(пер. с англ. Е. Канищевой)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2008
1
Io sono uomo libero. “Я свободный человек, живу сам по себе и не обременен семейными узами”1. На этом утверждении строилась защита Гаэтано Франческини, представшего в 1785 году в Венеции перед трибуналом Бестеммиа, который рассматривал дела о богохульстве. Франческини обвинялся в скандальном поведении, а именно в том, что провел ночь в постели с восьмилетней девочкой. Утверждая, что он свободен, шестидесятилетний Франческини прежде всего имел в виду то, что с точки зрения закона он не был связан никакими семейными отношениями или обязательствами, которые он нарушил или оскорбил, живя своей частной жизнью.
Маркиз де Сад, устраивая оргии в поместье Лакоста в 1770-е годы, был женатым человеком, отцом малолетних детей, и жена его тоже участвовала в этих оргиях. Тем самым его поведение становилось делом семейным, что и дало основания его теще добиваться у короля lettre de cachet — ордера на арест без суда и следствия. На основании этого документа де Сад был заключен в крепость и таким образом лишен возможности дальше позорить семью. Похищение малолетних и само по себе было уголовным преступлением, но именно потому, что у Сада была семья, он не смог уйти от закона и его частная сексуальная жизнь стала представлять общественный интерес. У Франческини же не было ни жены, ни детей, которых он своим поведением мог бы втянуть в скандал; к тому же он разорвал отношения со своим почтенным семейством в Виченце и уехал в Венецию, где жил уединенно. Он был свободным человеком и, следовательно, отвечал за свою частную жизнь только перед самим собой.
Однако в эпоху Просвещения, в период между американской и французской революциями, слово “свобода” имело множество коннотаций. “Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах”, — писал Руссо в трактате “Об общественном договоре”. Вряд ли, конечно, Руссо имел при этом в виду стариков, обвиняемых в сексуальных домогательствах по отношению к маленьким девочкам; но у Франческини, закованного в тюремные оковы, тоже, пожалуй, были причины поразмыслить над философскими, политическими и социальными аспектами свободы. Лишь маленький этимологический шажок отделял uomo libero, свободного человека, от uomo libertino — человека развратного; а дальше, как признавал де Сад, оставался еще один маленький шажок — до развратника, свободного от предрассудков, который в любой момент мог превратиться в преступника, свободного от угрызений совести. “Io sono uomo libero”, — заявил Франческини в 1785 году. Моцартовский Дон Жуан в 1787 году пропел: “Viva la libertà!” — “Да здравствует свобода!” Либретто к опере Моцарта написал венецианец Лоренцо да Понте2.
Однако, произнося в суде официальное “заявление” (allegazione) в собственную защиту, подготовленное с помощью адвоката, Франческини оставался в оковах; и риторический пафос его речи сводился к сетованиям на утрату свободы. “Наимудрейшие и наипочтеннейшие господа судьи, если когда-либо притворное и пристрастное усердие и необоснованные выводы заставляли невинную жертву гореть на алтаре правосудия; если когда-либо удавалось, скрывая истинные факты за вопиюще дерзкими домыслами, придать самым незначительным поступкам вид преступлений, то самый прискорбный и фатальный пример тому у вас перед глазами: это я, злосчастный Гаэтано Франческини, это моя скорбная Илиада, приведшая к сему судебному разбирательству. Шестидесяти лет безупречного поведения оказалось, увы, недостаточно, чтобы уберечь меня от роковой участи; безосновательные слухи, беззаконная клевета, произвольные умозаключения — всего этого оказалось довольно, чтобы в один миг разрушить все, что было построено за долгую жизнь, основанную на принципах добродетели, чести и доброго имени”.
При помощи искушенного адвоката Франческини был готов доказать, что все показания против него совершенно несостоятельны. Он был решительно настроен превратить процесс, в котором ему была отведена роль чудовища, надругавшегося над невинной жертвой, в его зеркальную противоположность, где он сам выглядел бы невинной жертвой чудовищной несправедливости. В риторических целях он обрядился в мантию героя — достойного человека, обреченного страдать из-за превратностей злой судьбы. Но главное — он изобразил себя жертвой нарушения неприкосновенности частной жизни, апеллируя к образу “почтительного молчания, каким всегда окружено происходящее в стенах дома”. С самого начала обвинение против Франческини строилось на разоблачении тайн его частной жизни, на выяснении того, что происходит у него в доме, и более того — у него в спальне. Основывая свою защиту на принципе неприкосновенности жилища, Франческини настаивал на четком разграничении сфер частной сексуальности и преступлений перед обществом. Маркиз де Сад в своей порнографической прозе с философских позиций отстаивал право развратника на удовлетворение его сексуальных вкусов. Франческини в своем защитном слове отстаивал право на неприкосновенность частной жизни, начинающуюся на пороге спальни. Говоря о соотношении общественной и частной жизни, он сформулировал новое представление о том, что означало в конце XVIII века быть свободным человеком.
2
Франческини понимал, что главное обвинение против него, то преступление, из-за которого он предстал перед трибуналом Бестеммиа, состояло всего-навсего в том, что он вызвал общественный скандал3. Именно поэтому он начал свою защиту с обсуждения правовой и даже философской природы скандала, а также путей возникновения скандала в точке пересечения частной и общественной жизни. “Скандал — это выводы, к которым приходят одни люди, размышляя о действиях других, — говорил он в своей защитной речи. — Однако для того, чтобы объявить тот или иной сознательный поступок скандальным, мнения других недостаточно”. Человеку не может быть предъявлено обвинение в скандальном поведении на основании всего лишь чьих-то слов. Необходимо доказать, что его поведение можно с полным основанием считать “подлинной причиной” скандала.
В трактате Чезаре Беккариа “О преступлениях и наказаниях”, изданном в 1764 году, тема публичного скандала затронута не была. Однако адвокат, консультировавший Франческини, был, по всей видимости, хорошо знаком со стилем Беккариа — с его беспристрастной манерой исследования, с рациональным и здравомысленным подходом к таким традиционным категориям преступлений, как прелюбодеяние, гомосексуализм, детоубийство. Особая нелогичность скандала заключается в том, что он может разгореться на пустом месте, совершенно не будучи основанным на фактах. Если Франческини был предметом скандала, а не его причиной, следовательно, он был оклеветан и не должен нести ответственности. Мало показать, что скандал существует, — необходимо также доказать, что человек, стоящий в центре скандала, действительно совершил деяния, этот скандал вызвавшие. Однако если эти деяния сами по себе не преступны, то можно ли с точки зрения логики утверждать, что скандал — это преступление?
Трибунал Бестеммиа, по всей видимости, не был чужд принципа “не буди лиха, пока оно тихо”: до тех пор пока недостойное поведение в личной жизни не становилось темой публичного скандала, оно оставалось в юрисдикции Божьего суда. Однако именно следственная работа трибунала срывала завесу тайны с частной жизни. В случае Франческини обвинению предстояла парадоксальная процедура: тайное расследование публичного скандала. Соответственно, велика была вероятность, что следствие, делая тайное явным, само и создает тот скандал, который призвано расследовать.
Скандал был очевидным творением рук человеческих, появляющимся благодаря склонности людей к ошибкам и злому умыслу. Как говорилось в защитном слове Франческини, “самые незначительные поступки, самые невинные действия в уме клеветника могут быть истолкованы самым превратным образом”. Скандал, в центре которого оказался Франческини, был вызван обвинениями в том, что он вступил в половую связь с восьмилетней Паолиной Лоцаро, дочерью бедной прачки Марии Лоцаро — фриулки, жившей в Венеции. Франческини считал, что кто-то из соседей подло оклеветал его, запустив тем самым механизм судебного преследования. Этим соседом вполне мог бы оказаться, скажем, дон Марцио — неисправимый сплетник из комедии Карло Гольдони 1750 года “Кофейня” (La Bottega del Caffé), поскольку Франческини жил в Венеции на Делла Кортезиа, прямо над этой самой кофейней, где дни напролет без устали стряпали местные сплетни, помешивая и приправляя их пикантными подробностями.
Сам Гольдони тоже хорошо видел связь между сплетнями и скандалом, грань между которыми зачастую была неуловимой. В защитном слове Франческини охарактеризовал предъявленные ему обвинения в скандальном поведении как “диффамацию”, “химерические, выдуманные выводы”, не основанные на фактах. Франческини отказывался признать не только свою вину, но и сам тип преступления, в котором его обвиняли. Скандал — это то, что существует в умах других и, следовательно, в силу своей природы часто бывает “химерическим и выдуманным”.
“Я все понял, — заявил Франческини, впервые представ перед трибуналом. — Я оклеветан, чудовищно оклеветан”. Десятью годами раньше, в 1775 году, Бомарше в своей драме “Севильский цирюльник” познакомил европейскую публику с новым героем — Фигаро. В одном из самых знаменитых монологов пьесы хитрый дон Базиль, учитель музыки, рекомендует клевету как беспроигрышный способ расправы с врагами. Он с уверенностью заявляет: “…нет такой пошлой сплетни, нет такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники”4. Преподавая свой краткий курс клеветы, точно урок музыки, дон Базиль подчеркивает динамику процесса: “Сперва чуть слышный шум, едва касающийся земли, будто ласточка перед грозой, pianissimo, шелестящий, быстролетный, сеющий ядовитые семена. Чей-нибудь рот подхватит семя и, piano, piano, ловким образом сунет вам в ухо. Зло сделано — оно прорастает, ползет вверх, движется — и, rinforzando, пошла гулять по свету чертовщина!” И, наконец, клевета “превращается во всеобщий крик, в crescendo всего общества, в дружный хор ненависти и хулы”. Очевидно, именно эта проницательная оценка могущества клеветы, ее способности из одного только злобного умысла раздуть грандиозный скандал лежала в 1785 году в основе защиты Франческини.
В XVIII веке публичный скандал был, помимо прочего, главным литературным топливом издательского дела; во всей Европе, и в особенности во Франции, читатели жадно поглощали подробности скандалов. Особенно славились скандальными повествованиями, как показал Роберт Дарнтон, французские дореволюционные “запретные бестселлеры”. Наряду с философской эротикой вроде “Терезы-философа” существовали и пользовались огромным успехом так называемые libelles, то есть пасквили, — полубеллетристика, а порой и полупорнография, — проливающие свет на скандальные подробности жизни видных фигур французского королевского двора. Бестселлером 1775 года были “Анекдоты о мадам Дюбарри”, а в 1782-м вышли “Анналы Людовика XV”, полные сенсационных откровений об умершем короле. Русская императрица Екатерина Великая тоже была излюбленной мишенью авторов подобных сочинений. Такие тексты утоляли любопытство читающей публики, жаждавшей скандальных сексуальных подробностей вперемешку с критикой монархии, и, следовательно, играли определенную роль в эволюции политического сознания общества5.
Самый грандиозный скандал дореволюционной Франции разразился в 1785 году — в том самом году, когда в Венеции судили Гаэтано Франческини, — и дал европейскому обществу основания задуматься о культурных и правовых последствиях скандалов как таковых. Эта история, получившая название “Дело о бриллиантовом ожерелье”, погубила репутацию Марии-Антуанетты, подорвала доверие к французской монархии и расшатала самые ее основы в период, непосредственно предшествовавший Французской революции. Некая мадам де Ламотт, авантюристка и интриганка, играя на честолюбии кардинала Луи де Рогана, устраивает ему в версальских садах ночное свидание с особой легкого поведения, внешне похожей на королеву Марию-Антуанетту. После этого простодушный Роган становится посредником в покупке, якобы для королевы и по ее поручению, баснословно дорогого бриллиантового ожерелья, которое королева, разумеется, так никогда и не увидела. Кардинал был арестован в Версале 15 августа, за несколько недель до ареста Франческини в Венеции. В Париже об этой истории трубили все газеты; всеобщее любопытство подогревалось еще и тем, что никто не знал наверняка, до какой степени замешана в этот скандал королева и замешана ли вообще.
Дело об ожерелье не только привлекло к французскому двору враждебное внимание общества, но и дало пищу для размышлений о природе скандала как такового — о достоверности события, стоящего в центре скандала, о распространении слухов и о последствиях скандала — порой фатальных. Эти же вопросы затрагивал и Франческини, говоря о якобы “химерических и выдуманных” аспектах выдвинутых против него обвинений. Одна французская газета 18 августа 1785 года писала в связи с делом об ожерелье: “…хотя история эта совершенно невероятна, она столь широко известна и столько солидных и достойных доверия людей ее подтверждают, что не поверить в нее очень трудно”. Открытый процесс над Роганом в высшем суде Парижа был окутан атмосферой скандала; Сара Маза, анализируя этот процесс в своей книге “Частная жизнь и общественные отношения… в предреволюционной Франции”, приходит к выводу, что “в кругах нарождающейся гражданской оппозиции в XVIII веке частное и общественное не были четко разграниченными категориями, а образовывали континуум, перетекая друг в друга”6. Аналогичное смешение частного и общественного имело место и в случае Франческини, только суд над ним в Венеции был тайным. Примерно в то же время, когда трибунал Бестеммиа тайно вызывал и допрашивал свидетелей по делу Франческини, завсегдатаи венецианских кофеен должны были с любопытством поглощать газетные сообщения о французском деле с бриллиантовым ожерельем. Защита Франческини на основании тогдашних самых современных соображений о двусмысленной природе скандала оспорила подход, согласно которому оказаться в центре скандала означало быть зачисленным в преступники.
Франческини обратил внимание судей на то, что предъявленное ему обвинение построено по принципу “порочного круга”: его репутация выводилась из скандала, а скандал объяснялся репутацией, причем ни то, ни другое не имело в своей основе конкретных фактов. “Все здесь произвольно, сплошь домыслы, ни единого подлинного факта, ни единого убедительного доказательства. В той расплывчатой части обвинения, где мне приписывается чувственность самого отвратительного рода, представлены одни лишь опрометчивые умозаключения. Касательно якобы вызванного мною скандала — здесь абсолютно очевиден злой умысел, раздувший скандал из-за вполне невинной и дозволенной истории. Чтобы вменить мне в вину порочную привычку к разврату, не пренебрегли самыми тайными методами следствия; почему-то оказалось допустимым, что показания свидетелей, вместо того чтобы доказывать и подтверждать умозаключения, могут вольно блуждать самыми прихотливыми тропами, на свой лад и по своему разумению толкуя, определяя и обосновывая вещи, ими же и провозглашенные”.
Защита Франческини эхом повторяет речь дона Базиля из “Севильского цирюльника” — то же исследование динамики сплетни, только в применении к свидетельским показаниям: слухи и сплетни гуляют по свету, переиначивая все на свой лад, ползут из уст в уста, от уха к уху, от тайного злобного перешептывания pianissimo до всеобщего crescendo хулы и ненависти. Скандальная история не была “невинной и дозволенной”, поскольку была сфабрикована со злым умыслом, и предъявленные в суде обвинения на самом деле были противозаконными, поскольку показания против обвиняемого толковались совершенно произвольно. Главное же, на чем настаивала защита, — это дело отличалось особой небрежностью как в правовом, так и в философском отношении; столь сложные и неподатливые концепции, как “скандал” и “репутация”, определялись и интерпретировались чрезвычайно вольно и исключительно в интересах обвинения.
3
Если верить защитному слову, все показания против Франческини были сосредоточены исключительно на сексуальной подоплеке дела. Хотя трибунал и приписал обвиняемому “порочную привычку к разврату”, секс не был единственным определяющим аспектом его репутации и образа жизни. “Не нашлось ни единого человека, — отмечал Франческини, — который разоблачил бы меня, показал и доказал, что я нечестивец и богохульник”. Тем не менее само название и полномочия трибунала, рассматривавшего это дело, уже предполагали, что нечестивость и богохульство входят в число пороков безнравственного венецианца. Защита же дерзнула оспорить то допущение, что частная сексуальная жизнь человека является неотъемлемой частью его социального облика: “Человек может иметь дурную репутацию в глазах общества, не будучи чувственным, и, напротив, пожинать плоды доброй славы, несмотря на чувственность”. Чувственность может проявляться в частной сфере, в стенах родного дома, за закрытой дверью спальни, не становясь причиной публичного скандала.
“Было бы, однако, несправедливо назвать меня человеком чувственным, — писал Казанова в предисловии к своим мемуарам, — ибо сила чувства никогда не заставляла меня пренебрегать своими обязанностями, когда таковые у меня были”7. Франческини, как и Казанова, утверждал, что сексуальная жизнь человека не обязательно бросает тень на его доброе имя и что репутация в обществе определяется отнюдь не одними только сексуальными отношениями. Тогда, как и сейчас, лицемерие общества вполне допускало сосуществование показного благочестия и скрытой непристойности. Однако, согласно защитному слову Франческини, иметь доброе имя, несмотря на сексуальные приключения, вовсе не лицемерно, а, напротив, совершенно нормально; репутация никак не связана с сексуальными похождениями, а представление общества о ней не зависит от того, что при “почтительном молчании” происходит за закрытыми дверями. Франческини был свободным человеком и осмелился рассматривать свою развратность как привилегию, дарованную этой свободой.
По сути, Франческини предлагал рассмотреть свой собственный пример как доказательство того, что свободный человек, свободно распоряжающийся собой в частной жизни, может иметь превосходную репутацию. “Меня всегда с радостью принимали во всяком культурном, добропорядочном, благородном (civile onesta nobile) обществе”, — заявлял он, и это был один из тех немногих моментов во всей защите, когда он пригласил свидетелей, чтобы они подтвердили его слова.
Анцоло Цорци, живший в районе Санта-Мария-Формоза, дал следующие показания касательно Франческини: “Я знаю его года четыре или пять, ибо по воле обстоятельств мы бываем в одном и том же кругу”. Цорци, отпрыск одного из знатных патрицианских семейств Венеции, засвидетельствовал, что встречал Франческини “во всевозможных культурных, добропорядочных и благородных кругах”, особо отметив игорные дома и театральные ложи. Франческини предположительно поселился в Венеции всего за два года до упоминаемых событий; следовательно, чтобы предаваться светским развлечениям этого города, он должен был и прежде регулярно там бывать.
Карло Фончель, тоже из Санта-Мария-Формоза, познакомился с Франческини в другом заведении — в “кофейне на Понте-дель-Анджело, которую часто посещал”. Речь, скорее всего, шла о той самой кофейне, что находилась прямо под квартирой Франческини. Фончель тоже подтвердил, что Франческини был вхож “в самые добропорядочные и знатные дома”. Фончель, по всей видимости, благородного происхождения не имел, но был гражданином по рождению, это был привилегированный статус, сравнимый со статусом самого Франческини. Феличе Сартори — адвокат, чьими услугами Франческини пользовался около двух лет, — тоже однажды повстречал его в игорном доме. “Принимали ли его в добропорядочном и благородном обществе?” — спрашивал суд. “Я видел, что в этом доме ему оказывали наилучший прием, — отвечал Сартори, — а также встречал его в компании весьма благородных и достойных людей”.
Паоло Вальмарана принадлежал к одному из самых знатных семейств Виченцы — именно для этого семейства Палладио в XVI веке построил дворец Вальмарана, — но, как и Франческини, перебрался в Венецию, где жил в районе Сант-Анджело. Он подтвердил, что Франческини оказывали теплый прием “добродетельные и благородные семейства”. Франческо Паниццон тоже был уроженцем Виченцы, сменившим место жительства; он прожил в Венеции десять лет, служа чиновником. “Я знаю его с детства, — сообщил он суду о Франческини, — поскольку он тоже из Виченцы”. В Венеции они тоже вращались в одних и тех же кругах: “Я, безусловно, встречал его в кофейне на Понте-дель-Анджело в компании достойнейших людей”.
Таким образом, люди, представлявшие собой срез добропорядочного общества, жители Венеции и Виченцы, патриции и граждане, засвидетельствовали, что в их кругу Франческини был своим. Защита стремилась доказать, что к Франческини с его прекрасной репутацией следует относиться не как к причине скандала, но как к жертве злостной клеветы. Свидетельские показания также были призваны ясно показать патрициям — судьям трибунала Бестеммиа, — что Франческини принадлежал к их кругу, что они вполне могли встречать его в игорном доме, в театре, даже в кофейне. Свидетели, отстаивавшие репутацию Франческини, попросту подтвердили судьям то, что было очевидно с самого начала, — что он гораздо ближе к ним, судьям, социально, нежели бедная прачка Мария Лоцаро и ее восьмилетняя дочь.
Вальмаране и Паниццону, уроженцам Виченцы, далее задавали вопросы о том, действительно ли Франческини — “свободный человек”, не отягощенный семейными обязательствами. “Связан ли Франческини семейными отношениями?” — спросили у Вальмараны. “Его семья живет в Виченце, — ответил тот. — Он отделился от родных, живет один и, насколько известно мне и всем прочим, не женат”. Паниццон дал сходный ответ на этот вопрос: “Много лет он живет отдельно от всех своих родных, оставшихся в Виченце, и не женат, следовательно, семьи у него нет”. Вхожий в лучшие дома Венеции, вращающийся в респектабельных кругах, не связанный ни узами брака, которые можно было бы запятнать бесчестьем, ни обязательствами, которые можно было бы нарушить, Франческини, с точки зрения защиты, никак не мог быть причиной скандала. Он был свободным человеком, и что бы он ни делал при закрытых дверях, это касалось только его самого.
Однако же свободный от семейных уз Франческини, пытаясь опровергнуть предъявленные ему обвинения, без колебаний приводил в качестве аргумента почтенную репутацию своего семейства — и даже взывал ко Всевышнему, словно желая продемонстрировать, что нет ничего неприличного, не то что богохульного, в том, что развратник выказывает религиозные чувства. “Боже правый! На каком же шатком основании держались ныне ставшие руинами доброе имя, честь, репутация шестидесятилетнего человека”. Как и Беккариа, он выступал против системы тайного правосудия, при котором свидетельские показания были “укрыты зловещей тьмой лживых измышлений”. Франческини продемонстрировал судьям “душераздирающее зрелище” — самого себя, старика, на тот момент, в декабре 1785 года, уже четвертый месяц находившегося в тюрьме. Он призвал судей задуматься над тем, что он потерял: “…честь моя была принесена в жертву, утрачена очевидно и безвозвратно”.
Обвинение настаивало на том, что скандальный поступок Франческини преступен и заслуживает осуждения; Франческини же парировал, что, напротив, это судебный процесс оклеветал его, опорочил его доброе имя, отнял у него честь. Честь развратника — это не просто циничная риторика; достаточно вспомнить хотя бы знаменитую дуэль Казановы в 1760-е годы в Польше, на которую он решился, когда его назвали “венецианским трусом”, или Дон Жуана, который дерзко шагнул навстречу собственной гибели, когда пригласил статую с ним отужинать, поскольку для него это было делом чести.
4
Обвинение против Франческини было разделено на две части: первая касалась скандальных последствий его “чувственной развращенности”, вторая — его склонности “заходить все дальше”, приставая к маленьким девочкам. Следовательно, и защита отвечала по обоим пунктам, переходя от общих вопросов чувственности и скандала к опровержению конкретных обвинений, из-за которых это дело и приобрело такую известность. “Что касается обвинения в том, что я заманивал к себе девушек нежного возраста для утоления своей якобы ненасытной чувственности, — писал Франческини, — то в некоторых особых обстоятельствах меня уже упрекали в том, что мне свойственна привычка приглашать к себе домой юных девушек”. Однако привести к себе в квартиру юную особу — само по себе еще не преступление: “Сомнения и неопределенность придали самым невинным поступкам вид самый гнусный, словно бы они совершались в возбуждении от преступного замысла”.
Далее он провел четкое различие между невинными поступками (например, приглашением девочки в собственный дом) и преступными намерениями (например, склонением ее к сексуальной связи). “Если тот простой факт, что у меня дома бывают девочки, не является преступлением, то, чтобы трактовать этот факт как преступление, необходимо доказать присутствие преступного замысла”. Показав вначале, что такие понятия, как “скандал” и “репутация”, зависят от неуловимых факторов и ими можно манипулировать, далее защита продемонстрировала, что подлинные намерения Франческини в основе своей недоказуемы.
Как показали два свидетеля, они сами слышали, как Франческини утверждал, что хочет уложить девочку к себе в постель, чтобы тепло ее тела оказало целительное воздействие на его организм. Имена этих свидетелей Франческини не назвали, но он, справедливо признавая важность своей ремарки для установления “преступного замысла”, просто заявил, что это была шутка. “Нет сомнений, — сказал он, — что ни один просвещенный судья не воспримет это выражение ни как доказательство факта, ни даже как косвенное указание на тайный умысел. Беда, если невинная шутка в ходе светской беседы может стать доказательством на судебном процессе! Беда, если для того, чтобы принять решение относительно воли и намерения — вещей, которые всегда были скрыты от человеческого разума, вещей, которые закон и здравый смысл всегда выносили за пределы своего суда, ибо признавали их непознаваемым творением божественного Провидения, — беда, если кто-то берется судить и принимать решение об этих вещах на основании такого пустяка, как шутка, брошенная невзначай, для красного словца!” Франческини обращает внимание суда на то, что ему свойственно пересыпать шутками светскую беседу; возможно, говорит он, та его шутка была безвкусна и несмешна, но ее никак нельзя истолковать как убедительное доказательство преступных намерений.
Требуя использовать строгие критерии доказательности, Франческини взывал к здравому смыслу “просвещенных” судей и тем самым ставил себя в один ряд с такими критиками системы правосудия, как Беккариа, особо отмечавший судейский произвол в Европе при ancien régime. Вопрос об умысле уместен при рассмотрении любого уголовного дела, в особенности же — дела, где расплывчато не только обвинение, но и само деяние, которое ставится в вину. “Игривую” ремарку Франческини о девочке в его постели вряд ли можно было счесть “доказательством факта”, то есть доказательством того, что он совершил с ребенком половой акт в той или иной форме, ибо определяющую роль во всем деле играло то, что девочка не была лишена девственности — и обратного никто никогда не утверждал. По венецианским законам дефлорация, бесспорно, была преступлением, и поскольку это преступление совершено не было, обвинение могло рассчитывать только на то, что ему удастся доказать сексуальные действия в какой-либо иной форме — но даже если эти действия и имели место, за закрытыми дверями спальни Франческини они были “окружены почтительным молчанием”.
Таким образом, чтобы предположение о том, что в ночь, которую Паолина Лоцаро провела в постели Франческини, он мог совершить над ней развратные действия, за исключением непосредственно полового акта, выглядело правдоподобным и обоснованным, обвинению необходимо было доказать, что он замышлял эти развратные действия. Однако замысел, настаивал Франческини, — это тот аспект уголовного дела, который надежно скрыт от человеческого правосудия.
Защите пришлось прокомментировать свидетельства самих девочек. Паолина Лоцаро говорила, что обвиняемый ее щипал, а вторая девочка — что он пытался потрогать ее грудь. Вне всякого сомнения, эти показания давали основания для вывода о “преступном замысле”. Однако защита попросту отвергла показания девочек как “ненадежные” (inattendibile) и предположила, что такие девочки, которых с малых лет нанимают в прислуги, зачастую отлынивают от работы и в итоге, чтобы не потерять место, вынуждены выдумывать отговорки и оправдания. Девочки, конечно же, будут сожалеть, что “лишились привилегий, которыми они пользовались вплоть до этого момента”, и постараются выдумать для родителей отговорку, объясняющую, почему служба у Франческини оказалась для них столь невыносимой.
Получалось, что нерадивые служанки сами выдумали историю о домогательствах со стороны хозяина — а затем шепоток pianissimo перерос в клеветническое crescendo. Вопрос, зачем Франческини привел Паолину Лоцаро в свою квартиру, тем самым получает ответ: для работы по дому. И все же трибунал настаивал на том, что у Франческини были извращенные намерения: “Они утверждают, что не для услужения, но для удовлетворения моей гнусной (turpe) похоти я устроил так, чтобы девочка пришла ко мне домой. Смутные пересуды привели к этому умозаключению, которое, якобы проникая в темные глубины потаенного замысла, пытается вытащить на свет иной, сомнительный мотив”. Франческини возражает против таких спекулятивных попыток проникнуть в его приватные замыслы. Он отстаивает неприкосновенность не только своего жилища, но и своей личности, утверждая, что и то, и другое находится вне юрисдикции трибунала; что происходит в его доме и в его душе — тема для суда запретная; из того, что скрыто в его доме и в нем самом, невозможно вывести никакого весомого для суда доказательства.
Защитное слово Франческини, отстаивавшего свое право на неприкосновенность личной и домашней жизни, было особенно тщательно разработано в том, что касалось сексуальных аспектов. Он доказывал, что и его сексуальные действия в пределах собственной спальни, и его сексуальные фантазии в пределах собственного “я” находятся вне юрисдикции суда и касаются только его одного. Его аргументация подразумевала не только то, что трибунал неправомерно посягнул на неприкосновенность частной жизни свободного человека, но и то, что суд в буквальном смысле не способен проникнуть в частную жизнь человека, чтобы получить пригодные с правовой точки зрения доказательства. В этом смысле защита Франческини в полной мере отражает самую современную правовую критику эпохи Просвещения, обобщенную в книге Беккариа в разделе “Преступления, трудно доказуемые”. Особое внимание Беккариа уделяет прелюбодеянию и “греческой любви”, отмечая, что в подобных делах часто допускается “применение тиранических презумпций, этих квази- и полудоказательств” за неимением более точных доказательств — “как будто человек может быть полуневиновен или полувиновен”8. Беккариа сетует на небрежность такого половинчатого правосудия; это именно та небрежность, которую взялся продемонстрировать Франческини, говоря в защитном слове о скандалах, причиной которых якобы было его поведение.
Но Беккариа идет еще дальше, по крайней мере в разговоре о прелюбодеянии, и критикует саму идею секса как предмета уголовного судопроизводства: “Прелюбодеяние… вызвано постоянной и общей для всего человечества первородной потребностью, потребностью, предшествовавшей обществу и даже лежащей в его основе. Другие же преступления разрушают общество. Их причиной служат мимолетные страсти, а не потребности природы”9. Так XVIII век уже в общих чертах сформулировал просвещенную мысль о том, что сексуальные преступления проблематичны с юридической точки зрения, поскольку основаны на человеческом либидо. Беккариа не приводит в открытую те же аргументы относительно гомосексуальности, но проницательный читатель и сам в состоянии провести аналогии.
Самый радикальный и вызывающий вариант такого рода аргументации предлагает у де Сада мадам Дельбена, признаваясь Жюльетте: “…коль скоро я увижу, что единственная для меня возможность быть счастливой заключается в том, чтобы предаваться самым ужасным порокам, я без колебаний в тот же миг совершу любое, самое немыслимое преступление”10. Как и Беккариа, де Сад признавал непреодолимость сексуального влечения и всерьез поставил под вопрос классификацию, согласно которой некоторые типы сексуальных связей считаются преступлением.
5
В XX веке Мишель Фуко предпринял попытку описать зарождение современной концепции сексуальности в XVIII—XIX веках, используя понятие “дискурсивного взрыва” в письме о сексе. Фуко утверждал, что именно в ту эпоху произошло “выделение в поле сексуальности особого измерения “противоестественного””, что общие запреты относительно секса фрагментировались и превратились в конкретные табу: “…жениться на близкой родственнице и заниматься содомией, соблазнить монахиню и практиковать садизм, обмануть свою жену и насиловать трупы становится вещами существенно разными”. Не называя конкретных имен напрямую, Фуко явно имеет в виду Казанову и де Сада — легендарного соблазнителя монахинь и печально известного первооткрывателя садизма. Более того, хотя перечень противоестественных действий не вполне совпадает с перечнем Лепорелло, Фуко отдает должное и роли Дон Жуана. “Может быть, здесь кроется одна из причин того очарования Дон Жуана, которое за три века так и не смогли погасить. За великим нарушителем правил супружеского союза — похитителем жен, соблазнителем девственниц, бесчестьем для семей и оскорблением для мужей и отцов — проглядывает другой персонаж: тот, который вопреки самому себе пронизан темным безумием секса. За распутником — извращенец”11. Но в тени Дон Жуана можно разглядеть и Гаэтано Франческини.
Сосредоточив свою защиту на неприкосновенности внутренней жизни личности и тем самым придав своей аргументации философский масштаб, упрямо настаивая на том, что ничьи показания не могут обнаружить его скрытые замыслы, Франческини выступает как своеобразный выразитель принципиальной закрытости современного сексуального самосознания. Фуко обнаружил эпохальное различие между традиционной концепцией секса, понимаемого как совершение половых актов, и современной идеей сексуальности, понимаемой как осознание человеком собственной сущности. XIX век, с точки зрения Фуко, был великой эпохой зарождения “видов” сексуальности: “Гомосексуальность появилась как одна из фигур сексуальности, когда ее отделили от содомии и связали с некоей внутренней андрогинией, неким гермафродитизмом души. Содомит был отступником от закона, гомосексуалист является теперь видом. Как являются видами и все мелкие извращенцы, которых психиатры XIX века энтомологизировали, давая им прихотливые крещальные имена”. Фуко упоминает, в частности, “зоофилов” и “зооэрастов” Крафт-Эбинга — “мелких извращенцев”, нашедших любовь и сексуальное удовлетворение с животными, однако существовало еще множество эксцентричных видов, составивших сексуальную таксономию XIX столетия. Фуко утверждал, что эта психиатрическая классификация навязана извне и что “механика власти, которая настойчиво преследует всю эту разномастность… погружает ее в тела, она подкладывает ее под поведение, она делает из нее принцип классификации и интеллигибельности”12.
Именно этим “подкладыванием” категорий сексуальной идентичности под характерные модели сексуального поведения и порождено современное представление о сексуальности. Гаэтано Франческини в XVIII веке мог сколько угодно считать себя свободным человеком, без предрассудков практиковавшим всевозможные формы сексуальных отношений, — КрафтЭбингу в XIX веке это не помешало бы “энтомологизировать” его и причислить к категории “эротическая педофилия”.
Защищая свое “доброе имя” от “химерических” и “выдуманных” обвинений, ограждая свои сокровенные “замыслы” от правовой презумпции, стремящейся истолковать их как доказательство половой распущенности, Гаэтано Франческини находился на историческом перекрестке, где на месте секса уже стоял идеологический принцип сексуальности. В современной сексуальной вселенной, согласно Фуко, “именно через секс — эту воображаемую точку, закрепленную диспозитивом сексуальности, — и должен пройти каждый, дабы получить доступ к своей собственной интеллигибельности (поскольку он, этот секс, является одновременно и потаенным элементом и первоначалом, производящим смысл), к целостности своего тела (поскольку он является реальной и угрожаемой частью этого тела и символически конституирует его как целое), к своей идентичности”13.
Казанова, несомненно, получил доступ к интеллигибельности собственной жизни посредством “дискурсивного взрыва” — бесконечного описания своих сексуальных приключений; и, подводя итоги в 1797 году, в возрасте семидесяти двух лет, он с гордостью признал в себе “за распутником — извращенца”. “Я любил тонкие блюда: паштет из макарон, приготовленный искусным поваром-неаполитанцем, испанскую olla potrida, клейкую ньюфаундленскую треску, дичь с душком и сыр, качество которого обнаруживается, когда образующиеся в нем маленькие существа становятся видимыми. Что касается женщин, то я всегда находил приятным запах тех, кого я любил”14. Казанова беззастенчиво прославляет свое пристрастие к излишествам и крайностям; у него, как и у Дон Жуана, широкий вкус — в его списке женщины самой разной внешности и самого разного возраста; но он осознает, что именно в необычности его вкусов заключена уникальность его личности. В России в 1765 году Казанова купил тринадцатилетнюю девочку и обращался с ней как с рабыней-наложницей15.
Этот развратник был свободным человеком, и он наслаждался свободой изучать и культивировать собственные вкусы, предпочтения и даже извращения. Франческини объявил себя “свободным человеком, не обремененным семьей”, — то есть человеком, чье сексуальное поведение является его сугубо личным делом и не может быть оскорбительным для общества. “Да и в моей якобы чувственности нет ничего странного (niente di estraneo)”, — заметил он в своем защитном слове. Ибо его свобода, свобода развратника, включала в себя привилегию чувственности как вещи не странной и не чуждой, но внутренне присущей жизни свободного человека. Венецианское выражение niente di estraneo, “ничего странного”, можно прочесть и как девиз развратника, не отказывающего себе ни в чем, в том числе и в интересе к маленьким девочкам — интересе, который лишь начинал выглядеть странным и, возможно, даже преступным, хотя еще и не извращенным, если воспользоваться таксономией эпохи Просвещения с ее аморальным кодексом.
Пер. с англ. Е. Канищевой
____________________________________
1) Archivio di Stato di Venezia. Esecutori Contro la Bestemmia. Busta 40: Processi: 1784—1785, дело Гаэтано Франческини; из этого же источника взяты и все последующие цитаты из документов дела.
2) См. об этом мою статью: Depraved Inclinations: Libertines and Children in Casanova’s Venice // Eighteenth-Century Studies. Spring 2005. Vol. 38. № 3. Р. 417—440.
3) Cozzi Gaetano. Religione, moralità, e giustizia a Venezia: Vicende della Magistratura degli Esecutori contro la Bestemmia (secoli XVI—XVII) // Ateneo Veneto. Anno 178/179. 1991. Vol. 29. Р. 7—95; Idem. Note su tribunali e procedure penali a Venezia nel ▒700’ // Rivista Storica Italiana. Anno 77. Fascicolo 4. Napoli, 1965. Р. 931—952; Scarabello Giovanni. Esecutori contro la Bestemmia: Un processo per rapimento, stupro, e lenocinio nella Venezia popolare del se-condo Settecento. Venice: Centro Internazionale della Grafica, 1991; Ruggiero Guido. The Boundaries of Eros: Sex Crime and Sexuality in Renaissance Venice. Oxford: Oxford University Press, 1989.
4) Здесь и далее цитаты из комедии Бомарше даны в переводе Н.М. Любимова. — Примеч. перев.
5) Darnton Robert. The Forbidden Bestsellers of Pre-Revolutionary France N.Y.: W.W. Norton, 1995; Wolff Larry. The Fantasy of Catherine in the Fiction of the Enlightenment: From Baron Munchausen to the Marquis de Sade // Эрос и порнография в русской культуре / Под ред. М. Левитта и А. Топоркова. М.: Ладомир, 1999. С. 249—261.
6) Maza Sarah. Private Lives and Public Affairs: The Causes Célèbres of Prerevolutionary France. Berkeley: University of California Press, 1993. Р. 188, 320.
7) Русский перевод “Истории моей жизни” цитируется по изд.: Казанова Дж. Мемуары / Пер. с фр. М.А. Петровского, С.В. Шервинского. М.: Книга, 1991. С. 29. — Примеч. ред.
8) Цит. по русскому переводу: Беккариа Ч. О преступлениях и наказаниях / Пер. Ю.М. Маринина, Г.В. Черданцева. М.: Фирма “Стелс”; Бимпа, 1995. С. 192.
9) Там же. С. 192—193.
10) Маркиз де Сад. Жюльетта: Роман / Пер с фр. Т. 1. Самара: АВС, 2001. С. 29.
11) Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет / Пер. с фр. М.: Касталь, 1996. С. 137.
12) Там же. С. 142.
13) Фуко М. Цит. соч. С. 263.
14) Казанова Дж. Цит. соч.
15) Wolff Larry. Inventing Eastern Europe: The Map of Civilization on the Mind of the Enlightenment. Stanford: Stanford University Press, 1994. Р. 50—62; рус. пер.: Вульф Ларри. Изобретая Восточную Европу: карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения / Пер. с англ. И. Федюкина. М.: НЛО, 2003. С. 98—113.