестному, хитрому, слабому полу. Надеюсь, она узнает цитату и не попеняет мне за использование пушкинской дефиниции, как пеняет за использование скрытых цитат из Блока.
Я понимаю, что могу вызывать у Евг. Ивановой сколь угодно сильное личное раздражение тем фактом, что иногда она обнаруживает меня на телеэкране, иногда — в четырех газетах, а когда пытается спастись бегством в Петербург — то и в дороге открывает журнал “Саквояж” и видит там мой рассказ. Тем не менее, когда критик обвиняет автора в тайном использовании чужого труда, он обязан приводить доказательства — причем более серьезные, нежели личное наблюдение над особенностями моей литературной манеры. Иванова ничтоже сумняшеся утверждает, что книга “Корней Чуковский” создана нами совместно — на том основании, что встречает в ней “все фирменные приметы стиля Быкова. Опять типичная для него привычка выстраивать периодизацию творчества”. На этом основании, полагаю, г-же Ивановой следовало бы приписать моему перу тысячи других образцов биографического жанра, где наличествует ненавистная ей периодизация. И “Юрий Милославский” — тоже мое сочинение. Основная посылка Е. Ивановой такова: Быков в своих рассуждениях “воспаряет горе”, Ирина же Лукьянова тщится снизить его пафос приземленными деталями. В этом случае приходится признать, что роман Л. Толстого “Война и мир” написан им совместно с Софьей Андреевной: эпилог и вся историософия — это он, война — тоже он, охота — может быть, но уж первый бал Наташи Ростовой мы ему никак не отдадим. Там никакой историософии и много быта. Боюсь, для Е. Ивановой будет открытием тот нехитрый факт, что авторы жизнеописаний чередуют описания биографической канвы своих персонажей с обобщениями, анализом текстов, обзором тенденций и т.д. Особенно пикантны попытки Е. Ивановой расставить свои метки по тексту: вот здесь писала Лукьянова. А здесь — наверняка Быков. Безапелляционность этих утверждений, не защищенных даже стыдливым “кажется”, поистине трогательна. Вот Быков защищает Чуковского от попыток представить его добрым старичком, вот выстраивает длинные синонимические ряды, а вот вдруг изобретает слово “обрывочный”. “Явный неологизм!” — восклицает Е. Иванова. Это наводит на мысль о том, что ее статья уж точно не была прочитана ни редактором, ни корректором (упрек, который она предъявляет нашим книгам). Хоть кто-нибудь в “НЛО” мог бы открыть словарь Ожегова: “О словах, мыслях, каких-н. сведениях: несвязный, непоследовательный”. Впечатление такой же несвязности и непоследовательности производит вся статья Ивановой, и на некоторых примерах мы остановимся. Говорю здесь только о своей книге “Борис Пастернак”, поскольку за биографию Корнея Чуковского моя жена в состоянии ответить сама, если пожелает разбираться в лавине ивановских придирок и передержек. Кухня у нас в квартире — общая, но в литературе — раздельная, хотя и совместные наши сочинения — скажем, детские сказки — пользуются некоторым успехом у детей и взрослых. Однако прежде чем перейти к разбору претензий г-жи Ивановой к моей книге “Борис Пастернак”, я в самой категорической форме требую у нее — и у редакции журнала “НЛО” — либо доказательств своего литературного негритянства, либо опровержения лжи о том, что я анонимно принимал участие в написании какой-либо части книги Ирины Лукьяновой о Чуковском, кроме специально оговоренного фрагмента главы о “Мастерстве Некрасова”. Извинений не прошу, ибо не нуждаюсь в извинениях человека, напрочь забывшего о том, что такое порядочность и приличие.
Займемся теперь претензиями Ивановой к моей биографической книге о Пастернаке. Сначала о мелочах. “Пересказывается какая-то затея недавно скончавшегося режиссера Микеланджело Антониони”, — комментирует Иванова эпиграф к прологу моей книги. Похвально, что она знает о недавней кончине Микеланджело Антониони, но ознакомиться с книгой “Тот кегельбан над Тибром” (которую я не пересказываю, а цитирую) культурному человеку стоит в любом случае. Но Бог с ней, с какой-то затеей почившего итальянца: важней претензия Ивановой к тому, что я открываю жизнеописание Пастернака цитатами из газет, вышедших в день его рождения и в день смерти. “Какое отсутствие вкуса и понимания демонстрирует он (то есть я. — Д.Б.) с первых шагов, пытаясь этим ключом открыть что-то в биографии поэта, который на протяжении всей своей жизни меньше, чем кто-либо другой, был связан именно с газетой и ее сиюминутной правдой, поэта, которому принадлежат единственные в своем роде слова — “какое, милые, у нас тысячелетье на дворе”. А самое главное, далее на протяжении почти тысячи страниц Быков настойчиво пытается нас убедить, что никакого конфликта со временем и с эпохой у Пастернака никогда не было, что он жил “заодно с правопорядком” и т.д.”
Поясняю Евгении Ивановой, что существуют такие понятия, как “контраст” и “контекст”. Приведенные мною цитаты из газет характерны прежде всего тем, что в них наличествуют многие лейтмотивы пастернаковской биографии — скажем, сообщается об открытии центра грузинской культуры в Москве, о встрече выпускников университета, — но главным образом они примечательны тем, что демонстрируют поразительную неизменность русского официоза. В газете 1890 года содержится статья о том, как злобно завидует Запад процветающей России. Эта же мысль является лейтмотивом международных обозрений 1960 года. Наконец, цитата “юные москвичи веселым праздником встречают пионерское лето” в день смерти величайшего из живущих русских поэтов подчеркивает трагизм его участи, и мне представлялось, что вещи столь очевидные не нуждаются в разъяснениях. Гораздо любопытнее догадка Ивановой о том, что Пастернак “меньше, чем кто-либо другой, был связан именно с газетой и ее сиюминутной правдой”: вероятно, это ктолибо другой напечатал в “Знамени труда” “Диалог” и фрагменты из пьесы о французской революции, а в “Известиях” — диптих о “Художнике”. Вероятно, не Пастернак написал и напечатал “Новое совершеннолетье”. А уж его отношения с “сиюминутной правдой” были явно сложней, чем представляется Е. Ивановой: она напрасно присоединяется к хору советских функционеров от критики, коривших его за строчки про тысячелетье на дворе. Эта строка — никак не знак оторванности от времени с его “сиюминутной правдой”. Она как раз о том, что, какое бы ни было тысячелетье на дворе, эта правда в главных чертах — всегда одна и та же. Наконец, в моей книге нигде нет настойчивых попыток убедить загадочных “нас”, что никакого конфликта со временем и с эпохой у Пастернака никогда не было. Если Е. Иванова представит мне соответствующую цитату, полемика еще возможна; но сделать этого она не сможет — просто потому, что ни о какой симфонии Пастернака с советской властью у меня речи нет. Один из главных сюжетов книги — именно борьба художника с эпохой, выпавшей ему; он безусловно стремился — и сам писал об этом — к “труду со всеми сообща и заодно с правопорядком”, но стремления эти, увы, обрекли его на мучительный душевный кризис, о котором я подробно говорю во второй части книги. Подозреваю, что у Е. Ивановой серьезные проблемы с пониманием прочитанного. Иначе она вряд ли позволила бы себе сказать по прочтении ахматовского монолога о счастливчике Пастернаке: “Представление о счастье у крупнейшей русской поэтессы XX в. мало чем отличается от того, которым руководствовались мужички из поэмы Некрасова “Кому на Руси жить хорошо””. Представление некрасовских мужичков сводилось к триаде “покой, богатство, честь” — Ахматова применительно к Пастернаку не упоминает ни одного из этих трех параметров. “Деньги всегда были” — это, как известно любому, прожиточный минимум, а не богатство.
Пропустим замечание о том, что Д. Быков “плохо знает поэзию начала века, иначе он счастливца нашел бы гораздо ближе — это К. Бальмонт”. Если бы Набоков, с которым я полемизирую, нашел сходства между Пастернаком и Бальмонтом — я разобрал бы случай Бальмонта, хотя поэзию начала века знаю достаточно, чтобы не усматривать в лирике Бальмонта гармонии и цельности, а также не записывать его в счастливцы. Пропустим также странную фразу о том, что если в миропонимание Пастернака непременной составляющей входит трагизм, он тут же начинает смахивать на Грушницкого. Трагизм, г-жа Иванова, входил непременной составляющей в миропонимание многих приличных людей, кроме Грушницкого: были такие Байрон, Лермонтов, если помните, с одним из них Пастернак курил, другому книгу посвящал… Меня больше интересует тактика намеков и умолчаний, заставляющая вспомнить о коммунальных сплетнях: “Всякий, кто знает хоть чтонибудь о нравах литературной жизни, понимает, что воспоминания Марьи Розановой о “рыдающей красавице с цветами в руках” имеют очень сложные подтексты, они проистекают из ее желания “въехать” в более чем непростую семейную ситуацию последних лет его жизни (Пастернака. — Д.Б.), и в этом смысле и красавица, и мемуаристка являются фигурами весьма знаковыми”. Поясните, пожалуйста: какой смысл слова “въехать” имеется в виду? Бесцеремонно вторгнуться — или попытаться понять? В чем знаковость упоминания Марьи Розановой в данном контексте? С какой бы стати ей въезжать в ситуацию Пастернака и о каких загадочных нравах литературной жизни говорит Иванова? Хотелось бы большей открытости, без скользких намеков и козырей в рукаве.
Дальнейшие возражения Е. Ивановой ставят меня в тупик своей тенденциозностью: ладно, вы не любите лично меня, не страшно, я сам от себя не в восторге, — но почему эта ненависть настолько застит глаза, что человек утрачивает всякую власть над собою? Вот я пишу о том, что поэзию Пастернака любили карторжники. ““Каторжников” было не так уж и много — всего двое (Варлам Шаламов и Евгения Гинзбург), в мемуарах сидельцев сталинских лагерей все-таки не Пастернак, а Есенин самый цитируемый и любимый поэт, да к тому же наша непростая история складывалась так, что мы очень мало знаем о литературных вкусах и предпочтениях тех, кого Д. Быков называет “каторжниками””. Да предостаточно мы знаем, г-жа Иванова, книжки надо читать! И Шаламов, рассказывая о любви каторжников к Пастернаку, ссылается не на себя, а на Орлова, бывшего референта Кирова, который читает в бараке накануне расстрела отрывок из “Лейтенанта Шмидта”. Широко известно преклонение Елены Тагер перед личностью и творчеством Пастернака. Десятки его стихов цитировал наизусть Юрий Домбровский. Да и Андрей Синявский спасался ими в заключении, и сотни других имен можно было бы привести — если бы Евгению Иванову занимала полемика. А ее занимает извержение собственной желчи, что, может быть, и полезно в терапевтическом смысле, но совершенно бесплодно в филологическом.
Евгения Иванова яростно вступается за Пастернака, когда я недостаточно почтительно, на ее взгляд, отзываюсь о том или ином ее тексте; ярость благородная, нечего сказать. Но и мое восхищение Пастернаком тоже кажется ей чем-то недостойным: “Например, приведя текст пастернаковского стихотворения “Отплытье”, снисходительно заметив, что это — “едва ли не лучшее стихотворение двадцатых”, по поводу образа “моря ширь берестяная” Быков замечает: “Берестяное море — великолепная точность; всякий, кто видел Финский залив на закате, знает это бело-розовое, зыбкое дрожанье с черными штрихами тени” (с. 194). Вроде бы похвалил… Но у меня возражение — я настаиваю, что не такое уж это заурядное наблюдение, далеко не всякий это мог заметить, а только гениальный Пастернак”. Во-первых, не понимаю, где в определении “едва ли не лучшее стихотворение двадцатых” содержится снисходительность. Во-вторых, у меня нигде и не сказано, что всякий мог так написать. Я говорю лишь, что всякий это видел, — нет, оказывается, и этого недостаточно?
“И уж, разумеется, буквально каждую строчку стихов, которые время от времени попадают в текст биографии, Быкову приходится пересказывать своими словами, а иначе кто их поймет!” — сардонически замечает Е. Иванова, не замечая, что бьет не столько по мне, сколько по многим весьма авторитетным исследователям, занимавшимся — в ее терминологии — именно пересказом стихов Пастернака. Такие попытки в разное время предпринимали и М. Гаспаров, и А. Жолковский, и критик Г. Адамович — иногда для того, чтобы пробраться через сложный пастернаковский синтаксис, а иногда для того, чтобы наглядно продемонстрировать всю беспомощность получившегося пересказа. Это не беда — гораздо печальнее, когда критик берется своими словами пересказывать то, чего не прочитал или не понял. Прошу прощения за обильную цитату:
“Так вот, запросто, “умыть” всех гениев — на это Быков мастер. <…> “Гений всегда начинает с вещей откровенно смешных — ибо содержание, которое он пытается вложить в традиционную форму, слишком свежо и ошеломляюще, а новая форма пока не выработана” (с. 41). Интересно, стихи каких гениев были объектами полевых наблюдений Д. Быкова? Имеет ли он в виду первый сборник А. Блока “Стихи о Прекрасной Даме”, который поэт до конца жизни считал своим лучшим созданием, “Золото в лазури” А. Белого, “Камень” О. Мандельштама или “Вечер” А. Ахматовой? Кто над ними смеялся и кто “вырабатывал форму” для нового содержания, которое принесли эти поэты?”
Не знаю, при чем тут “полевые наблюдения”, — но рискну напомнить Е. Ивановой, что дебютные сборники Мандельштама, Ахматовой и Белого постоянно служили объектами насмешек, и не только при жизни авторов, а зачастую и после. Надо ли цитировать бесчисленные пародии на “Песню последней встречи”, где Ахматова посмела в контексте любовной драмы упомянуть перепутанную перчатку? Или отзывы Горького о поэтике Белого и Блока? Или издевательства критиков над бессодержательностью и загадочностью “Стихов о Прекрасной Даме”, которые Блок-то считал своим лучшим сочинением, да вот большинство современников, кроме узкого кружка друзей и сверстников, полагали в девятисотые годы совершенно иначе? Новую форму, г-жа Иванова, как раз и приходится вырабатывать самому гению — не вижу, что непонятного в этой вполне нейтральной фразе; и если традиционный, акмеистическиясный “Камень” Мандельштама еще не вызвал недоумения у современников, то о реакции современников на “Шум времени” или “Египетскую марку” стоило бы помнить. А “Воронежские тетради” и посейчас вызывают разноречия у критиков — тот же Набоков полагал, что “светоносный дар” Мандельштама в них уступает безумию.
Иногда Евгению Иванову оскорбляют столь странные вещи, что поневоле задумаешься о ее адекватности: “Блок… Он даже такое словосочетание применительно к своей творческой деятельности не мог приложить — “плодотворнее всего работал”, он ведь по Малеевкам с ноутбуком не ездил!”. Не знаю, кто ездит по Малеевкам с ноутбуками и чем эти несчастные так досадили нашей героине (думаю, что и Малеевка, и скромный ноутбук ей вполне по средствам), но Блок в литературе действительно работал и ничего оскорбительного в этом слове для себя не видел. Евгении Ивановой может казаться, что если Блок писал до пяти стихотворений в день — это означает, что тексты транслировались ему свыше и записывались без всякого труда. Любой, кто знаком с записными книжками и черновиками Блока, широко опубликованными, докажет Е. Ивановой, что это не так. Писал он, впрочем, не только стихи, — и его статьи, пьесы и проза носят следы именно глубокой и вдумчивой работы.
Чтение — тоже работа, и над прочитанным не худо бы задумываться. Вот г-жа Иванова недоумевает: ““Во время работы Пастернак предпочитал пить крепчайший чай, но обходился и без чая; курил, но мог и не курить…” (с. 57). Вроде бы нам сообщают некоторые сокровенные знания о творческом процессе поэта, но как странно они сообщаются. Остаешься в полном недоумении, где же ему лучше импровизировалось: на городской улице или в лесу, пил он чай или не пил, курил или не курил? И закрадывается подозрение, а может, Быков знает о том не больше нашего, только обладает уникальной способностью писать слова, совершенно не отвечая за их смысл?”.
Отвечаю: в приведенном отрывке речь как раз о неприхотливости Пастернака в выборе условий для работы. О том, что он мог обходиться и без любимого им крепкого чая, и без папирос, а также о том, что предпочитал аскетически простую обстановку с минимумом вещей и книг. По-моему, это сформулировано достаточно просто.
Иногда Евгения Иванова демонстрирует поразительную неосведомленность в элементарных вещах: прочитав об иллюминованном мороженом в меню детского праздника, она вопрошает: “Ну скажите, мороженое можно иллюминовать или Быков хочет сказать, что его подавали во время иллюминации?”. Нет, г-жа Иванова, иллюминованным называлось мороженое, подсвеченное горящим ромом, и указание на это содержится в сохранившемся неотправленном письме Пастернака к Иде Высоцкой (весна 1910 года): “Весь стол в розах, остроты и смех и темнота к концу — иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад”. Чтобы снять это недоумение, г-же Ивановой достаточно было бы обратиться к любой поисковой системе и обнаружить цитату. Пастернак, доживи он до апогея критической деятельности Е. Ивановой, наверняка удостоился бы ее разноса — и за аполитичность “тысячелетья на дворе”, и за странности словоупотребления, и за то, что, не ограничиваясь поэзией, занимался также прозой, переводами, драматургией и садоводством; к счастью для обоих, они разминулись.
Исаак Ильич Левитан с какой-то радости стал у Е. Ивановой “И.А. Левитаном”, но в запале чего не напишешь. Дмитрий Иванович Писарев отчегото попадает у нее в вожди и образчики разночинцев, хотя Писарев никаким разночинцем не был сроду, происходил из богатой дворянской семьи и, если верить биографическому словарю “Русские писатели”, рос в обстановке более чем тепличной. Да и делать из него вождя разночинцев — при его скептическом отношении к большй части их литературы, до расцвета которой он попросту не дожил, — несолидно для критика с минимальным образованием. Однако Бог с ней, с историей! Гораздо забавнее вопросы г-жи Ивановой к моему толкованию стихотворения “Чудо”: “Быков евангельскую притчу переписывает, не говоря о стихотворении Пастернака, смысл которого он вообще не понимает. В самом деле, разве Христос требовал от смоковницы участия в своей духовной драме?” Разумеется, г-жа Иванова, и текст тому порукой:
“И так углубился он в мысли свои, Что поле в унынье запахло полынью. Все стихло. Один он стоял посредине, А местность лежала пластом в забытьи. Все перемешалось: теплынь и пустыня, И ящерицы, и ключи, и ручьи. Смоковница высилась невдалеке, Совсем без плодов, только ветки да листья. И он ей сказал: “Для какой ты корысти? Какая мне радость в твоем столбняке? Я жажду и алчу, а ты — пустоцвет, И встреча с тобой безотрадней гранита. О, как ты обидна и недаровита! Останься такой до скончания лет””.
В том и состоит главная претензия к “местности”, что вместо соучастия в духовной драме — предчувствиях, унынии, одиночестве — она лежит “пластом в забытьи”. Или Е. Иванова полагает, что “алчу и жажду” здесь следует трактовать исключительно в физиологическом смысле? Поздравляю ее с этим открытием.
Хочу поздравить и с другим — когда она приписывает С. Дурылину собственные слова Пастернака: “Мир — это музыка, к которой надо найти слова”. “У меня опять вопрос: а представляет ли Быков, когда писал Дурылин свои автобиографические заметки? Та запись, на которую он здесь ссылается, сделана в октябре 1929 г., то есть тогда, когда Пастернак уже очень много совершил в лирике”. Быков знает об этом, г-жа Иванова, как и о многом другом, о чем вы не имеете понятия, — но слова, цитированные Дурылиным в октябре 1929 года, сказаны Пастернаком летом 1909 года, когда они общались особенно тесно; и сказаны именно до того, как Пастернак успел что-либо совершить в лирике.
Более чем смело утверждение Е. Ивановой, что “никакой артистической жизни в издательстве не было”. Во-первых, у меня сказано, что артистическая жизнь шла не в издательстве “Всемирная литература”, а в Петрограде; но коль уж зашла речь об издательстве — есть обширные воспоминания членов его редколлегии, в том числе и Чуковского, где рассказывается, что заседания этой редколлегии то и дело переходили в импровизационные вечера Горького с бесконечными устными рассказами, в чтения и обсуждения стихов, в политические дискуссии. Все это и составляет “артистическую жизнь” — наряду с лекциями, представлениями и скудными балами в Доме искусств (вряд ли Е. Иванова будет утверждать, что деятельность московского дома искусств оставила столь же значительный след в литературе).
Иногда Е. Иванова демонстрирует такие чудеса интерпретации, что возражать ей становится странно. “Дело в том, что из всех браков и любовных связей Пастернака Быков менее всего одобряет именно брак с Зинаидой Николаевной, он явно предпочитает вакханок, вроде той плачущей красавицы с цветами, Зинаиду же Николаевну он все время старается “опустить”, как и уже упоминавшуюся Иду Высоцкую с ее “иллюминованным мороженым”.
Именно в адрес Зинаиды Николаевны в моей книге сказано много теплых слов, делается там и попытка защитить ее от чересчур предвзятых биографов, но Е. Иванова, по собственному признанию, пролистывала книгу, а потому, видимо, все это проигнорировала. Оставим на ее совести и блатную лексику, не вполне органичную в филологическом разборе. Однако называть Ольгу Ивинскую вакханкой — не только грубо, но и совершенно бездоказательно. Думаю, Евг. Иванова с помощью тех же поисковых систем могла бы уточнить значение слова “вакханка”, самостоятельно сопоставить его с образом О. Ивинской и принести извинения ее здавствующим родственникам. Заодно могла бы она извиниться и за язвительный комментарий к стихам Ивинской: “Отсутствие ахматовщины, похоже, — единственное достоинство этих стихов”. Нет, г-жа Иванова, не похоже. Об этом можно бы подискутировать с текстами в руках — они опубликованы, и я вам их от души рекомендую.
Иногда Евг. Иванова демонстрирует непонимание вещей столь фундаментальных, что заниматься ее просвещением становится попросту неловко. Вот она цитирует мою фразу о гражданской войне: “Это не была война одной части народа с другой — у обеих воюющих сторон были самые туманные представления о будущем; это была война народа против самого себя” (с. 153). Конечно, можно задать вопрос, а против самого себя народ как воевал, сохраняя внутреннее единство, не разделяясь на два воюющих стана? Но Быков смысл собственных высказываний понимает далеко не всегда”. Да нет, г-жа Иванова, это вы меня не понимаете. В том и ужас гражданской войны, что с обеих сторон воевал ровно один и тот же народ, “сохраняющий внутреннее единство”, которое после гражданской войны мгновенно срослось, словно и не было ничего. Перечитайте рассказ И. Бабеля “Письмо”, ознакомьтесь с прозой Дм. Фурманова, А. Веселого, Б. Пильняка, посетите запасники Исторического музея — и вам откроется, что никаких “двух народов” не было — он был один и в самом деле очень туманно представлял себе, за что воюет. Сам Чапаев не очень хорошо понимал, за большевиков он али за коммунистов, — хотя этот диалог и придумали бр. Васильевы, но герой Фурманова тоже не больното политически грамотен.
Невнимательное чтение подводит Е. Иванову на каждом шагу: я рассказываю о женитьбе Пастернака — она пишет, что я излагаю сюжет о разводе. Иногда, ленясь прочитать главу целиком, Е. Иванова попросту врет: ““Почти все исследователи и многие современники задаются вопросом: почему Пастернак, уцелев в тридцатые, был затравлен в пятидесятые?” (с. 736). Исследователи, посвятившие жизнь изучению Пастернака, голову ломают над этим вопросом, а Быков с ходу может ответить на него: да потому, что Пастернак был очень счастливым поэтом. Такая вот несколько парадоксальная форма везения: счастье он не мыслил без трагедии, вот трагедия и подоспела к концу жизни”.
Вынужден прояснить этот вопрос для Е. Ивановой: у меня ничего подобного не сказано. А сказано вот что: “К тридцатым годам, даже ретроспективно, он относится с большим интересом и уважением, чем к пятидесятым. Он может простить тем, кто молчал и приспосабливался к диктатуре, — речь в конце концов шла о жизни и смерти! — но тем, кто подольщается к искусственному, дозволенному либерализму, прощать не хочет”. Правда, чтобы обнаружить этот ответ, пришлось бы прочитать еще несколько страниц, а Е. Иванова торопилась со мною разделаться и несколько раскутилась, как говаривал любимый ею Писарев.
Я не буду, повторяю, вступаться за Ирину Лукьянову — именно потому, что, к сожалению, почти не имею отношения к ее книге. Не стану и хвалить ее — вмешательство мужа в карьеру жены или родителей в карьеру детей представляется мне неприличием. Е. Иванова напрасно указывает, что хвалебные рецензии на книгу “Корней Чуковский” появились “преимущественно в изданиях, в которых сотрудничает муж И. Лукьяновой Д. Быков, (это, надо полагать, чистое совпадение)”. Ни в “Собеседнике”, ни в “Огоньке”, ни в “Карьере”, ни в “Русской жизни”, ни в “GQ”, ни в “Труде” — вот, собственно, и все издания, где я сотрудничаю, — о книге Ирины Лукьяновой не появилось ни слова. Но оставим и эту наглую ложь на совести критикессы. Ее критический метод проиллюстрирован более чем достаточно.
Я жду от Евгении Ивановой извинений за клевету и ее опровержения на страницах того же издания, в котором она — по невнимательности и этической неразборчивости редакции — ее распространила.
Я требую публикации моего ответа Евгении Ивановой в полном объеме, в противном случае буду вынужден прибегнуть к суду.
Дмитрий Быков