Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2008
И никакого розового детства…
А. Ахматова. Северные элегии
В каждой печальной вещи
есть перстень или записка,
как в условленных дуплах.
О. Седакова. Старые песни. Вторая тетрадь
Важнейшая особенность стихотворения Станислава Львовского — подчеркнутая неностальгичность воспоминания о детстве. Это тем более принципиально, что в 2000-е годы в России вполне сложился — поддержанный и “сверху”, и “снизу” — миф о “золотых семидесятых”, ставший едва ли не основой нового консенсуса власти и “народа”. Но на месте призрачного разноцветного царства покоя и гарантий, домодельной постсоветской “Матрицы”, где вечно разливают “тот самый чай со слоном”1, в стихотворении налицо одна лишь “пустыня реального” — послеоперационная палата детской больницы, серо-вымороженные тона и ультрафиолетовая подсветка. В этой картине демонстративно отсутствуют друзья-ровесники или родители (главные защитники!), а недобрый — и такой хрупкий! — мир взрослых начинается с плачущего от боли и страха соседа по койке — вчерашнего обидчика. Именно так: детство у Львовского представлено как сфера неблагополучия — скрытого, но всегда близкого, а то, что многим помнится сейчас как “золотая эпоха”, оказывается у него сумеречной зоной кризиса.
Именно этот диагноз историка отнюдь не случайно попал в резонанс с памятью детства поэта и стал завязкой рассматриваемого стихотворения. Однако что же такого, по сути, может рассказать поэту о его детстве историк, если поэту попал в руки солидный том2 со статистическими выкладками и в меру задушевными благодарностями жене, пытливым студентам и кротким составителям индексов? Внешняя рамка исторических констатаций (эта часть книги у Хобсбаума озаглавлена “Времена упадка”) еще точнее фокусирует и подтверждает напряженную, тревожную и несентиментальную память о самых первых и полусознательных пороговых опытах — опытах взросления и переживания смерти.
Стоит сразу сказать, что этот опыт предела и осознание того, “что жизнь, в общем, прожита” (дважды повторенный рефрен), столь значимые для автора, на самом деле удивительно мало заботили самого Эрика Хобсбаума, справившего в прошлом году девяностолетний юбилей выпуском новой книги — о терроризме и демократии. В начале 1970-х давний член Британской компартии и новоиспеченный профессор Лондонского университета был в самом расцвете творческих сил; впереди были главные книги, а пережитые годы ждановщины и последовавшее пробуждение 1960-х давали надежду. Сын “века империи”, ровесник русской революции, родившийся в египетской Александрии в семье эмигрантов из Европы, выросший в Центральной Европе рубежа 1920—1930-х, он умел ждать: его первая монография вышла только в 42 года, между делом он продолжал писать под псевдонимом обзоры о джазе (этой “музыке толстых”, с точки зрения советских ортодоксов) для леворадикального “New Statesment”3. В иллюстрациях к книге Хобсбаума, что читал Львовский, семидесятые отмечены иранскими демонстрантами с лозунгами Хомейни, фотографиями советской ракетной шахты и американской боеголовки, а также портретом председателя Мао кисти Энди Уорхола.
Привычка жить “все еще в темноте” не воспитала у этого самого крупного — даже по признанию недоброжелателей — из живущих историков, чем-то неуловимо схожего физиогномически с очень постаревшим Вуди Алленом, вкуса к безнадежности. Стоицизма ему было не занимать, в этом он отчасти был похож и на старого Дьёрдя Лукача после 1956 года, столь же либерального и свободомыслящего еретика среди коммунистических ортодоксов.
Опыт предела в жизни Хобсбаума заменял опыт нонконформизма, пусть отчасти и “истеблишментного” — позиция человека, привыкшего быть в меньшинстве даже среди левых (когда он не покинул, как многие, партию после 1956 года, а после поддерживал еврокоммунистов, лейбористского лидера Нила Киннока или публично сомневался в неизменной “исторической роли рабочего класса”). Его замечательные обобщающие труды далеки от нейтрального стиля энциклопедических сводов или учебников; они написаны в характерной авторской манере, где сближаются и сталкиваются разнородные пласты истории и детально поясняются характерные, но обычно кажущиеся неприметными факты4. Особенно внимателен Хобсбаум к процессу конструирования истории в недавнем прошлом (ему принадлежит и знаменитый тезис об “изобретении традиции” — об академическом и художественном “удревлении” наций и о становлении легитимации через минувшее в “длинном” XIX веке)5. Оставаясь поборником “истории снизу”, аналитиком протестных социальных движений прошлого, он не упускал из виду и частного измерения истории:
“У каждого из нас есть определенная “сумеречная зона”, располагающаяся между историей и памятью, между прошлым в его обобщенной записи, открытым для сравнительно беспристрастного изучения, и тем прошлым, которое является частью воспоминаний или началом своей собственной жизни. Для отдельных человеческих существ эта зона простирается от начала живых семейных традиций и воспоминаний, например, от самой первой семейной фотографии, которую может узнать и объяснить старейший из живых членов семьи, и до конца отрочества, когда события общественной и личной жизни становятся неразделимыми и взаимно объясняющими друг друга… Это всегда какая-то “ничейная полоса” времени, та часть истории, которую труднее всего понять как историку, так и любому человеку”6.
Этот пассаж из Хобсбаума должен быть очень близок Львовскому, но с одним важным дополнением: политическое и домашнее для последнего советского поколения сплетались и “взаимно объясняли друг друга” уже очень рано, чуть ли не с первых воспоминаний. Практическое отсутствие гинекея, автономной и, главное, защищенной области детства как такового и наполняет для нынешних тридцати- и сорокалетних эту зыбкую и сумеречную зону именно знаками истории — а не просто внешними политическими событиями-маркерами.
Детство городского ребенка 1950-х, например, было напичкано идеологией гораздо плотнее, чем в последние брежневские годы, — но ее всеобщность и топорная навязчивость позволяли тогда поставить в параллель шедшему “сверху” потоку официоза нормальную низовую жизнь “листьев травы” (описанную в “Альбоме для марок” Андрея Сергеева, в новеллах из барачного мира Асара Эппеля или повестях-“воспоминаниях” В. Маканина). Два-три десятилетия спустя многолетний “пакт о ненападении”, заключенный советским государством с им же взращенным средним классом, дал неожиданный итог: дети этого последнего парадоксальным образом оказывались и более потребительски ориентированными, и более идейно подкованными (далеко не всегда строго в “пионерскую” сторону). Потому и семидесятые здесь — не просто фон, декорация детского воспоминания: действие не может быть перенесено или подставлено в иные десятилетия, перед другим историческим “задником”.
Из ровесников по литературному поколению Львовского особенно выделяет это внутреннее, личностное переживание истории на образном, почти тактильном уровне, а не в плане заново открываемых ныне правил “гражданской лирики”. (Детский рецепт из финала рассматриваемого стихотворения: смотреть в потолок, “чтоб слезы затекли обратно” и мама ни о чем не догадалась, — из “Денискиных рассказов” Виктора Драгунского.)
Лирическому герою прозы Львовского — протагонисту романа “Половина неба” (2004), написанного в соавторстве с Линор Горалик, — он пригодится и в отрочестве, когда нужно будет навсегда прощаться с первой любовью — девочкой, уезжающей туда с родителями. Напряженно-внимательное погружение в почти бездонный короб, набитый полузабытыми приметами и разнообразными фетишами восьмидесятых (школьный траур по Брежневу, вкус редкого пепси, родительские разговоры “о политике” на кухне, призрак Саманты Смит и прочие агитбригадовские монтажи), только усиливает главный ретроспективный вектор этой прозы. Цель “романа воспитания” — он же, разумеется, и “повесть о первой любви” — не просто воскрешение минувшего, но и критический взгляд назад, попытка художественными средствами разобраться с собой нынешним. Герой и авторы (не во всем, пожалуй, удавшегося) романа обретают собственную историю, тем самым приводя в движение неотъемлемую от нее историю “большую”, громко декларированный конец которой у “поколения земноводных”7 будто нарочно абсолютно совпал на исходе восьмидесятых с вхождением в юность.
И тут тем более важно подчеркнуть значение будущего перелома, который разом обессмыслил и прекратил десятилетиями устоявшийся распорядок целой вселенной детских фантазий и родительских забот — всех этих гэдеэровских жвачек, итээровских ставок, ялтинских шашлыков и анекдотов на ушко. Этот отсвет будущей освободительной катастрофы рубежа 1980—1990-х делает детские воспоминания вдвойне замурованными в их собственном времени: вместо начальных примет плавной эволюции к “нам сегодняшним” нынешняя художественная рефлексия обнаруживает и преподносит автору и читателю пустые обломки канувшей в лету советской Атлантиды. Но это — черепки исторические.
Стало быть, этот рубеж до- и послесоветскости делает нас более исторически чувствительными, чем наших современников по ту сторону железного занавеса. Но тогда и сетования Хобсбаума в начале той самой книги, о которой речь идет в стихотворении, — быть может, вовсе к нам не относятся?
“Разрушение прошлого или, скорее, социальных механизмов, связывающих современный опыт с опытом предыдущих поколений, — одно из самых типичных и тягостных явлений конца двадцатого века. Большинство мужчин и женщин в конце этого века выросло в среде, в которой отсутствует связь с историческим прошлым. Это делает профессию историка, обязывающую помнить то, что забывают другие, более необходимой в конце второго тысячелетия, чем когда-либо раньше”8.
Обязанность помнить то, что забыто другими, — очень точное обозначение одного из главных смысловых механизмов развития современной культуры, в том числе и актуальной словесности (притом действует он не всегда заметно и отнюдь не беспроблемно). Тем самым слово “историк” выходит за пределы академического самоопределения и обозначает ныне не только имя профессии, но и способ существования и работы в культуре и с культурой (призвание, если угодно). Значение личного драматического путешествия Львовского во времени еще и в том, что советские семидесятые начинают становиться для нашей культуры чем-то вроде точки отсчета, ключевой эпохой “до перемен”, откуда черпаются некие исходные смыслы и завязки будущих перипетий — какими стали европейские или американские пятидесятые после 1968 года9.
Исторический герой как alter ego Львовского и в самом деле заметно отличен от его европейских сотоварищей, росших вместе с веком в садах послевоенной Франции или недавней Британии, как Антуан Дуанель из фильмов Франсуа Трюффо или куда более несерьезный и болтливый Адриан Моул из романов Сью Таундсенд10. Обрыв времени, обостренная историческая чувствительность, “неформатная” память без ностальгии — это самоощущение авторов, переживших в начале юности конец “короткого двадцатого века”, скорее уж оказывается близким “шоку памяти” тех, кто был застигнут рождением этого “короткого века”, сразу после 1914-го11. К шуму времени особенно чуткими оказываются именно те, кто сызмальства готовился к одним жизням, но затем довольно быстро вынужден был осваивать совсем иной культурный ландшафт. Но такие художественные “вместомемуары” обычно пишутся с некоторой дистанции и говорят о времени создания не меньше, чем об описываемой эпохе.
В этом смысле — рискну от себя заметить — едва ли “все тот же” больничный эпизод вообще мог попасть в стихи Львовского 1990-х годов. И дело вовсе не в той банальной сентенции, что нынешний псевдозастой заставил вспоминать о том, настоящем. Чувство тревоги, затаенного неблагополучия как бы отматывается из подростковой памяти назад, спускается к началу собственной хронологии и заполняет собой морозный воздух семидесятых. Есть ли смысл бурить глубже и раскрывать те пласты себя, что были еще до страха Бомбы или первых школьных привязанностей? Но, разумеется, история не вмещается в биографию без остатка. И самые последние стихи Львовского показывают, что границы персонального исторического опыта могут оказаться много шире пределов личной (детской) памяти12.
Поэт как историк особого рода располагает индивидуальной — лирической? — памятью как главным, но не исключительным аналитическим инструментом. Где же соединяются в таком случае “книжный”, объективированный дух времени и его отцеженное памятью непосредственное переживание — на уровне некоей стиховой интонации? Или “внешняя” история и “внутренняя” память оказываются сплетены еще крепче — в рамках особой мировоззренческой установки?
В ранних стихах Львовского память о детстве присутствует не сама по себе, а с непременной оглядкой на себя нынешнего и в аккомпанементе странного вопроса: “Ну, и что ты хочешь от всего этого получить?”
Снится блудному сыну вот,
починил он игрушку, что сломал в детстве, —
всё исправил, всё приладил на место.
Это ли станет ложью, это ли
ничему не поможет?
Такая странная верность ненужной доле
скудного, нищенского наследства,
этой плюшевой мелюзге с клочьями ваты,
шевелящимися от личинок моли.
Стариковская память
забытой в песочнице куклы, заросший
сад, наизусть, навсегда
застывший теперь в перфектном прошлом, эта
одинокая дачная местность — всё
что осталось от нескольких лет
проведенных с мамой.
Станет ли это правдой?
Поможет ли это чему-либо? — так
думает человек,
внезапно проснувшийся посреди ночи
от отсутствия рядом
плюшевого медвежонка.
(Из сб. “Белый шум”. М., 1996)
Первая строка, до цезуры, дословно повторяет начало стихотворения “Сон” из Второй тетради “Старых песен” Ольги Седаковой (“Снится блудному сыну, / снится на смертном ложе, / как он уезжает из дома. // На нем веселое платье, / на руке прадедовский перстень…”). Однако то, что у Седаковой было притчей, аллегорией, у автора следующего поколения оказалось дано совсем иначе: сниженно, нелепо, трогательно. Этот мир памяти не солипсичен, а разомкнут: не только лирический герой пытается найти себя среди знаков прошлого, но исподволь ощущается и иное, встречное движение: пустой и почти жалкий материальный след мучительно подыскивает себе пристойную оправу напоминания, ручательство своей нужности (о чем сказано и в эпиграфе к этому тексту — из следующего в цикле стихотворения Седаковой). Схожим образом в “хобсбаумовском” стихотворении переиначен известный образ Мандельштама: антураж советской ночи за полвека стал крайне аскетичен, и нарочито бутафорский черный бархат “Тристий”13 сменился чем-то вроде бинтов и марли.
Вот именно это ощущение фатальной и в то же время смыслосозидающей непрочности мира, неказистости и конечности самых дорогих его вещей и соединяет воедино работу памяти и чувство истории, сопричастность и эпическую дистанцию. За этой вырастающей на наших глазах поэтической историософией — очень прикладной и сторонящейся любой выспренности и метафизики — стоит какая-то странная, необычная жалость без ностальгии, весьма наблюдательная и умудренная; внешне она может казаться то нарочито сентиментальной, то слишком отстраненной. Однако обсуждение возможных религиозных коннотаций этого переживания, вроде “тленности” или “тварности”, скорее уведет нас в сторону. Похоже, что у Львовского (и эстетически близких ему поэтов той же генерации) начинает исподволь, буквально на ощупь складываться новая эстетика истории, непохожая на все перебранные “коротким двадцатым веком” ее варианты, хотя, безусловно, их и учитывающая. Это эстетика “точечная”, рефлексивная и разомкнутая, а не “жреческая”, монументальная или жертвенная; ее ключевой образ — не жест, не порыв к пределу, но скорее сознание границы, преодоление порога. В ее координатах сосредоточенность куда важнее трансгрессии, а экзистенциальная насыщенность обеспечивается безо всякой “болезни к смерти” — и даже почти без эсхатологии.
Нередко самым очевидным опытом слома времени может оказаться перемена пространственная — эмиграция (важный мотив “Половины неба”); но в соотнесении с цепкой памятью уехавших для Львовского, пожалуй, важнее переживания оставшихся14, и потому из ровесников века — Вагинов должен быть ему ближе Набокова. Его другие берега окутаны не ностальгией по детству как утраченному раю, но саднящим, почти болезненным чувством принадлежности этой области к общему “континенту истории” (открытому еще Марксом, если верить Луи Альтюссеру — ровеснику и единомышленнику Хобсбаума). В одной из поздних бесед британский историк сказал, что до сих пор отчетливо помнит, как выглядели газеты, сообщавшие о приходе Гитлера к власти, — он увидел их по дороге из школы домой в Берлине, где тогда учился. Он стал круглым сиротой в четырнадцать и тогда же вступил в молодежный социалистический союз, чтоб не изменять этому выбору ни при каких обстоятельствах.
Что, повторим еще раз, мог сказать такой историк поэту? Что любая “золотая эпоха” не может длиться вечно? Что дело все-таки не будет проиграно? Но когда же отступит тьма? Если перед читателем не “апология истории” (как у Марка Блока), то в чем же может заключаться даруемая ею надежда? Ведь утешает не прошлое как таковое, но деятельная работа с ним. Кажется, поэт нашел, что ответить небывшему собеседнику, предсказывая назад. И не к этому ли собеседнику — тогдашнему, тридцатых годов — обращены стихи, написанные всего каких-нибудь семьдесят лет спустя:
Спи, маленький. Нас ждет трудное время
кто поет далеко, в Европе.
мир отразится в реке. светает.
(Из сб. “Белый шум”)
___________________________
1) См. очень полезные наблюдения и выводы: Каспэ И., Каспэ С. Поле битвы — страна. Nation-building и наши нэйшнбилдеры // Неприкосновенный запас. 2006. № 6 (50).
2) Хобсбаум Э. Эпоха крайностей: Короткий двадцатый век (1914—1991) / Пер. с англ. Е.М. Нарышкиной, А.В. Никольской. М.: Независимая газета, 2004.
3) См. его весьма сдержанную и почти внеличностную автобиографию: Hobsbawm Eric. Interesting Times: A Twentieth-Century Life. L.: Allen Lane & Penguin, 2002.
4) Наиболее важна его трилогия о “долгом девятнадцатом веке”: “Век революции” (1962), “Век капитала” (1975) и “Век империи” (1987), переведенная на русский.
5) The Invention of Tradition / Ed. by Eric Hobsbawm and Terence Ranger. Cambridge: Cambridge University Press, 1983; см. также: Хобсбаум Э. Нации и национализм после 1780 года / Пер. с англ. А.А. Васильева. СПб.: Алетейа, 1998.
6) Хобсбаум Э. Век империи. 1875—1914 / Пер. с англ. Е.С. Юрченко, В.П. Белоножко. Ростов-на-Дону: Феникс, 1999. С. 7—8.
7) Известная метафора из давней уже статьи: Дарк Олег. Поколение земноводных // Ex Libris НГ. 1999. 10 июня. С. 3 (http://www.litkarta.ru/dossier/pokolenie-zemnovodnyh/).
8) Хобсбаум Э. Эпоха крайностей. С. 13. О схожем феномене говорил на XV Банных чтениях “НЛО” в Москве в марте 2007 года Борис Гаспаров в докладе “Недавнее прошлое в перспективе философии времени”.
9) Наугад можно назвать прежде всего кинофильмы: “Последний киносеанс” (1971) Питера Богдановича, “Далекие голоса, застывшие жизни” (1988) Теренса Дейвиса или “This Boy’s Life” (“Жизнь этого парня”) по автобиографическому роману Тобиаса Вулфа (1989). Любой знаток культурной жизни Америки или Европы последних десятилетий добавит сюда с десяток названий — и характерно, что кино оказывается для этой социальнохудожественной работы памяти, быть может, даже более подходящим средством, чем собственно литература.
10) Характерно, что издательство “Фантом-Пресс” за последние несколько лет довольно оперативно опубликовало по-русски все шесть книг английской писательницы об Адриане Моуле (написанные, напомним, от первого лица).
11) См.: Павлов Е. Шок памяти. Автобиографическая поэтика В. Беньямина и О. Мандельштама / Пер. с англ. А. Скидана. М.: НЛО, 2005.
12) См. опубликованное на его странице в “Живом журнале” стихотворение “Довоенный футбол: три фотографии Игоря Мухина” (http://sanin.livejournal.com/616482.html).
13) Строка о советской ночи из разбираемого стихотворения — очевидный парафраз мандельштамовского “в черном бархате советской ночи, / в бархате всемирной пустоты…” из “В Петербурге мы сойдемся снова…”. См. детальный разбор этого стихотворения в: Гаспаров М.Л., Ронен О. Похороны солнца в Петербурге: О двух театральных стихотворениях Мандельштама // Звезда. 2003. № 5. С. 207—219. Разве только на месте спасительного слова (“За блаженное, бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь…”) и амбивалентного театра (“Где-то грядки красные партера…”) — у Львовского возникает цепкий, тревожный образ детской памяти, открывающий личную, многомерную перспективу в рациональном и скупом чертеже историка.
14) См. его отклики на тексты двух очень разных писателей: Павла Улитина и Василия Ломакина: Львовский Ст. Разговор на сквозняке [Рец. на кн.: Улитин П. Разговор о рыбе. М.: ОГИ, 2002] (http://www.vavilon.ru/diary/ 020415.html); Он же. [Рец. на кн.: Улитин П. Макаров чешет затылок. М.: ОГИ, 2004] // Критическая масса. 2004. № 4 (http://magazines.russ.ru/km/2004/ 4/lv36. html); Он же. Извне // Ломакин В. Русские тени. М.: НЛО, 2004. С. 5—9.