Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2008
В начале своей статьи “Ранние биографии Пушкина” (1937) Г.О. Винокур отмечал, что “в России биографическое искусство не имело прочных традиций, настоящих биографических писателей, биографов по призванию было очень мало. Самая проблема биографии не только не обсуждалась в научно-критической и философской литературе, но и не возникала почти никогда как серьезная проблема культуры”1.
Это высказывание продолжает сохранять свою актуальность и по сегодняшний день, несмотря на то что состояние этой отрасли (изучение документальной прозы — дневников, эпистолярной литературы, автобиографий и биографий) в последнее десятилетие претерпело существенные изменения2. И тем не менее в отечественной исследовательской литературе до сих пор не только отсутствует детальное описание разновидностей биографических текстов, а также их эволюции, но и по-прежнему остаются неотрефлексированными причины, по которым жанр, столь популярный в европейских странах (особенно Англии и Франции)3, в российской культуре XVIII—XIX веков оказался в положении относительно периферийном. А ведь ответ на этот вопрос способствовал бы прояснению некоторых функциональных особенностей биографических повествований.
В приведенной цитате Винокура речь идет о биографическом искусстве — то есть таком подходе в тексту, когда внимание биографа переносится со служебных функций жизнеописаний4 на собственно эстетические. Этот переход знаменует качественно новый этап становления биографической литературы (этап, на котором изображение героя уже не определяется использованием риторических схем, а предполагает создание “образа”) и, так же как и в литературе, порождает ощутимое напряжение между традиционными и инновативными текстами.
Это напряжение обуславливается большим количеством факторов, среди которых хотелось бы выделить один: во всех своих формах биографический текст (когда дело касается человека и его персональной истории) связан с представлением о моральной ценности и ценностных суждениях, которые могут быть высказаны. Тот, кто говорит о ком-то другом (а именно это и отличает биографию от автобиографии), должен прекрасно осознавать ту систему, которая в данную эпоху и в данном обществе, если воспользоваться языком моральной социологии, разработанной Лораном Тевено и Люком Болтански5, управляет соотнесением различных порядков величия (grandeur), что в плане биографии предстает как соотнесение героя и нарратива, обусловленное в первую очередь социальными конвенциями. Нарушение пропорций между типом биографического повествования и значимостью того, о ком повествуется, приводит к дисбалансу и ответной реакции, сопоставимой с той, которая имеет место, когда нарушаются приличия или какие-то столь же значимые условности. Симптомами этого дисбаланса станут полемики, которые сопровождают появление некоторых биографических текстов6.
Эта функциональная особенность биографических текстов объясняется во многом парадоксальностью биографии как жанра, когда герой, существование которого является очевидной реальностью, располагается в пространстве, где действуют взаимоисключающие силы и где установка на подлинность, подчеркиваемая использованием документов и свидетельств, размывается, как, например, в русской культуре, известным недоверием к письменным репрезентациям, сомнением в искренности и незаинтересованности автора, существованием конкурирующих жизнеописаний и сведений о том же самом человеке и т.д.
Все эти моменты могут не играть существенной роли в том случае, если тексты будут строиться на вполне узаконенных, привычных схемах, кодифицированных риторикой и элиминирующих авторское участие, функции которого в данном случае состоят исключительно в том, чтобы соотносить определенные топосы с конкретным именем. Риторические клише, очевидным образом, должны отсылать к некоему нормативному полюсу, текстам, которые выполняют структурирующие функции (инструкции, правила, уложения), то есть таким программам, освоение которых рассматривается как необходимое условие для человеческого существования7. Высшей формой такой концептуализации будет философски обоснованная и обладающая авторитетом моральная теория, отсутствие которой приводит к тому, что функции этих специализированных дискурсов берут на себя, если говорить о русской ситуации, литература и, позднее, литературная критика.
Вопрос, поставленный в данной статье, будет касаться тех изменений в моральной сфере, которые при помощи биографических повествований получают легитимность в эпоху относительной либерализации, когда происходят перераспределения в системе этических представлений, в результате чего “право на биографию” получают те, кто раньше его не имел. Функционирование биографических текстов будет здесь описываться исходя из тех конфликтующих друг с другом позиций, которые существуют в публичной сфере и которые соотносятся с различными социальными группами. И в той мере, в какой повествования о жизни, по крайней мере, проблематизируют существующий моральный порядок, возникает необходимость того, что Люк Болтански и Лоран Тевено называют “оправданием” (justification).
Под оправданием мы будем понимать общую установку автора биографии, в соответствии с которой рассказанная жизнь заслуживает упоминания и обладает значимостью. В этом, собственно, и состоит задача биографа, когда возникает необходимость рефлексии относительно того, какой должна быть человеческая жизнь. Не имея возможности подробно коснуться тех споров, которые вызвали некоторые биографические нарративы (это еще должно быть сделано), мы постараемся показать сложные механизмы вписывания в публичное пространство героя, жизнь которого нарушает привычные представления.
В данной статье речь пойдет об одном специфическом типе повествования, который, как представляется, отражает нормативный для биографии модерного типа принцип – изображение личности. Как справедливо указывала Л.Я. Гинзбург, впервые в русской культуре “вопрос о личности”8 был поставлен в кружке Станкевича, то есть в первой половине 1840-х годов, а в середине следующего десятилетия оформился в биографическую традицию, которая продолжала сохранять свою актуальность на протяжении всего XIX века, поскольку воплотила некоторые существенные черты интеллигентского этоса. Бывшие достаточно радикальными (речь идет о так называемом поколении людей 40-х годов — В.Г. Белинском, Н.В. Станкевиче, Т.Н. Грановском, П.Н. Кудрявцеве и т.д.) и вызвавшие полемические отклики ведущих критиков (Дружинина, Добролюбова, Чернышевского и т.д.), эти жизнеописания продемонстрировали основополагающие моменты той публичности, которая активизировалась в эпоху смягчения цензуры и интенсивного развития общественной жизни, наступившей после смерти Николая I.
ВОПРОС О СУБЪЕКТЕ И ПОЗИЦИЯ АВТОРА
Говоря о различных типах субъекта (героя) биографических повествований, необходимо в первую очередь соотнести каждый из них с определенной исторической реальностью. Нижней границей будет здесь конец XVIII — первая четверть XIX века, верхней — эпоха конца 30-х и 40-х годов XIX века. Именно тогда сложились две различные концепции социального пространства, которым соответствуют два типа акторов.
В первом случае речь идет о такой модели, в соответствии с которой человек рассматривается как исполнитель роли (или множества ролей), выстраивающий свое поведение в зависимости от конкретной ситуации. В результате поведение человека в различных сферах (служба, жизнь на публике и частная жизнь) оказывается строго детерминировано, и его отождествление с исполняемой ролью может быть настолько сильным, что возникает ощущение, будто бы это действуют разные люди. Главным здесь будет то, что разные роли непротиворечиво уживаются в одном человеке, что, в конечном счете, репрезентирует принципиальную разъединенность жизненных миров9.
Человеку, исполняющему роль или роли, противостоит такой тип субъекта, который обладает единством и цельностью всех своих проявлений и который, соответствующим образом, отрицает формы ситуативного поведения10. Речь идет о понятиях “личность”, “индивидуум”, понимаемых как сложные единства, где сходятся представления о личной автономии и уникальности, благодаря чему возникает дихотомия личное vs общественное, причем конститутивным моментом здесь является напряжение между этими двумя полюсами11. Появление подобных представлений во многом совпало с изменением публичной сферы, когда по мере развития прессы и усиления значимости “толстых” журналов, на страницах которых разворачиваются интеллектуальные дискуссии, роль салонных практик общения, осуществляемого лицом к лицу, теряет свою значимость12.
Этот переход оказывается достаточно существенным для истории биографического жанра по двум причинам.
Во-первых, регулярное появление текстов биографического характера в газетах или журналах (некрологи, воспоминания и т.д.) формирует спрос на персональные истории. Демократизация биографического жанра приводит к тому, что вопрос о “праве на биографию” заменяется вопросом: “На какую именно биографию имеет право этот конкретный человек?” Вовторых, новая концепция личности, понимаемая как сложное и постоянно изменяющееся единство, ставит проблему ее фиксации. На уровне автобиографических практик самоописания стремление “схватить” собственную индивидуальность может приобретать вид той гипертрофии письма, которая, например, характерна для дневников Л.Н. Толстого13. Когда речь идет о биографии, то здесь изображение личности будет зависеть в первую очередь от эстетических требований, предъявляемых к образу, что знаменует отказ от привычных риторических форм представления человека, воспринимаемых теперь как мертвые и безжизненные, но, с другой стороны, также будет ставиться вопрос о возможности выражения личностного начала при помощи письма. Если же говорить о социальных импликациях этой модели, то можно сказать, что отношения актер—игра—зритель предыдущей эпохи конвертируются в отношение личность—письмо—читатель14.
Это различие между двумя представлениями о субъекте приводит и к дифференциации типов биографических повествований. В первую очередь они касаются той позиции, которую занимает автор по отношению к герою.
По большому счету, написать биографию человека, жизнь которого состоит в постоянной смене публичных “лиц”, масок, можно либо отказавшись от критической интенции и пользуясь уже готовыми формулами описания, либо постоянно рассматривая это в качестве сознательной стратегии персонажа, что означает занятие критической позиции по отношению к нему. Биография первого типа будет состоять в описании по рубрикам, каждая из которых соответствует одной из ролей, что вполне тождественно структуре самого социального поля, где все существует по отдельности (служба, общественная жизнь, семья и т.д.)15. И таких биографий было немало (они будут рассмотрены ниже). В биографии, где описание ведется по рубрикам, автор дистанцирован от героя и воспринимает его извне, словно игнорируя тот факт, что тот, кого он описывает, может быть далеко не тем, за кого себя выдает, то есть является не тем, чем хотел бы казаться16. Отсутствие критической установки придает таким текстам панегирический характер, что не предполагает никаких дополнительных способов оправдания, за исключением тех, которые несут расхожие риторические формулы. Герой в данном случае обладает теми же качествами, что и остальные люди, но только в наибольшей степени.
Для изображения “личности” более значимыми оказываются внутренние аспекты ее существования, а также наличие постоянного конфликта, источником которого является признание искусственного характера социальных условностей. В данном случае позиция автора по необходимости двойственна, поскольку он должен одновременно, с одной стороны, находиться внутри и снаружи чтобы констатировать ту напряженность, которая определяет существование персонажа, а с другой, предоставлять право голоса самому персонажу, как бы давая ему возможность говорить о себе без посредников, от своего имени.
В той мере, в какой герой биографии, где поставлен вопрос о личности, стремится к постоянной рационализации своих отношений с миром, что выражается в рефлексивном применении морального критерия по отношению ко всему, что его окружает, он неизбежно будет выявлять слабую структурированность “общественного тела” и недостаточность тех способов регулирования, благодаря которым оно продолжает существовать. В этом случае биографический текст несет в себе одновременно критический взгляд и необходимость “оправдания” для героя, поскольку разрушает существующие стереотипы и ставит под вопрос обоснованность расхожих представлений о жизни.
Концепция оправдания — “оправдания характера”17 — была продумана и сформулирована П.В. Анненковым. По сути дела, это первая серьезная попытка создания методологии биографии в русской культуре, и можно рассматривать ее как первый уровень того общего оправдания героя, который предпринимается биографом.
На уровне “оправдания характера” авторское участие в известной степени ретушируется: характер, который им создается, как бы оправдывает сам себя: “Живой характер, глубоко обдуманный и искренне переданный, носит уже в себе самом пояснение и оправдание всех жизненных подробностей, как бы разнообразны, противоречивы или двусмысленны ни казались они взятые врозь и отдельно друг от друга. Он освобождает биографа от необходимости стоять в недоумении перед каждым пятнышком, придумывая средства как бы вывести его поскорее”18. Прямая авторская речь появляется в дальнейшем тогда, когда об этом характере высказывается “строгое нравственное суждение”, когда в игре задействуются такие позиции, исходя из которых он может быть отвергнут.
Это опасение связано с существованием альтернативных моделей жизни и концепций, при помощи которых может быть обоснована человеческая деятельность. В биографиях такого типа позиция автора будет раскрываться в комментариях и более или менее обстоятельных отступлениях, проясняющих концептуальные моменты, при помощи которых оценивается жизнь героя. Окончательное суждение о значении жизни, изображенной в тексте, относится главным образом в будущее, особенно в том случае, если рассказанная история представляется чрезмерно радикальной. В конечном счете, в таких текстах речь идет об утверждении качественно нового субъекта.
НОРМАТИВНЫЕ БИОГРАФИИ:
“DE MORTIBUS AUT BENE, AUT NIHIL”
В первую очередь нам необходимо восстановить тот тип биографических текстов, который можно было бы рассматривать в качестве наиболее схематизированного и наиболее приближенного к официальным практикам представления человека. Здесь, как правило, используются кодифицированные риторикой формулы и штампы, представляющие “общие места” или топосы, которые соответствуют расхожим представлениям о “хорошем” и “благом” и в свою очередь обладают моделирующими функциями. В качестве материала воспользуемся текстами биографического характера, опубликованными в “Северной пчеле”, и отдельными высказываниями самого Фаддея Булгарина, выполняющими метатекстуальные функции. В основном это касается понятия публики — тех, кто потребляет культурную продукцию19.
Фаддей Булгарин определяет публику как социальную категорию, которая находится “на среднем заломе лестницы”, дистанцируясь от всего, “что отстало от верхних ступеней и подвинулось с нижних”20. Говоря о публике как о среднем сословии, Булгарин отмечает роль, которую играют чтение и пресса для его формирования: “…это состояние самое многочисленное, по большей части образовавшееся само собою, посредством чтения и взаимного сообщения идей, составляет так называемую русскую публику”21. В этом смысле “Северная пчела” стремится, с одной стороны, предоставить своим читателям достаточное количество текстов, которые бы соответствовали ее умонастроениям и поддерживали их, а с другой — позволить публике обращаться к самой себе (чему служат, например, материалы, и в частности биографии, присланные по почте), создавая иллюзию универсальности и самовоспроизводимости того социального типа, который в этих текстах представлен.
Некрологи и “известия” биографического характера, публикуемые в “Северной пчеле”22, достаточно однородны по своей структуре. Основой характеристики представляемого лица является описание его профессиональных качеств и исполнения им служебных обязанностей. Возьмем, к примеру, сообщение о смерти М.С. Кайсарова. Хорошее образование, которое было им получено, и “желание иметь более времени и случаев умножить оныя заставили его вступить на поприще службы гражданской”. Основные качества, которые отмечает автор некролога, — усердие, стремление обратить на себя внимание начальства, бескорыстие и неустанная деятельность. Перечисляются чины (1807 — чин коллежского асессора), денежные вознаграждения и знаки отличия (1808) и т.д. Вот как характеризуется герой биографического очерка: “Отличительные черты характера покойного М.С. Кайсарова были искренняя набожность, примерное бескорыстие и постоянство в дружеских связях. Чистейшая нравственность руководила им всегда на поприще жизни в самых затруднительных положениях. Он был чадолюбивый отец, кроткий семьянин, нежный родственник, искренний друг, послушный подчиненный, просвещенный и ласковый начальник, — словом, пользовался в свете заслуженным добрым именем, которого не могла запятнать ни вражда, ни зависть”23.
Это характеристика, которая, в том или ином виде, воспроизводится в большом количестве биографий, некрологов и поздравлений, появляющихся на страницах булгаринской газеты. Можно выделить основные моменты и последовательность представлений такого рода:
1) Указание на безупречную службу. Об инженер-генерал-лейтенанте Е.К. Сиверсе: “…наблюдал во всех делах своих величайший порядок и удивительную исправность”24; об Адаме Станиславовиче Ржевуском: “…усердно исполнял все возлагаемые на него обязанности”25.
2) Характеристика личных качеств (добродетелей). О поэте В.И. Козлове: “Человек самого благородного образа мыслей и кроткого нрава: скромен, учтив, услужлив”26. О Карамзине: “…нежность сердца, кроткая сострадательность, трогательное человеколюбие; скромность и невзыскательность”, “не знал недоброжелательности, зависти и мщения”27. О статском советнике А.И. Ермолаеве: “Тихи и мирны были чувствования его; без притязаний мелочного самолюбия, скромный и всегда одинаковый и в видах, и в движениях духа своего, он совершил течение жизни, исполнив не шумно, но хорошо долг человека и гражданина”28.
3) Указание на “социальные” качества (умение дружить, жить в свете, общаться). А.С. Ржевуский “(был) отцом для подчиненных, покровителем сирых и беспомощных, и в обхождении с равными или даже младшими обворожал любезностью, снисходительностью и обширными своими сведеньями. Дарования и честность были первыя права на его дружбу”29. Коллежский советник Н.И Федоров: “В кругу друзей… был он весел, откровенен, шутлив, и искусно замечал в людях странности и смешныя стороны, но всегда был добр, терпелив, кроток и снисходителен”30. Статский советник и кавалер В.Д. Левшин “(имел) веселый и любезный характер, ни делом, ниже помышлением не оскорбил никого в жизни”31.
4) Особым образом подчеркивается благотворительность и сострадательность. “Благотворительность его не имела пределов” (об А.С. Ржевуском).
В некрологе адмирала Н.М. Сипягина (присланная биография) подчеркиваются “благотворительность, сострадание, щедрость”32. Для князя Ю.В. Долгорукого были характерны “гостеприимство, благотворительность, любовь к изящному”33. О Котляревском сообщается, что он “оказывал по возможности помощь, покрывая все действия своей благотворительности сумраком тайны”34.
Исследуя эти тексты, мы можем легко реконструировать ту схему репрезентации, которая имеет достаточно распространенный характер: исполнительный чиновник (часто жертвующий службе своими литературными или интеллектуальными пристрастиями), делающий более или менее успешную карьеру, отмеченный разного рода вознаграждениями и обладающий определенным набором добродетелей и навыков социального поведения, сострадающий несчастным и втайне благотворящий им35.
Такие качества, как скромность, честность и простодушие, позволяют нейтрализовать амбиции тех социальных групп, от которых должна в первую очередь дистанцироваться “публика”, — групп, уже находящихся на “верхних ступенях” социальной лестницы. Скромность — это качество, которое должно быть присуще тем, кто, как мы читаем в статье “Скромность”, обладает именем, статусом, богатством, “дарами ума или искусства”: “…скромность прилична всем тем людям, которых обстоятельства или их личныя достоинства возвели на высокую степень между их согражданами, всем тем, кои по рождению принадлежат к высшим званиям в своем отечестве. Они должны как можно реже являться в общественных местах с теми знаками преимущества, коими они награждены. Неприлично не скрывать своей пышности и величия”36.
Таким образом, текст биографического характера, ориентированный на воспроизведение определенных топосов и формул при характеристике отдельного лица, преследует несколько целей. Он сокращает дистанцию между различными социальными группами, утверждает необходимость согласия, сглаживания различий и в конечном счете моделирует представления о достойной жизни, предполагающие нейтрализацию аристократической этики и дворянских практик поведения. Биографические тексты такого рода, публикующиеся как в “Северной пчеле”, так и в прочих газетах и журналах (отличиями, определяющимися их направленностью, можно в данном случае пренебречь), представляют исходный набор моральных категорий и таких способов представления человека; и в основании этого набора лежит жесткая рубрицированная система, которой соответствуют определенные добродетели и качества. Если она оказывается конститутивным моментом, например, для рассмотренной выше некрологической традиции, то можно сказать, что в том или ином виде она определяет биографические тексты и более сложной структуры.
СЕНТИМЕНТАЛИСТСКИЙ ЭТОС
Исполнение долга, скромность, незаметность существования, покорность обстоятельствам, сочувствие и сострадание к другим (а также надежда на сострадание и сочувствие к себе) составляют то, что мы будем называть сентименталистским этосом. В качестве носителя всех этих характеристик (по крайней мере на уровне биографических повествований) в 1830— 1840-е годы рассматривается главным образом чиновничья среда, представители которой (часто уже независимо от своего ранга) становятся обладателями права на биографический рассказ о своей жизни. Очевидно, что в это десятилетие мы можем говорить только о некоторых формах сентименталистского мироощущения в том виде, в каком оно сложилось в России в конце XVIII века37.
В качестве примера такого биографического повествования, где дают о себе знать сентименталистские установки, рассмотрим текст очеркиста Е.Я. Колбасина “Иван Иванович Мартынов, переводчик древних классиков”, опубликованный в “Современнике” (1856. № 3, 4).
Факты жизни Ивана Ивановича Мартынова (1771—1833) известны достаточно хорошо. Он происходил из семьи священника, что, видимо, определило его поступление в Полтавскую духовную семинарию, которую он окончил в 1787 году. Затем Мартынов продолжил свое образование в Александро-Невской духовной семинарии (1788—1792), где учился одновременно с М.М. Сперанским. Отказавшись от духовной карьеры, Мартынов сначала становится сотрудником “Санкт-Петербургского Меркурия” (1793), потом издает свой собственный журнал “Муза” (1796), а с 1804 по 1805 год — журнал “Северный вестник”. Поначалу его чиновничья карьера была достаточно успешна: начав службу с 1795 года, он затем перешел в канцелярию Коллегии иностранных дел, в 1797 году получил назначение на должность преподавателя в Смольный институт. С 1803 по 1817 год он возглавлял Департамент народного просвещения, а 1817 году при реорганизации министерства был уволен с основных должностей и посвятил себя переводам греческих авторов38.
Текст Е.А. Колбасина, позднее включенный им в книгу “Литературные деятели прежнего времени” (СПб., 1859), ставил перед собой вполне конкретные цели: спасти от забвения достойных “деятелей прежних эпох”. Рисуя идеализированные образы прошлого, Колбасин старается избегать полемических высказываний, но вполне последовательно противопоставляет, с немалой ностальгией, XVIII век нынешним временам. Разберем некоторые ключевые аспекты этого текста.
Создавая жизнеописание Мартынова, Колбасин не акцентирует внимание на генеалогии своего героя: стремлением подвизаться на духовном поприще в начале своей жизни он обязан своей принадлежности к духовному сословию. Вероятно, поэтому в дальнейшем Мартынов от него отказывается. Несмотря на то что выбор дальнейшего пути является существенным моментом для истории человеческой жизни, Колбасин не подходит к этим событиям аналитически и не использует риторики, связанной с концепцией предопределения. Для него решение отказаться от духовной карьеры является чем-то очевидным, управляющимся случаем и стечением обстоятельств.
Для автора Мартынов связан в первую очередь с XVIII веком — эпохой, когда процветала семейственность, когда решающую роль играла опека старших над младшими, что стирало границы между отчим домом и другими формами существования. “Это было то добродушное время конца прошедшего столетия, — пишет Колбасин о годах ученичества Мартынова, — когда все делалось просто, семейно и нередко отличнейших награждали поощрительным словом, кольцом, снятым с начальнического пальца, порой и завтраком, приготовленным у начальства”39; ср. также о XVIII веке: “…это добродушная и честная эпоха”40.
Утверждение преемственности в данном случае представляет собой существенную черту биографий, воспроизводящих такие модели проживания жизни, которые получают свое обоснование в традиции. Схожим образом поступает А.В. Дружинина в статье о литераторе А.П. Степанове: “…подобно своему отцу, почитателю Фридриха Великого и Вольтера, он ни разу не разрывал духовной связи с верованиями и убеждениями своего детства”41.
В той мере, в какой в первой части идет описание служебной карьеры Мартынова, попечительство и патронаж оказываются важными моментами прохождения героя по службе и определяют его поведение. Например, успех стихов Мартынова привел к тому, что “ободренный, обласканный, он не щадил сил, чтобы успехами своими обратить на себя внимание архипастыря”42. В дальнейшем функции покровителя переходят к его однокашнику — М.М. Сперанскому, который удостаивал его “вниманием, дружбой, а впоследствии и покровительством”43. Этот фрагмент достаточно ярко характеризует положение Мартынова, который в 1817 году был вынужден выйти в отставку и всегда оставался патронируемым — то есть не достиг такого статуса, который бы позволил оказывать покровительство самому.
Стоит также отметить, что за время службы Мартынов прославился еще и в качестве лектора, прочитавшего с большим успехом курс по эстетике. “Стечение слушателей, — пишет биограф, — было самое многочисленное: кресла, стулья, скамейки, обитые зеленым сукном, были наполнены слушателями; многие за неимением мест, толпились на коридоре и на окнах <…> Мы знаем некоторых из этих многочисленных слушателей, уже старых и почтенных, которые с восторгом и теперь говорят, как Мартынов заставлял трепетать сердца их ровным гармоническим голосом”44.
Несмотря на то что рассказ об этом носит эпизодический характер, он представляется достаточно существенным, особенно если учесть, что именно в середине 1850-х годов ведутся достаточно ожесточенные споры о педагогике и необходимости реорганизации университетского образования. Кроме того, именно в это время разворачивались споры вокруг педагогической деятельности Т.Н. Грановского и манеры его преподавания. Очевидно, что в качестве преподавателя Мартынов не обладал ни такой харизматической силой, как Грановский, ни большими знаниями, поскольку был в первую очередь чиновником, а не ученым45.
В 1817 году Мартынов выходит в отставку46, начинает заниматься ботаникой, результатом чего является издание “Техно-ботанического словаря” (СПб., 1820) и фундаментального труда “Три Ботаники, или Сокращение систем Турнефорта, Линнея и Жюсье” (СПб., 1821). Самым значительным его трудом были переводы греческих авторов (СПб., 1823—1829. Т. 1—26), прохладно встреченные публикой. Другим важнейшим событием в жизни И.И. Мартынова является наводнение 1824 года, уничтожившее его дом с коллекцией редких растений, библиотекой и лишившее средств к существованию. Добиться финансовой помощи ему помог его друг-покровитель М.М. Сперанский, обратившийся за него с ходатайством к Аракчееву47.
Тем не менее, как отмечает биограф, неудачи, которые преследовали Мартынова и в жизни, и на литературном поприще и которые он переносил с покорностью и смирением, не ожесточили его. Мартынов сохранил в себе все те душевные качества, которые были ему присущи в лучшие годы: “…он скоро сошел с литературного поприща, но вовсе не как человек ожесточенный, не как литературный мизантроп, сурово и недоверчиво глядящий на новые авторитеты и славы. Напротив, и в последние годы своей жизни он оставался все тем же бодрым и трудолюбивым, тем же любящим и сочувствующим всему хорошему, так же был чужд праздности и апатии, как и в лучшие, цветущие свои годы, несмотря на то, что много испытал и много потрудился на своем веку”48. Герой, таким образом, никак не изменяется, он представлен статически во всем многообразии своих положительных качеств, обладая при этом “необыкновенной душой, преисполненной святой любви, энергии и неутомимости”49.
Особое место в биографии занимает рассказ о тайной благотворительности Мартынова. Именно это становится главным содержанием его жизни после того, как ему не удалось реализовать себя ни на служебном поприще, ни в качестве литератора (у Колбасина описание его благотворительности см. на с. 134—140).
Тайная благотворительность стала сюжетом пьесы самого Мартынова “Ожидание Неизвестного”, где, как пишет биограф, “прекрасно и тепло представлено поджидание неизвестного благодетеля и его замешательство, когда голодные, оборванные дети и несчастная вдова, цалуя платье и руки своего благодетеля, просят, чтобы он сказал, наконец, свое имя”50. Можно отметить также сентименталистские обертоны в биографии врача С.Ф. Гаевского, который, будучи преисполнен сочувствия и сострадания, несет облегчение и покой: “С удивительною скромностью и необыкновенным терпением Семен Федорович соединяет редкую чувствительность, нежность в обращении и ласковость. Он сочувствует страданиям больного и разделяет горесть его ближних, возрождая в больном надежду и поселяя спокойствие в семействе”51.
История жизни Мартынова показательна во многих отношениях. Во-первых, он представлен в разных качествах — чиновник Министерства просвещения, преподаватель, литератор, благотворитель. Однако корреляция между этими сферами осуществляется чисто механически — главным образом за счет хронологии. Дискретность его образа определяется теми мирами, куда он вовлечен: на службе он исполнительный чиновник (воспоминания дополняют его образ как чиновника жесткого и требовательного), дома — литератор и ученый, а его домашняя сфера определяется как место “трудов и отдохновений”, “приют”, разрушенный наводнением 1824 года (“жестоким роком”). Его благотворительность мотивируется состраданием — качеством, которое заявляет о себе исключительно в рамках “тайного благотворения” отошедшего от дел чиновника и литератора, не вовлеченного ни в какие дополнительные отношения и способного благодаря этому встать на “человеческую” (универсалистскую) позицию по отношению к другому. Как заключает Колбасин, “его натура была слишком богатая и жизненная, чтоб могла остановиться на одной точке замерзания”52.
Заключая свою биографию характеристикой жизненной философии Мартынова, биограф пишет о его “простодушно-идеальном взгляде на жизнь вообще”53. Именно эта простота, которая соединяется с патриархальностью и чистотой нравов, и делает рассказ о жизни Мартынова актуальным спустя больше чем двадцать лет после его смерти. На этом аспекте делает акцент Дружинин в своей рецензии на очерк Колбасина, раскрывая положительные моменты его образа: “Нам, людям чересчур практическим и часто стремящимся выставлять себя с худой, черствой стороны, кажутся детскими, странными сентиментальные выходки писателей карамзинистской школы, их частые речи о том, как сладко утирать слезы удрученных людей, их готовность лить слезы при виде нищего старца, их поползновение воспевать добрые помыслы”54. Именно этот тип, как пишет дальше Дружинин, противостоит современным представлениям о “деятеле”, как старое и проверенное противостоит новому и сомнительному55.
Биографический очерк Колбасина, написанный в середине XIX столетия, несмотря на свои достоинства (определенный динамизм изложения, библиографические разыскания, пролившие свет на “тайную благотворительность” Мартынова и некоторые другие моменты его жизни), все же, по сути дела, не сумел преодолеть тех биографических схем, которые сложились в первой трети XIX века. Вероятнее всего, это и не входило в задачу его автора. Можно даже сказать, что Колбасин стремился не столько изобразить личность своего героя, сколько рассказать о нем, исходя из таких представлений о благой жизни, которые очевидным образом были связаны с уже прошедшей сентименталистской эпохой. На этом фоне рассказ о становлении уникальной личности, неповторимом индивидуальном опыте подразумевал кардинальный пересмотр не только биографической эстетики, но и валидных для русского общества на данный момент этических концепций.
“ЛЮДИ СОРОКОВЫХ ГОДОВ” ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
В 1857 году в журнале “Русский вестник” был опубликован биографический очерк П.В. Анненкова “Н.В. Станкевич”, ставший впоследствии предисловием к изданию писем Н.В. Станкевича, вышедшему в следующем году. Текст Анненкова вызвал серьезную полемику, начало которой было положено рецензией в журнале “Библиотека для чтения” (1858. № 3-4), подписанной известным публицистом И. Льховским (1829—1867), от имени которого высказывался, вероятно, сам Дружинин56. Отрицая за Станкевичем право иметь биографию или, во всяком случае, сомневаясь, что она необходима именно в настоящий момент57, Льховский противопоставляет “ничего не совершившему Станкевичу” именно И.И. Мартынова как “замечательного ученого”, “двигателя просвещения”, “талантливого поэта и переводчика”. И если, пишет критик, “окончательный результат [деятельности Мартынова. — Д.К.] для общества оказывается теперь столь незначительным”, то его истинное значение состоит в “огромной массе частного добра, бесчисленных благодеяний, которые делал этот высоконравственный общественный деятель, в часы отдыха, в часы регулярных и таинственных прогулок”58.
Очерк Анненкова и тот образ Станкевича, который в нем создается, сама история Станкевича, который, с точки зрения Льховского, “не совершил ничего положительного” (нигде не служил, ничего не сделал), представляют собой своеобразный биографический коллапс: жизнь Станкевича настолько не соответствует общепринятым тогда представлениям о человеке и его деятельности, что биографу необходимо задействовать самые изощренные способы обоснования своей собственной позиции, чтобы убедить читателя, что этот рассказ ему действительно следует прочитать.
Кроме того, проблемы, поставленные Анненковым в его биографии, оказались еще более радикальными: они не только касались собственно эстетических проблем — того, что Белинский, рассуждая о мемуарной литературе, называл “художественностью изложения”, — но и предполагали общие выводы, касающиеся соотношения человека и общества в целом59. Своей биографией Анненков ставит вопрос о том, насколько возможно изменить нынешние общественные условия, если они не соразмерны такой личности, которая им описана, двигаясь тем же самым путем, что и его герой, — то есть занимаясь моральным совершенствованием и самовоспитанием. Каковы возможности такой личности, если представить, что сферой ее приложения является не кружок, где сошлись несколько избранных, а все общество?
Следует подчеркнуть, что Анненков работал над биографией Станкевича в то время, когда эпоха 40-х годов уже начала подвергаться ревизии, когда уже заявило о себе новое поколение, стремившееся дискредитировать опыт людей прошлого десятилетия60. Существование такой напряженности и требовало от автора усилий, направленных на то, чтобы обосновать право Станкевича на биографию и заинтересованное к ней отношение. Эту стратегию мы и будем называть стратегией оправдания, которая достигается “процедурами оправдания”, под которыми понимается вся совокупность средств, используемых автором для создания повествования и образа героя.
Первой такой процедурой должно стать установление нового соотношения “величин”, при котором ранее малое и незначимое обрело бы необходимый масштаб и стало заметным и значимым. О необходимости такого пересмотра масштаба и заявляет Анненков: “Для Станкевича и избранных друзей его не было в нравственном мире пустых или маловажных вещей. К каждому явлению этого мира они подступали весьма серьезно <…> Все было для них событием, порождавшим прения, надежды, заключения, а иногда длинную серьезную переписку”61. Аналогично в воспоминаниях Дружинина о Федотове: “…напрасно <в наш век> человек стал бы делить события жизни на события мелкие и великие. Для истинного человека каждая минута приносит с собой события”62.
Второй процедурой должно стать изменение категориального аппарата, то есть языка описания человека (“личности”). Выше уже указывалось, что биограф, который стремится рассказать о некоей особой, нетривиальной истории жизни, непосредственно зависит от преобладающих моральных концепций. Поэтому существует необходимость постоянного соотнесения того, что считается приемлемым с точки зрения расхожей морали, и того, что утверждается как нечто новое. Причины этого очевидны: сколь бы радикальна и необычна ни была рассказываемая биографом история жизни героя, как бы она ни нарушала привычные ожидания, если автор ставит цель “оправдать” его героя — ему необходимо, чтобы читатель сам проделывал эти операции по соотнесению различных величин, представленных в тексте (человек обычный vs человек необычный), и мог наглядно увидеть, какие именно элементы нормативных представлений подверглись трансформации. Фактически такая стратегия соответствует ситуации спора, где участники высказывают свои позиции, чтобы прийти к соглашению.
Если говорить о концептуальном уровне, то эти элементы или “понятия” представляют собой категории, при помощи которых описывается человеческий опыт и конструируется рассказ о жизни (например, “жизнь”, “любовь”, “дружба”, “честь”, “служба” и т.д.). В биографическом тексте, где воспроизводится личность, они не существуют сами по себе, а соединены в биографическом субъекте, и, собственно говоря, главным элементом построения образа будет постоянная подгонка этих понятий друг к другу. Поэтому биографический текст, так или иначе, включает в себя некий метауровень, представляющий собой сумму теоретических высказываний, который необходим в том случае, если автор стремится отмежеваться от расхожих подходов и представлений63 или от каких-либо набирающих авторитет альтернативных концепций человеческого существования.
В биографии любое использование таких маркированных понятий (связанных, как правило, с моральной сферой) сопровождается постоянными оговорками или уточнениями автора.
Например, передавая слова самого Станкевича, что “он живет для дружбы и искусства”, биограф добавляет: “Под именем дружбы следует понимать у него, как он сам потрудился объяснить, столько же чувство привязанности к людям, наделенным высокими душевными качествами и привлекательным по характеру, сколько вообще чувство, жаждущее симпатии и ласкового участия”64. Другое важное понятие — труд, появляющееся тогда, когда речь идет о работе Станкевича над собой, то есть о “труде всей его жизни”. В целом понятие “труд” обладало рядом значений, связанных с исполнением своего призвания и службой, а также религиозными коннотациями. Для того чтобы придать жизни Станкевича смысл, необходимо наполнить это понятие некоторыми дополнительными смыслами, отделив его таким образом от ассоциаций, например, со службой или каким-либо определенным видом деятельности. “…На высокой степени нравственного развития, — подчеркивает Анненков, — личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают”65.
Важным элементом этой стратегии является и такое перераспределение смысла слова, когда нечто заведомо негативное вдруг приобретает положительные оттенки. Например: “Ошибки некоторых людей бывают почти так же плодотворны, как их положительные заслуги, и наоборот, непогрешительность других, и истины, ими высказываемые, часто поражают бесплодием”66, а также рассуждения Анненкова о первой любви Станкевича: “Во всей этой истории есть какой-то порок, или недостаток, мешающий каждому ее периоду достичь настоящего своего развития <…> Порок этот, однако ж, есть порок силы, или, лучше, слишком высокого понимания предметов”67.
Все эти словесные манипуляции Анненкова служат, в конечном счете, нескольким взаимосвязанным целям. Во-первых, они создают разрывы в дискурсивной ткани и иным образом конституируют те основания, на которых строится репрезентация личности. Во-вторых, они демонстрируют невозможность при помощи старых понятий описывать феномен, ранее не существовавший, — человеческую личность во всем ее многообразии, а также исключительные права исключительной личности, даже ошибки которой оказываются более значимы, чем правильные поступки и дела обычных людей. И в-третьих, они демонстрируют хрупкость и ненадежность всех словесных построений вообще, включая ценностные суждения. Незначительные смещения — и все становится с ног на голову.
Личность, собранная воедино из перетолкованных понятий и обладающая особыми привилегиями в том, что касается морального обоснования ее поступков, оказывается феноменом трудноуловимым. Ей будет присуще постоянное стремление к обособленности, что выражается в отказе от всех существующих форм описания, а также от использования каких-либо нормативных моделей, управляющих человеческим существованием в привычных “обычных” случаях.
САМОВОСПИТАНИЕ
“Работа над собой”, о которой рассказывается в “Жизни Станкевича” и которая в своих основных чертах состоит в непрерывности самоанализа, постоянном размышлении о себе, переписке, использовании другого как возможного соучастника в деле воспитания внутреннего человека (культ дружбы), — восходит к тем практикам, которые были характерны для эпохи сентиментализма в ее масонском изводе68.
Радикальное отличие опыта Станкевича от опыта предшествующего поколения, которое также практиковало работу над собой и ставило перед собой задачи морального самосовершенствования (например, В.А. Жуковский, братья Тургеневы и т.д.), состоит в том, что поколение сентименталистов в основном искало модели для самосовершенствования в рамках тех дидактических текстов, которые им предлагались и которые циркулировали в качестве воспитательной литературы. Результатом такого воспитания должно было стать появление добродетельного человека, наделенного некими универсальными чертами, а цель этих усилий была вполне конкретна — преодоление собственной эгоистической природы.
В случае Станкевича воспитательный импульс исходит от текстов, которые связаны не с дидактической сферой как таковой, а транслируются из иной области — литературы и философии: “…мечты юности были здесь воспитателями сердца и души, любой поэтический образ — нравственным представлением, вдохновенный афоризм — обязательным правилом для жизни. <…> Поэма, роман, трагедия и лирическое произведение служили кодексами для разумного устройства своего внутреннего мира”69. В результате герой становился независим от педагогических концепций, которые стремятся к нивелированию личных особенностей и предполагают существование некого предзаданного идеала.
Поиск иных источников самоопределения (вместо тех, которые предлагаются) и есть основной принцип работы над собой в том виде, в каком он практиковался в кружке Станкевича. Конечные цели этой работы были неясны, или можно сказать, что в этом случае результат был менее значим, чем сама работа, благодаря которой производится постоянная проблематизация своих связей с миром. Основная особенность формирующегося таким образом субъекта состоит в том, что он фактически не имеет никаких внешних подпорок, которые помогали бы ему существовать. И в этом случае его становление всегда имеет проблематичный характер.
Этим и определяются позиция Анненкова-биографа и та концепция, на которой строится “Жизнь Станкевича”. Более развернуто Анненков высказывает их в критической статье “Наше общество в “Дворянском гнезде” Тургенева”. Размышляя о народах, которые вырабатывают себе “кодексы поведения”, благодаря чему “все личности, кроме гражданской и религиозной связи, связываются еще и общим представлением о житейской морали, составляя, таким образом, великое духовное братство”, и которые находят опору в этих правилах, Анненков так характеризует положение дел в России: “Ничего подобного у нас нет. Каждый человек у нас есть единственный руководитель, оценщик и судья своих поступков. Мы не можем согласиться друг с другом ни в одном, самом простом и очевидном нравственном правиле, мы разнимся во взглядах на первоначальные понятия, на азбуку, так сказать, учения о человеке. Представления о дозволенном и недозволенном в различных кругах нашего общества до такой степени разнородны и противоречивы, что поступок, выставляемый на позор одною стороной, дает повод похвастаться им на другой стороне”70.
Слабая структурированность моральной сферы, отсутствие единства в представлениях о самых общих понятиях, эту сферу описывающих, а также скомпрометированность официальных доктрин, образования и отсутствие сколь-либо продуманной теории морали — все это приводит к тому, что человек вынужден сам взять на себя заботу о том, чтобы осуществиться в качестве нравственной личности, и никто в этом ему не в состоянии помочь.
РАЗРЫВ С СЕМЬЕЙ
На повествовательном уровне такая неукорененность субъекта выражается в его отрыве от семьи.
Здесь стоит сделать оговорку: отказ от семейных ценностей не обязательно подразумевает негативное отношение к родителям и родственникам (родителям, братьям, сестрам и т.д.). Напротив, и в биографии Станкевича, и в воспоминаниях о Грановском изображается идиллическое детство героев. О разрыве можно говорить в том случае, когда семья репрезентирует среду и, соответственно, воплощает авторитет, опеку и идею преемственности71. Лозунгом такого отношения к своему герою могут служить слова Вяземского о том, что “изыскания родословные не нужны в биографии литератора: дарование не майорат”72. В тех же самых словах Анненков будет описывать чувства Станкевича, открывшего для себя немецких авторов: “Каким-то торжеством, светлым, радостным чувством исполнилась жизнь, как указана была возможность объяснить явления природы теми же самыми законами, каким подчиняется дух человеческий. <…> Как удовлетворялось высокое нравственное чувство сознанием, что право на такую роль во вселенной не давалось человеку по наследству, как имение, утвержденное давним владением!”73
Примеры характеристики героя через разрыв со средой можно найти, например, в биографическом очерке А.Д. Галахова о П.Н. Кудрявцеве: “…та стихия, в которой он вращался не малое время и следы которой никогда не стираются с иных личностей, не оставила на нем ни малейшаго знака. Ни внутренно, ни наружно не напоминал он ничем своих родовых и сословных особенностей. <…> Не только зная его, но даже смотря на него, нельзя было подозревать какой-либо связи между тем кругом, в который он вошел своею волею, и тем, к которому до того принадлежал. Представьте же себе, как сильны были в таком юноше чувство истины, сознание человеческого достоинства, самостоятельность мысли и настойчивость воли, не резкой, не блистательной в своих действиях, но разумной и постоянной”74.
Сам Кудрявцев в своем очерке о только что умершем Т.Н. Грановском (опубликованном уже после смерти самого Кудрявцева в “Русском вестнике” в 1858 году) пишет, что важное для всей своей жизни решение поступить в университет Грановский принимает помимо своей семьи и оно должно рассматриваться как результат свободного выбора. “Откуда взялась мысль об университете?” — спрашивает Кудрявцев. “Нам хотят внушить, что эта мысль была подана ему кем-нибудь из родственников, решившим про себя, что молодому человеку не дурно бы еще поучиться. Ничего подобнаго не находим в письмах самого Грановского, да и не имеем никакой нужды в подобном предположении. Он был уже не ребенок и не имел нужды, чтобы за него решали другие. Мысль же об университете могла встретиться ему везде, как скоро он был в Петербурге. <…> С его стороны важнее всего было ухватиться за нее и стараться привести ее в исполнение”75.
Разрыв с семьей, со средой на нарративном уроне указывает на самостоятельность героя биографии, непредзаданность его пути, а само понятие “среда” является своеобразной идеологемой, которая в биографическом тексте выполняет важную функцию — формирует такого героя биографии, для которого будут характерны незавершенность, проблематичность и отнесенность в будущее.
ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
Уже отмечалось выше, что отсутствие какой бы то ни было конкретной деятельности делает жизнь Станкевича с точки зрения приписывания ей положительных значений сложным объектом для биографа. В отношении Грановского (знаменитого профессора) такой проблемы не существует, вернее, она существует на несколько ином уровне76. Тем не менее между Станкевичем и Грановским есть много общего: оба обладают харизматическими качествами, которые реализуются в исполнении функции наставника на уровне кружка (в первом случае) или в виде институциализированной педагогической деятельности (во втором). Можно сказать, что наставничество становится возможным благодаря той особой констелляции качеств, которая получила название личности, обладающей способностью воздействовать на мир и изменять его.
Личность заявляет о себе различными способами, оставляя “следы” или “отпечатки”, которые накладываются — 1) на идеи: “Идея <…> не проведенная через собственную натуру, не получившая отпечатка вашей личности, есть мертвый капитал не только для поэтической, но и для всякой литературной деятельности”77; 2) на самого обладателя: “Светлая, гармоничная душа Станкевича отражалась во всем внешнем его облике и по образу своему устраивала его наружный вид, речь его и приемы: вот почему присутствие его невольно чувствовалось окружающими, да этим же объясняется и то обаятельное действие, которое он всегда производил, особенно на молодых людей обоего пола” (курсив Анненкова. — Д.К.)78. Один из слушателей Грановского характеризовал его публичные выступления следующим образом: “…тогда-то чудною силою поражала вас энергичность натуры Грановского, отпечатлевшаяся в каждом слове его, в сжатости и глубине мысли, в смелой группировке лиц”79; 3) на других, как, например, в случае воздействия Станкевича на Грановского: “Станкевич отпечатал на нем неизгладимо лучшую часть души своей, духовный образ свой”80. Она обладает почти что религиозной способностью обращать остальных или, как пишет Анненков, “волновать сердца и выводить их из летаргии”81 одним только своим присутствием82.
Харизматическая личность способна установить связь между людьми, объединить их в одно целое (в “одно нравственное лицо”), и если Станкевич успешно выполнял эту задачу на уровне кружка, то Грановский делал то же самое на уровне аудитории. В этом случае можно говорить об определенном радиусе действия такой личности — она всегда стремится очертить круг, где сможет раскрываться наиболее полным образом и будет нести на себе свое кружковое прошлое. В случае же Грановского уже можно говорить о претензии на то, чтобы расширить сферу своего воздействия, распространяя на студенческую аудиторию (и благодаря публичному характеру лекций — на все общество) принципы кружковой коммуникации.
ТЕЛЕОЛОГИЯ СУБЪЕКТА
Если тексты, о которых шла речь выше, постоянно утверждали разрывы по отношению к некоторым привычным моделям проживания человеческой жизни и воспитания себя, то описываемый здесь биографический субъект, как уже указывалось, не предзадан и в то же самое время обладает принципиальной, неустранимой неполнотой, связанной с его открытостью.
Так, Кудрявцев представляет жизнь своего героя всегда как соревнование некоторых возможностей, в каждой из которых мог бы реализовать себя герой биографии. Будущее его героя неопределенно, оно, скорее, ставит вопросы, чем дает на них ответы. И автор в данном случае, как, впрочем, и читатель, движутся параллельно развитию героя: “И вот наконец Грановский в Петербурге. <…> Как воспользуется он теперь своею независимостью? останется ли он верен тому назначению, которое придумали для него в деревне, или увлечется тем, что до сих пор сам считал своим призванием, то есть военною службою? В центре административной деятельности целой империи пробудится ли в нем честолюбие, и вместе с другими будет ли он усильно добиваться честей, или в нем заговорят другие, мало известные инстинкты, и сообразно с ними он будет стараться проложить себе дорогу вне всех сделанных прежде предположений? Все это только пока возможность, равной силы и равного значения. Но пройдет немного времени, и та или другая из них возьмет перевес над прочими и превратится в действительность. Будем же наблюдать, как совершалось это превращение”83.
Однако проследить путь до конца в данном случае оказывается невозможно: Кудрявцев умер в 1858 году и, как пишет публикатор его “Воспоминаний о Грановском”, “теперь сам ждет своей биографии”84.
Еще более сложную задачу предстояло решить П.В. Анненкову, который должен был рассказать о той сложной, разнонаправленной в своих движениях и с трудом поддающейся систематизации работе над собой, которая определила жизнь Н.В. Станкевича. Именно биограф, структурируя разбросанные и отрывочные данные, выступает в качестве медиатора между хаотической неоформленной массой дневников и писем своего героя и читателем.
Жизнь духа, которой жил Станкевич, не является историей в обычном смысле слова, и рассказ о ней, обращенный к Грановскому, Станкевич начинает следующими словами: “Чтобы нам лучше понимать друг друга <…> расскажу тебе в немногих словах историю моей душевной жизни, исключив из нее все, что относится к домашнему быту моей души: это дело постороннее. Эта история может быть похожа на китайскую: но пусть будет так”85. Биограф должен превратить “китайскую историю” в историю человеческую и донести ее до читателя.
Ощущение завершенности трудной работы по воспитанию собственной личности приходит к Станкевичу только к самому концу жизни. “Вторая зима, проведенная в Берлине, — пишет Анненков, — ничем не отличалась с внешней стороны от первой, но она принесла с собой те окончательные материалы, которых недоставало ему для полноты характера”86. То есть фактически ничего не совершивший Станкевич исполнил, с точки зрения биографа, свое предназначение: дело всей жизни было завершено к ее концу. Но это было завершение “китайской истории”, той, которая может быть рассказана только лишь другу в доверительной беседе. Что же должно было произойти со Станкевичем в том случае, если бы он не умер в возрасте 27 лет? Биограф этого не знает. Он может только гадать, как, собственно, и читатель: “<Станкевич> не дожил до заявления своих начал в обществе, а стало быть, и до встречи с тупою ограниченностью, со страстью объяснять мелкими причинами все духовные стремления человека, с невежественным скептицизмом и подозрительностью. Мы не знаем, как эта неизбежная, житейская борьба, изменившая и подорвавшая силы стольких людей, отразилась бы на его душе”87.
Можно сказать, что такие незавершенность, неполнота и неустойчивость субъекта являются характерными чертами скорее не биографических, а автобиографических повествований. Эти особенности автобиографического письма оказались затребованы в той мере, в какой речь шла об уникальном личном опыте, а функции биографа при этом состояли главным образом в том, чтобы выступать посредником между личностью, не оставившей после себя связного текста, и читателем.
БЫТЬ ИЛИ КАЗАТЬСЯ (ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ)
При чтении биографии Н.В. Станкевича рано или поздно должен был возникнуть вопрос, в какой мере заботился Станкевич о том, чтобы восприниматься своими друзьями в качестве исключительной личности? Задумывался ли он вообще о том, какое впечатление производит на окружающих? И, словно опережая сомнения читателя (а для автора такой биографии важно лишить читателя инициативы задавать скользкие вопросы и сразу давать на них ответы), Анненков пишет: “Станкевич не знал за собой того рода творчества, какое постоянно обнаруживал: он только жил, как ему суждено было жить, и не имел понятия о том, как отражается его жизнь на других. Если совокупить все эти разбросанныя черты в одно целое, то нам легко объяснится степень и сила его влияния на самые проницательные и энергические умы, находившиеся, между другими, в обыкновенном его кружке, куда приносил он мысль и чувство свое без утайки”88.
Абсолютная цельность Станкевича, полученная в результате сведения разбросанных черт в единое целое, не оставляет места для сомнений: между этой личностью и старыми представлениями, в соответствии с которыми человек рассматривался как актер, действующий на сцене и меняющий маски, ничего общего быть не может. Эта черта определила и личную мифологию героя анненковской биографии. “Станкевич не только человек без фразы, — пишет Лидия Гинзбург, — он человек без роли, показывавший современникам, что и без роли, без готовой, узнаваемой формы возможна исторически действенная духовная жизнь. В противоположность Бакунину Станкевич не строил сознательно свою личность; это сделали друзья, его современники”89. Быть “человеком без роли” и стало в конце концов главной и единственной ролью Станкевича на всем протяжении XIX века, пока импульс, заданный эпохой 40-х годов, все еще сохранял свою актуальность.
Каково же значение того урока, который был преподан русской культуре Станкевичем и его биографом?
Станкевич как-то заметил, что история искусства, “рассматриваемая разумно, есть вместе и его теория”90. То же самое можно сказать и о человеческой жизни: в той мере, в какой она обретает форму биографии и ставится вопрос о соотнесенности/несоотнесенности человеческого опыта с теми или иными концепциями жизни и моральными диспозициями, сама жизнь поневоле приобретает еще и теоретическое измерение. Об этом, характеризуя атмосферу кружкового общения и поисков своего “я”, и рассуждал Пыпин в своей биографии Белинского: “Личная жизнь становилась теоретической задачей, разрешение которой производилось с большими усилиями мысли, с поправками и критикой друзей”91. Тот размах философского жизнестроительства, который ощущается в автобиографических текстах людей 40-х годов (В.Г. Белинского, Н.В. Станкевича, А.И. Герцена), приобретал особое значение для последующих поколений, также стремившихся найти основания для своей собственной жизни при дискредитированности всех официальных идеологий, образования, недоверии ко всем формам, которые предлагаются человеку извне.
На фоне стандартной риторики некрологов, исторических биографий, продолжавших писаться по схемам XVIII века, и жизнеописаний в духе “сентиментальной школы” — биография, рассказывающая о становлении личности (сюжет, созданный биографом Станкевича), выглядела, разумеется, вопиющей аномалией. Подобная установка не случайно вызвала раздраженные отклики, вроде тех, которые мы находим в статье Льховского, что Станкевич ничего не совершил и, следовательно, рассказ о его жизни не так уж необходим. На это Анненков отвечает: чтобы что-то совершить, надо сначала кем-то стать. Обыденная логика действует в обратном направлении: человек — это сложение ролей, сумма которых (а также мастерство, с которым они исполняются) обеспечивает репутацию, статус и в конечном счете создает личность, которая, что крайне существенно, получит свое признание у других.
Новое понимание личности, которое складывалось в кружках 1830— 1840-х годов, ставшее достоянием публики и общественности в следующем десятилетии, поставило множество проблем. Личность, которая задается вопросами о собственном бытии и своем месте в мире, каждый раз оказывается несоразмерна обществу, в котором вынуждена существовать. Будучи гиперрефлексивной, она волей-неволей будет демонстрировать рассогласованность социальных институтов, их несоответствие тем требованиям, которые являются условием ее развития. Можно даже сказать, что такое понимание личности стремится по-другому установить соотношение сил, перенеся центр тяжести на человека, возложив на него ответственность за ее становление. Труд по воспитанию такой личности будет строиться на отрицании, отказе от всех идей, концепций, которые предзаданы и находятся в распоряжении человека.
Причина этих чрезмерных требований, которые выражаются в стремлении ничего не принимать на веру и постоянно искать формы реализации своего “я”, во многом определяются “идеалистическим” пониманием личности, сложившейся в кружке, личности, которая несет на себе следы дисбаланса между приватной и публичной сферой, столь характерного для сентименталистского мироощущения. Благодаря этим особенностям русской культуры главной жанровой практикой оказываются тексты, в основании которых лежит взгляд человека на самого себя, а герой биографии92, поскольку необходимая для жизнеописания оппозиция “я”—другой оказывается ослабленной, приобретает некоторые черты, присущие героям автобиографических текстов93.
Кроме того, исповедальный момент, как и сама практика исповеди, связан с покаянием, обличением себя перед другим/ другими — в биографиях эту роль берет на себя общество, которое решает, будет оно отпускать грехи кающемуся или нет. В этом случае стратегия биографического оправдания, связанная с появлением посредника, повествователя, который взял на себя труд рассказать историю жизни незаурядного человека, всегда подозрительна, поскольку можно предположить, что, оправдывая другого, он преследует какие-то собственные, не совсем понятные цели. Здесь сама позиция биографа нуждается в оправдании (кем и чем санкционирован рассказ о другом человеке?), и с этой точки зрения недоверие к биографу, вероятно, схоже с тем, которое в России испытывали, например, к адвокатам.
Оправдание героя биографического повествования должно найти возможный компромисс между требованиями личности (своеобразной культурной периферией) и существующими социальными структурами, оно стремится придать легитимность новым моральным ценностям. И если представления о личности (исключительном характере) в русской культуре были маркированы элементами романтизма, то при сильных антиромантических тенденциях в 1850-е годы перед авторами биографий, стремившимися изобразить новый человеческий тип, стояла задача очистить это понятие от романтических коннотаций, не столько демонстрируя непримиримый антагонизм, существующий между личностью и обществом, сколько задаваясь вопросом об их возможной подгонке друг к другу.
При этом необходимо еще раз подчеркнуть, что в России значение биографии возрастает в периоды, когда оживление общества и публичных дискуссий приводит к кризису основных моральных концепций и когда заявляют о себе новые социальные группы. Биографический текст, таким образом, будет выполнять медиативные функции, соединяя периферию — интеллектуальные кружки, академическую и чиновничью среду и т.д. — с центром, который представлен “публикой”, “общественностью”. Совмещение приватного и общественного, образы наставничества, перенос тех форм воздействия, которые сложились в кружках, в более широкую сферу придавали личности ту особую харизму, которую отмечали современники.
Общая прагматика текстов, рассказывающих персональные истории людей 40-х годов, состоит в “демонстрации” того, что благо может быть достигнуто не столько благодаря следованиям нормам и правилам, а скорее за счет преодоления социальных стереотипов. Все это направлено на выработку новых оснований и возможности достижения консенсуса в обществе, которое уже не принимает на веру заданные нормы и стремится к выработке “общественной нравственности”. В такие периоды общество стремится очертить свои границы и ответить на вопрос: кто мы? И создавая новые представления о социальном авторитете, биография одновременно выступает здесь как форма самопознания общества, границы и природа которого еще до конца не определены и схватываются каждый раз в моменте рефлексии и обсуждения, в моменте поиска истины о человеке и его жизни.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Винокур Г.О. Статьи о Пушкине. М.: Лабиринт-пресс, 1999. С. 35.
2) Не говоря уже о до сих пор не утративших своей актуальности работах А.Г. Тартаковского “Русская мемуаристика XVIII — первой половины XIX века” (М.: Наука, 1991) и “Русская мемуаристика и историческое сознание XIX века” (М., 1997), где были поставлены важные вопросы, касающиеся мемуарного жанра; стоит также отметить вышедший в 2004 году сборник памяти А.Г. Тартаковского “Цепь непрерывного преданья” (М.: РГГУ, 2004), а также следующие исследования жанра автобиографии: Ichentwürfe Schmid Ulrich. Die russische Autobiographie zwischen Avvakum und Gercen. Zürich: Pano-Verl., 2000; íомер журнала “The Russian Review” (2004), один из разделов которого посвящен анализу дневниковой литературы; исследование категории самость (self) и способов ее репрезентации в дневниковой и биографической литературе в сборниках: Self and Story in Russian History. Ithaca; London, 2000; Автобиографическая практика в России и во Франции / Под ред. К. Вьолле, Е. Гречаной. М.: ИМЛИ РАН, 2006; изучение автобиографических текстов в гендерном аспекте в книге Ирины Савкиной “Разговоры с зеркалом и зазеркальем” (М.: НЛО, 2007). С биографическим жанром дело обстоит несколько хуже, и здесь можно отметить методологически важную статью Бориса Дубина “Биография, репутация, анкета. О формах интеграции опыта в письменной культуре”, посвященную его специфике (Дубин Борис. Слово—письмо—литература. М.: НЛО, 2001), и книгу С.В. Панина “Жанр биографии в русской литературе XVIII — первой трети XIX века: Система. Эволюция” (М.: Спутник+, 2000).
3) О причинах неравномерного развития английской и немецкой биографической традиции см.: Schlaeger Jürgen. Biography: Cult as Culture // The art of literary biography / Ed. by John Batchelor. Oxford: Clarendon Press, 1995. P. 57—71. Об английской биографии также см.: Epstein W.H. Recognizing biography. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1987. P. 71—78.
4) Биографических “текстов”, выполняющих “вспомогательные” функции, — например, послужных списков, фиксирующих этапы служебной деятельности и рассчитанных на внутреннее использование, — в XIX веке существовало много. Как правило, они не выходили за пределы тех институтов, которые их порождали. Исключения составляют только те случаи, когда послужные списки восполняют недостаток информации относительно тех, кто обрел известность, или когда такие характеристики приобретают статус исторического документа (например, послужной список Пушкина). К другой их разновидности можно отнести некрологи, печатающиеся в газетах и журналах, а также поздравительные адреса, содержащие в себе биографический компонент. Все эти биографические презентации имели стандартную форму и преследовали, как правило, информативные цели. О разных типах биографических текстов см.: Дубин Борис. Биография, репутация, анкета (особенно с. 112—117). См. также о биографическом типе мемуаров в коллективной статье: Боровикова М.В., Гузаиров Т.Т., Лейбов Р.Г., Сморжевских-Смирнова М.А., Фрайман И.Д., Фрайман Т.Н. Русские мемуары в историко-типологическом освещении: к постановке проблемы // “Цепь непрерывного преданья”. С. 346—360.
5) Речь идет в первую очередь о книге: Boltanski Luc, Thévenot Laurent. De la Justification. Les economies de la grandeur. Paris: Gallimard, 1991. Стоит также упомянуть статьи: Болтански Л., Тевено Л. Социология критической способности / Пер. с англ. К.А. Виноградовой // Журнал социологии и социальной антропологии. Т. III. 2000. № 3); Тевено Л. Какой дорогой идти? Моральная сложность “обустроенного” человечества / Пер. с англ. А.В. Тавровского // Там же; Тевено Лоран. Креативные конфигурации в гуманитарных науках и фигурации социальной общности / Пер. с фр. Ольги Ковеневой // НЛО. 2006. № 77, где легитимные формы признания другого анализируются на примере русской классической литературы. Здесь стоит подчеркнуть, что изучение биографических повествований нуждается в обогащении традиционных филологических подходов. В данной статье меня в первую очередь интересует биография как моральное суждение о человеческой жизни, а также различные способы, которыми рассказ об этой жизни приобретает не столько литературное, сколько социальное значение. И если социология оправдания изучает конфликтные ситуации, возникающие в социальной жизни, где индивиды пытаются оправдать свою позицию, апеллируя к некоторым фундаментальным режимам, которые лежат в основании общества (“градам” — “cites” в терминологии Болтанского—Тевено), и добиться восстановления справедливости, то биография в некоторых случаях может быть одним из механизмов, демонстрирующих формы соотнесенности различных жизненных миров (воспитание, образование, служба, частная жизнь) и формулирующих общие вопросы, касающиеся человеческого существования.
6) Споры, которые ведутся по поводу как самих биографических текстов, так и тех, кто в них изображается, являются важным моментом функционирования этого жанра, поскольку любая инновация в моральной сфере не может не вызвать сопротивления. Кроме того, одной из наиболее существенных черт биографий является актуализация прошлого, когда устанавливается его связь с современностью, когда тот или иной конкретный персонаж встраивается в новый контекст и благодаря усилиям автора начинает служить интересам определенной группы. В качестве примеров такого подхода к тексту биографии может служить анализ биографии Фонвизина (Вяземский П.А. Фон-Визин. СПб., 1848) в книге В.Э. Вацуро и М.И. Гиллельсона “Новонайденный автограф Пушкина” (М.; Л.: Наука, 1968), где история жизни Фонвизина вписывается в споры о “литературной аристократии” (см. с. 61—75). О спорах вокруг биографии Н.В. Станкевича см.: Егоров Б.Ф. П.В. Анненков — литератор и критик 1840-х — 1850-х гг. // Ученые записки Тартуского государственного университета. Вып. 209. Труды по русской и славянской филологии-XI. Литературоведение. Тарту, 1968. С. 83—92; Поэты кружка Н. В. Станкевича / Вступительная статья, подготовка текста и примечания С.И. Машинского. М.; Л., 1964 (о полемике см. с. 8—12). См. также: Эйхенбаум Б.М. Наследие Белинского и Лев Толстой (1857—1858) // Эйхенбаум Б.М. О прозе. Л.: Художественная литература, 1969. С. 125—167. О полемике вокруг биографии Н.В. Станкевича см. статью: Калугин Д.Я. Русские биографические нарративы XIX века: от биографии частного лица к истории общества // История и повествование. М.: НЛО, 2006. С. 178—196.
7) Об этом, например, см. статью: Лотман Ю.М. “Езда в остров любви” Тредиаковского и функции переводной литературы первой половины XVIII века // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Т. II. Таллинн: Александра, 1992. С. 22— 29 (особенно с. 27 о дихотомии “бытового” и “ритуального” поведения).
8) Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. Л., 1977. С. 45.
9) В одной из своих лекций Андрей Зорин, анализируя письма Муравьева, отмечает эту парадоксальную рассогласованность служебной и семейной сферы. В 1797 году Муравьев оставляет свою беременную жену и едет в Москву на коронацию Павла, чтобы напомнить о себе и таким образом получить должность. В письмах к жене и в писавшихся параллельно письмах к начальству возникают два различных образа — Муравьева — адепта семейных ценностей и руссоиста (письма к жене) и Муравьева, для которого весь смысл жизни состоит только в службе. “Он абсолютно искренен и там, и там, — заключает Андрей Зорин, — он просто человек, еще живущий в двух разных и несогласованных эмоциональных мирах, в которых регулирующие механизмы конфликтуют друг с другом. Да, с одной стороны, эмоциональный кодекс служащего дворянина, которого обошли. Вся его жизнь — служба. Если он обойден, смысла жизни нет. С другой стороны, нарождающийся эмоциональный кодекс новых семейных ценностей диктует совершенно другую интерпретацию, и эта погоня за чинами оказывается презренной суетной деятельностью, только отвлекающей от настоящего. Оба этих эмоциональных комплекса проживаются с невероятной искренностью и силой”. См. подробнее: http://www.polit.ru/lectures/2004/06/18/zorin.html. Вызывает некоторое сомнение существование автономной “эмоциональной сферы”. В данном случае “эмоция” представляется скорее одним элементом сложной конфигурации, куда входят поведенческие аспекты, моральные преференции и т.д.
10) Этого противопоставления отчасти касалась Л.Я. Гинзбург в книге “О психологической прозе” (с. 27—30). О философских импликациях этого противопоставления и двух типах морального субъекта см.: Макинтайр А. После добродетели: Исследования теории морали. М.: Академический проект; Екатеринбург: Деловая книга, 2000. С. 158—165. Любопытно отметить, что Макинтайр, связывая концепцию субъекта, исполняющего роль, с социологией Ирвина Гофмана, оказывается близок к методологическим построениям Л.Я. Гинзбург, также проявлявшей интерес к гофмановской социологии. Возможно, именно благодаря знакомству с гофмановской социологией и возникает концепция личности Станкевича как “человека без роли” (Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. С. 67). Об интересе Гинзбург к Гофману см.: Зорин А. Проза Л.Я. Гинзбург и гуманитарная мысль ХХ века // НЛО. 2005. № 76. С. 45—68.
11) О понятии “личность” в русском языке и культуре см.: Сорокин Ю.С. Развитие словарного состава русского литературного языка в 30—90-е годы ХIX века. М.; Л.: Наука, 1965; Виноградов В.В. История слов. М.: Толк, 1994, а также большое количество материалов по истории понятия личности и персональности на сайте исследовательского проекта “Личность—субъект—индивидуум” (http://dbswin.rub.de/personalitaet/ru/index.php?p=info).
12) См. подробнее: Тодд III У.М. Литература и общество в эпоху Пушкина. СПб., 1996.
13) См. статью Ирины Паперно, посвященную дневниками Л.Н. Толстого, в сборнике: Self and Story in Russian History. Ithaca; London, 2000.
14) О проблеме соотношения самости (self, auto) и письма см. обзор в книге: Fleishman Avrom. Figures of Autobiography. The language of self writing in Victorian and Modern England. University of California Press, 1983. Р. 27—35. Наиболее фундаментальной работой, раскрывающей соотношение индивидуальности и письменных репрезентаций, является книга: Gusdorf G. Auto-bio-graphie. Lignes de vie 2. Paris: Édition Odile Jacob, 1990.
15) То же самое можно сказать об исторических биографиях. Например, все биографии, вошедшие в “Словарь достопамятных людей русской земли” Д. Бантыша-Каменского, построены по одной схеме, которая соответствует основным рубриками послужного списка: происхождение, изложение основных этапов службы, награды, отличия, особые деяния, описания внешности, характеристика “нрава” или “характера” при помощи анекдота. Каждая из этих частей существует вполне самостоятельно, что может даже подчеркиваться названием. Например, “Жизнь, характер и военные деяния генерал-фельдмаршала графа Петра Алексеевича Румянцева-Задунайского” (1803) С.С. Созоновича.
16) Начиная со второй половины XVIII века, особенно благодаря усилению воспитательного воздействия масонства на русскую публику, настаивавшего на постоянном личном самосовершенствовании, возникает вопрос о том, что, собственно, стоит за поведенческими практиками. Радикальное сомнение в том, что сущность человека исчерпывается навыками социального поведения, стало в России общим местом этических рассуждений. Начало широкой дискуссии по этому вопросу было положено Н.И. Пироговым в известной статье “Быть и казаться”, где, размышляя о том, нужен ли детский театр, автор пишет: “Разве разыграть хорошую роль, принять кстати подготовленную позу, суметь сделать удачный жест и живо выразить миною поддельное чувство, разве — говорю — все это не есть школа лжи и притворства?” (см.: Пирогов Н.И. Сочинения. Т. II. СПб., 1887. С. 69. (Первая публикация в “Одесском вестнике”. 1858. № 34).) Следуя этой же традиции, Кавелин в статье, посвященной вопросам этики, с сожалением констатировал: “Теперь приходится убеждаться, что цивилизация и культура только дрессируют людей снаружи, в их сношениях с другими людьми и обществом” (Кавелин К. Задачи этики. Учение о нравственности при современных условиях знания. СПб.: Тип. Стасюлевича, 1885. С. 2).
17) Идея оправдания характера была высказана П.В. Анненковым в очерке “Гоголь в Риме”. “Прежде всего, — пишет Анненков, — должна быть навсегда отвергнута система отдельного изъяснения и отдельного оправдания всех частностей в жизни человека, а также и система горевания и покаяния, приносимого автором за своего героя, когда, несмотря на все усилия, он не находит более слов к изъяснению и оправданию некоторых явлений. Направление это бесплодно”. Оправданию частностей Анненков противопоставляет целостное изображение характера: “Там, где требуется изобразить характер и характер весьма многосложный, — оно (направление создания биографии. — Д.К.) замещает старание понять и представить живое лицо легкой работой вычисления — насколько лицо подошло к известным, общепринятым понятиям о приличии и благовидности и насколько выступило из них. <…> Можно весьма легко избегнуть всех этих резких недоразумений, изобразив характер во всей его истине, или, по крайней мере, в той целостности, как она нам представляется после долгого обсуждения” (Анненков П.В. Литературные воспоминания. М.: Художественная литература, 1960. С. 65—66). Когда эта целостность “характера” схватывается автором, продолжает Анненков, “полемика умолкает”, “слухи рассеиваются”. Характер, изображенный в биографии (то есть “цельно изображенный характер”), может быть “целиком отвергнут или, наоборот, целиком принят, на основании строгих нравственных соображений” (Там же. С. 66). Весь этот механизм служит у Анненкова, кроме всего прочего, оправданию исключительных прав художника не руководствоваться представлениями расхожей морали, перенося, как справедливо указывает Юрий Манн, “в область морали, поведения, житейских поступков тот принцип свободы, который Кант сформулировал применительно к сфере творчества” (Манн Ю. Мемуары как эстетический документ // Манн Ю. Диалектика художественного образа. М.: Советский писатель, 1987. С. 169).
18) Анненков П.В. Литературные воспоминания. С. 66.
19) О читательском круге “Северной пчелы” и характере самого понятия “публика” см. подробнее: Рейтблат А. Ф.В. Булгарин и его читатели // Рейтблат А. Как Пушкин вышел в гении. М.: НЛО, 2001. С. 98—108.
20) Булгарин Ф.В. Сочинения. СПб., 1836. Ч. 2. С. 391.
21) Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф.В. Булгарина в III отделение / Публикация, составление, предисловие и комментарии А.И. Рейтблата. М., 1998. С. 46.
22) Анализ некоторых некрологов с точки зрения прагматики см. в диссертации Т. Кузовкиной “Феномен Булгарина: проблема литературной тактики” (Тарту: Tartu Ulikooli Kirjastus, 2007), глава “Описание булгаринской литературной тактики в некрологах “Северной пчелы”” (с. 94—99). Мне хотелось бы также поблагодарить Татьяну Степанищеву за предоставленные материалы.
23) Северная пчела. 1825. № 36. Март (дальше — СП).
24) СП. 1827. № 79. Июль.
25) СП. 1825. № 24. Февраль.
26) СП. 1825. № 59. Май.
27) СП. 1826. № 64. Май.
28) СП. 1828. № 88. Июль.
29) СП. 1825. № 24. Февраль.
30) СП. 1825. № 37. Март.
31) СП. 1826. № 105. Сентябрь.
32) СП. 1828. № 148. Декабрь.
33) СП. 1830. № 143. Ноябрь.
34) СП. 1839. № 146. Июль.
35) Этому типу соответствует и определенный набор добродетелей, которые тематизируются официальной педагогикой (само слово “добродетель” в эпоху 1830—1840-х годов уже выглядело достаточно архаичным). Наиболее полный список добродетелей обнаружен нами в пособии “Правила нравственности” (1847) и включает такие качества, которые, как видно из приведенных выше цитат, постоянно упоминаются в биографических текстах: благочестие, послушание, трудолюбие, скромность, кротость, терпение, умеренность, справедливость, правдивость, откровенность, человеколюбие, великодушие, щедрость, честность, усердие, постоянство, набожность, благотворительность (см.: Правила нравственности (1847), по всему тексту. — Д.К.). Также в известной статье П. Редкина “Что такое воспитание?”, опубликованной в либеральном “Журнале для воспитания” (1857. № 1, 2), перечисляются главные (“общественные”) добродетели: уступчивость, терпимость, честность и верность в сношениях с людьми.
36) СП. 1827. № 37. Февраль.
37) О роли сентименталистских моделей для формирования самосознания чиновников Министерства юстиции см. подробнее: Уортман Р.С. Властители и судьи. Развитие правового сознания в императорской России. М.: НЛО, 2004. С. 222— 254. Мы не будем делать в этой статье выводов, касающихся российского чиновничества первой трети XIX века в целом, отметим только, что, очевидно, влияние Карамзина и карамзинистской литературы оставалось достаточно сильным и в среде, связанной непосредственно с “гуманитарными” вопросами, — а именно в Министерстве народного просвещения.
38) Более подробно о биографии Мартынова см. также: Сухомлинов М.И. История Российской Академии. ТТ. 2—7. СПб., 1875—1885; Залкинд А.И. И.И. Мартынов, деятель просвещения в начале XIX в. // Циркуляр по управлению Кавказским учебным округом. 1902. № 12. Прил. С. 1—71; Мордовченко Н.И. Русcкая критика первой четверти XIX в. М.; Л., 1959; Теплова В.А. К вопросу о журналистской деятельности И.И. Мартынова в 90-х гг. XVIII в. // Ученые записки Горьковского университета. Серия историко-филологическая. 1964. Вып. 72. Т. 2; Она же. Пропаганда конституционных идей в “Северном вестнике” И.И. Мартынова // Учен. зап. Горьковского ун-та. Серия историко-филологическая. 1964. Вып. 65; Она же. Общественно-политические взгляды и литературно-публицистическая деятельность И.И. Мартынова (из предыстории декабристской идеологии) // Освободительное движение в России: Межвузовский сборник. Саратов, 1971. Т. 2; Поэты 1790—1810-х гг. Л., 1971 (Библиотека поэта; Большая серия).
39) Колбасин Е.А. Литературные деятели прежнего времени. СПб., 1859. С. 11.
40) Там же. С. 26
41) Дружинин А.В. Собрание сочинений: В 8 т. СПб., Тип. Имп. Акад. наук. 1865— 1867. Т. 7. С. 743. В связи с этим особую значимость обретает фигура отца, который, с одной стороны, воплощает собой дисциплину и строгость, а с другой — авторитет и опеку. Если он рано умирает, то его функции переходят, например, к братьям, которые одновременно наставляют и покровительствуют. Так, в “Очерке жизни князя Платона Александровича Ширинского-Шихматова” (СПб., 1855) Н. Елагин пишет, что из-за ранней смерти отца Платон Александрович был лишен “назидательных уроков и примеров отца <…> Но благодать Божия послала ему другого руководителя. <…> На долю Сергия осталось ближайшее попечение о младшем брате. Назидательные советы, попечительная предусмотрительность и самая жизнь последнего имели особенное влияние на попечительного юношу; брат вполне заменил ему отца и действовал на его душу и сердце” (с. 9—10).
42) Колбасин Е.А. Указ. соч. С. 13.
43) Там же. С. 19.
44) Колбасин Е.А. Указ. соч. С. 59—60.
45) Судя по воспоминаниям одного из слушателей этого курса, К.А. Арсеньева (1789—1865), выступления Мартынова не произвели на аудиторию особенного впечатления: “Познаний ученых он не имел, преподаватель был недаровитый, но знал хорошо греческий язык, хорошо писал по-русски и потому считал себя в праве объявлять претензии на звание литератора” (цит. по: Залкинд А.И. И.И. Мартынов, деятель просвещения в начале XIX в. С. 25).
46) Уход со службы, причины которого никак не объясняются, открывает герою поле для новой деятельности, которая представляется как отвечающая внутренним потребностям Мартынова, а не вынужденная: “С окончанием 1816 года блистательная служба Мартынова кончилась. После своей неутомимой и ретивой деятельности, он начал чувствовать расположение к занятиям более мирным, к кабинетно-ученым. Расстроенное здоровье, семейные заботы и некоторые частные огорчения заставили его искать отдыха и уединения, где бы он, по мере сил, приносил пользу другим” (Колбасин Е.А. Литературные деятели прежнего времени. С. 81). При всем том мотивировка всех занятий Мартынова остается прежней — “польза” — и таким образом, его упорный труд уже после выхода в отставку мыслится как субститут службы.
47) Залкинд А.И. И.И. Мартынов, деятель просвещения в начале XIX в. С. 56.
48) Колбасин Е.А. Литературные деятели прежнего времени. С. 126.
49) Там же. С. 157. Справедливости ради стоит отметить, что мемуаристы, знавшие его лично, несколько по-другому оценивают личность Мартынова, чем его биограф. Для полноты картины процитируем фрагмент из уже упоминавшихся воспоминаний К.А. Арсеньева: “Любимый министрами и с полномочиями почти неограниченными, управляя всеми делами министерства, он деспотически распоряжался и в институте (Смольном. — Д.К.). Профессоры беспрекословно творили волю его: одни из страха или раболепства, другие отстраняли себя от всякого вмешательства в дела института, будучи заняты другими должностями. <…> Влияние его никогда не было нам в пользу. Многие молодые люди, им напуганные, спешили выбраться из института, кидались на места и пропадали от унижения, от нужд, от бедности. Никто из моих товарищей и в позднейшие годы не вспоминал о нем без душевного негодования. Недобрую память оставил он по себе” (цит. по: Залкинд А.И. И.И. Мартынов, деятель просвещения в начале XIX в. С. 25).
50) Колбасин Е.А. Литературные деятели прежнего времени. С. 135.
51) Булгарин Ф.В. Семен Федорович Гаевский. Биографический очерк. СПб., 1850. С. 7. В этом стремлении нести облегчение несчастным ощущаются религиозные коннотации, которые придают личности благодетеля сакральное измерение. Вот, например, В.А. Жуковский в своей речи “о добродетелях”, прочитанной им 14 ноября 1798 года, описывает “благодетеля человечества”, вокруг которого “толпятся несчастные”, “устремляющие на него слезящееся око благодарности”: “Это бедные, не имевшие пристанища и получившие покров от благодетельной руки его. Чистая непорочная совесть друга человечества будет ему щитом против ударов ожесточенного рока и украшением во дни счастия” (Цит. по: Резанов В.И. Из розысканий о сочинениях В.А. Жуковского. СПб., 1906. Вып. I. С. 59—60). Речь в данном случае идет об И.В. Лопухине, известном масоне, прославившемся своей благотворительностью. Стоит отметить, что именно “помощь ближним”, добрые дела, которые облегчают страдания других, дают опору человеку против невзгод и бедствий, угрожающих и его собствен
ной жизни.
52) Колбасин Е.А. Литературные деятели прежнего времени. С. 126.
53) Там же. С. 131.
54) Дружинин А.В. Собр. соч. Т. 7. С. 152.
55) В своих собственных биографических текстах Дружинин использует схожую риторику. Ср., например, как характеризует Дружинин писателя-чиновника Степанова: “…он был умен тем твердым, устойчивым умом старого умного поколения, в котором нет ничего туманного, ничего непрактического, ничего дерзко охлажденного, ничего заносчивого или принятого от чужих людей на честное слово. <…> Он мог называться мечтателем и вместе с тем глядел на жизнь взглядом строго практического смертного. <…> Он состроил себе кроткую и спокойную философию, и тешился ею, хотя она была ничем иным, как собранием невинных общих мест и воздушных замков” (Дружинин А.В. Собр. соч. Т. 7. С. 733—734).
56) Эйхенбаум Б.М. О прозе. Л.: Художественная литература, 1969. С. 159.
57) Библиотека для чтения. 1858. № 3. С. 5—6.
58) Там же. С. 41.
59) В данном случае цели эстетические и политическое трудно отделить друг от друга. Создавая образ, подлинное искусство ставит общие проблемы или, говоря по-другому, открывает значение частного. “Лицо, ничем не замечательное само по себе, — пишет Белинский в своем обозрении “Взгляд на русскую литературу 1847 года”, — получает чрез искусство общее значение, для всех равно интересное, и на человека, который, при жизни не обращал на себя ничьего внимания, смотрят века, по милости художника, давшего ему своею кистью новую жизнь” (Белинский В.Г. Собрание сочинений: В 13 т. М.: Издательство АН СССР, 1953. Т. Х. С. 316—317).
60) См.: Паперно Ирина. Семиотика поведения: Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: НЛО, 1996. С. 10—34.
61) Русский вестник. 1857. Февраль. С. 481—482 (далее — РВ).
62) Дружинин А.В. Собр. соч. Т. 7. С. 686.
63) Прояснение смысла используемых понятий становится принципиальным в эпохи социального и политического брожения. Кроме того, для эпохи 40—50-х годов само слово “понятие” является одним из наиболее важных. Контексты его употребления достаточно широки, и наиболее значимыми являются те, которые перекрываются с понятием “нравы”, понимаемым как констелляция одобряемых обществом принципов и форм поведения (значение, близкое к французскому “mœurs”). Описывая свое интеллектуальное и нравственное преображение в письме к Бакунину (10 сентября 1838 года), Белинский представляет это как схождение воедино несовместимых ранее понятий: “Долг, нравственная точка зрения, самоотвержение, пожертвование собою, благодать, воля, свобода в благодарности, прямота действий, политика, брак по любви, вкус в изящном — словом, все самые противоположныя понятия получили для меня какой-то целостный смысл и уже не дерутся между собою, но образуют целое здание со многими сторонами, одну общую картину из разных красок” (Белинский В.Г. Полное собрание сочинений. Т. XI. С. 282).
64) РВ. 1857. Февраль. С. 466.
65) РВ. 1857. Февраль. С. 466. Это общая стратегия полемических мемуаров, перехватывающих понятия, связь которых с враждебной социальной средой и контекстами словоупотребления очевидна. Например, ср. также у Галахова: “Для Петра Николаевича (Кудрявцева. — Д.К.) действия человеческие тогда только имели значение хороших, когда они вытекали из побуждений внутренних — из основ разума, долга и чувства. Он требовал расчета, не того, конечно, которым руководствуются люди сметливые, умеющие мастерски обделывать свои дела и сводить их к благополучному концу, а расчета мыслящего, оправдываемого началом и согласного с целым настроением нравственно-определенного существования” (Галахов А.Д. Записки человека. М.: НЛО, 1999. С. 271). У Корфа в биографии М.М. Сперанского оспаривается мнение, что Сперанскому была присуща “алчность стяжания”. “Этим доказывается, — пишет Корф, — только незнание его характера: подобно всем людям честолюбивым, Сперанский постоянно искал более власти и значения, чем богатства. Впрочем, если под алчностью стяжания разуметь здесь простое желание иметь более средств для жизни, то подобное чувство легко понять в человеке, поставленном вдруг на новую ступень общества, с новыми потребностями, между такими товарищам, из числа которых многие были несравненно зажиточнее его” (Корф М.А. Жизнь графа Сперанского: В 2 т. СПб., 1861. Т. 1. С. 56—57).
66) РВ. 1857. Февраль. С. 484.
67) РВ. 1857. Март. С. 737. В полемических целях биограф может воспроизводить точки зрения оппонентов, используя в стилистических целях специфическую лексику и опознаваемые речевые клише. Так, например, описывая терзания Станкевича по поводу искренности своего чувства, Анненков комментирует это следующим образом: “Нет ничего легче, как посмеяться над подобными противоречиями с самим собою, назвать их романтизмом, идеальничаньем, рефлексией и пожать плечами, сожалея о времени, которое утрачено человеком на подобные вздоры. Действительно, можно гораздо проще понимать отношения между людьми. Два существа сошлись лицом к лицу в жизни — чего же более? вот уже и пара. Такое очевидное, и как говорят обыкновенно, здоровое представление о жизни, к сожалению, сделалось чуть ли не общим, благодаря исключительным теориям простоты и естественности” (курсив мой. — Д.К.).
68) Об этом см. подробнее: Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. С. 39—45, а также главу “Обработка дикого камня” в книге американского историка Дугласа Смита: Смит Д. Работа над диким камнем. Масонский орден и русское общество в XVIII веке. М.: НЛО, 2006. С. 40—54. В типологическом плане это отчасти напоминает описание практик “заботы о себе” Мишелем Фуко в третьем томе “Истории сексуальности” (см.: Фуко М. История сексуальности—III. Забота о себе. Киев: Рефл-бук, 1998. С. 51—60).
69) РВ. 1857. Февраль. С. 445.
70) Анненков П.В. Критические очерки. СПб., 2000. С. 228.
71) Это получает объяснение через противопоставление общественного и человеческого, которое можно найти у позднего Белинского. Вот что он пишет в известном письме к К.Д. Кавелину (1847): “…в них (людях. — Д.К.) человеческое в прямом противоречии с тою общественною средою, в которой они живут. <…> Все хорошее в нем (человеке. — Д.К.) есть дар природы, есть чисто человеческое, которым он нисколько не обязан ни воспитанию, ни преданию, — словом, среде, в которой родился, живет и должен умереть” (Белинский В.Г. Полное собрание сочинений. Т. XII. С. 460). Необходимо отметить, что в исследуемых биографиях соотношение героя со средой устанавливается иным образом, чем это делали авторы, относящиеся к натуральной школе, для которых средой объяснялись все человеческие особенности и поступки. О понятии среды см. также: Манн Ю.В. Философия и поэтика натуральной школы // Проблемы типологии русского реализма. М.: Наука, 1969. С. 281.
72) Вяземский П.А. Фон-Визин. С. 22.
73) РВ. 1857. Февраль. С. 462.
74) Галахов А.Д. Записки человека. С. 260.
75) РВ. 1858. Январь. С. 30. Этот фрагмент имеет полемический подтекст. В 1856 году в журнале “Русская беседа” (1856. № 3, 4) были опубликованы воспоминания известного востоковеда, профессора Санкт-Петербургского университета В.В. Григорьева (1816—1881) “Т.Н. Грановский до его профессорства в Москве”. Эти воспоминания породили достаточно эмоциональную дискуссию, касающуюся как личности Грановского, так и его деятельности. Вот что, в частности, пишет Григорьев о решении Грановского поступить в университет: “Когда Грановскому минуло лет семнадцать, отец его нашел, что он достаточно образован; решено было, что пора молодцу служить, чины добывать. За этим и прислали его в Петербург”. В Петербурге Грановский останавливается у своего дяди, и “дядя ли <…> или другой кто, только нашелся добрый человек с достаточным весом в семейных делах Грановского, решивший, что малому рано служить, не дурно бы поучиться еще, — и вот в начале 1832 года экс-канцелярист наш вступил в Петербургский Университет по юридическому факультету” (Русская беседа. 1856. № 3. С. 19). Эта биографическая модель представляет собой наиболее традиционный вариант рассказа о жизни: родители отправляют молодого человека учиться. Дальнейшая жизнь Грановского изображается Григорьевым как метания человека, предоставленного самому себе.
76) Сущность полемики вокруг Грановского, которая была инициирована уже упоминавшейся статьей В.В. Григорьева, состояла в том, что Грановский очевидным образом нарушал стереотипы, связанные с тем, каким должно быть поведение ученого. “Мы привыкли видеть в профессоре, — пишет Григорьев, — или чиновника, более или менее совестливо отправляющего свои обязанности, или ученого по призванию, но для которого за пределами его специальности нет ничего интересного в мире. О профессоре артисте, сочувствующем всему прекрасному в природе и человечестве, увлекающемся своим делом, отливающем предмет свой в художественные формы, мы и понятия не имели. Таким артистом на кафедре впервые явился у нас Грановский. <…> Кафедра была для Грановского тем же, чем сцена для Кина или Тальмы: он всем существом своим переносился в те времена, о которых говорил; живым выносил слушателям из мрака истории те лица, которые обрекал их позору и удивлению. Да, вдохновенным актером истории был Грановский на кафедре” (Русская беседа. 1856. № 4. С. 54). Для Григорьева ученый — это в первую очередь специалист, главным качеством которого является “пуританизм в убеждениях и стремлениях, требующий от человека полного предания себя делу, <который> с артистическою природою не совместен” (Там же. С. 56). Сторонники Грановского, напротив, отрицали узкую специализированность науки, поскольку, как писал Аполлон Григорьев, “у нас нет науки, разъединенной с жизнью” (Григорьев Аполлон. О публичных чтениях г-на Грановского. Письмо 2-е // Москвитянин. 1844. № 7. С. 166).
77) Белинский В.Г. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 303.
78) РВ. 1857. Апрель. С. 383.
79) Журнал для воспитания. 1858. № 5. С. 248.
80) РВ. 1857. Февраль. С. 446.
81) Там же. С. 474.
82) Аполлон Григорьев, также оставивший свои воспоминания о публичных чтениях Грановского, так описывал механизм воздействия ученого на аудиторию: “Между слушателем и преподавателем <…> образуется необходимо магнетическая связь, с обоих сторон деятельная; сначала они будто чужие друг другу, но мало-помалу между ними устанавливается уровень, и когда он приходит в сознание обоих, тогда взаимодействие растет быстро, слова увлекают слушателей, и аудитория, срастающаяся в одно нравственное лицо, увлекает говорящего” (см.: Григорьев Аполлон. О публичных чтениях г-на Грановского. С. 168).
83) РВ. 1858. Январь. С. 28—29.
84) “Эта биография (биография Грановского. — Д.К.), прерванная смертью автора, который сам ждет своей биографии, будет иметь для читателя двойной интерес, возбуждаемый столь же именем Грановского, сколько и именем Кудрявцева <…> В этой преданности предмету, в этой любви к изображаемому лицу отпечатлевается характер самого автора. Его собственная благородная личность вставала перед нами, когда мы читали эти предсмертные строки” (РВ. 1858. № 21. С. 5—6).
85) РВ. 1857. Март. С. 709.
86) РВ. 1857. Апрель. С. 377.
87) РВ. 1857. Апрель. С. 397.
88) РВ. 1857. Март. С. 717—718.
89) Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. С. 67. В данном случае можно сказать, что Гинзбург сама в какой-то степени идет на поводу тогдашней мифологии личности Станкевича, не занимая по отношению к ней никакой метапозиции. Трудно говорить о бессознательном личностном творчестве при постоянной рефлексии над своим “я”, которое составляет предмет всех усилий Станкевича. Стремясь говорить о культурных (литературных) феноменах в этических категориях, Гинзбург продолжает оставаться в русле тех способов самоосмысления, которые характерны для русской интеллигенции XIX века, создавая свой собственный вариант этой традиции. О Л.Я. Гинзбург в контексте русской/советской интеллигентской традиции см.: Паперно Ирина. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.
90) Станкевич Н.В. Стихотворения. Трагедия. Проза. М., 1890. С. 179.
91) Пыпин А.Н. Белинский В.Г. Опыт биографии // Вестник Европы. 1874. № 10. С. 487.
92) Исповедальные моменты русской культуры уже становились предметом исследования, а также отмечались в текстах, не исповедальных по своей природе, см., например: Кочеткова Н.Д. “Исповедь” в русской литературе конца XVIII века // На путях к романтизму. Л.: Наука, 1984 (особенно с. 75—81 об “исповедальных моментах” в “Житии Федора Васильевича Ушакова” А.Н. Радищева и “Жизни графа Никиты Ивановича Панина” Д.И. Фонвизина). Несколько в ином аспекте исповедальные аспекты у Радищева рассмотрены в статье: Kahn Andrew. Self and Sensibility in Radishchev’s Journey from St. Petersburg to Moscow: Dialogism, Relativism, and the Moral Spectator // Self and Story in Russian History. Р. 285—287).
93) Ярким примером невозможности отделить себя от другого и трансформации биографической интенции в автобиографическую, является эпизод, когда И.Ф. Тимковскому было предложено написать воспоминания для биографии Шувалова, с которым он сталкивался по долгу службы. Но написать о нем и не написать о себе оказалось невозможным, в результате чего вместо биографии Шувалова возникают автобиографические записки самого Тимковского, во вступлении к которым автор размышляет, почему именно произошло изменение первоначального намерения: “Я не могу инако, не могу более говорить о Шувалове, как по отношению к моей жизни <…> Я скоро увидел, что это есть часть чего-то целого из моей жизни, о которой также предстоят вопросы. Здесь я должен спрашивать себя: что я? И что привело меня к Шувалову? Тогда в моем объеме мыслей очертился великий круг, в котором первая центральность к стороне сдвинута. Так вышло целым у меня “Мое определение в службу”” (Тимковский И.Ф. Мое определение в службу: Сказание в 3-х ч. (Писано в 1850 г.) / Предисл. авт., примеч. авт. и П.И. Бартенева // Русский архив. 1874. Кн. 1. Вып. 6. Стб. 1378—1379).