Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2008
1. Безусловно, после работ теоретиков Франкфуртской школы, после “Эстетической теории” Теодора Адорно и эссе Вальтера Беньямина, после практики Дада, сюрреалистов, Колледжа патафизики и УЛИПО говорить об автономии эстетической сферы или о ее привилегированном положении в некоей иерархии стало практически невозможно. Любое авангардное и экспериментальное высказывание сегодня неминуемо оказывается на стыке множества дисциплинарных полей и критических дискурсов. Оно неизбежно будет активно взаимодействовать с различными областями научного знания, вторгаться в зону компетенции точных, социальных и гуманитарных наук, отталкиваться от положений социологии, антропологии, политической теории и, разумеется, психоанализа. Словом, текст, претендующий сегодня на обладание ресурсом новизны, должен перекликаться с теми режимами знания, которые Ален Бадью выделяет в своем “Манифесте философии”: математика, поэзия, политика и любовь. Для меня важнейшим критерием эстетической состоятельности текста является как раз его неопознаваемость в качестве эстетического объекта. Иными словами, невозможность его описать с помощью традиционного историко-филологического инструментария.
Кроме того, узловой проблемой современного культурного производства становятся неоднозначные отношения искусства и социальных практик в условиях глобального капитализма, неолиберализма (или уже постлиберализма) и насаждаемой ими экономики знаний. Производители культурных ценностей сейчас превращаются в неопролетариат, практически бесправный и эксплуатируемый коммерчески обеспеченными индустриями, например индустрией массмедиа или индустрией гламурного досуга. Разграничение “поэзиса” (производства Истины) и “праксиса” (производства подобий), прослеженное в книге Джорджио Агамбена “Человек без содержания” на разных стадиях развития европейской культуры, сегодня делается базовым моментом самоопределения интеллектуала. Высказывание, стремящееся соотнести себя с нынешними запросами публичной сферы и general intellect, неотвратимо становится политическим. Политическим не в отвлеченном плане, а как прямое, непосредственное руководство к действию, протестному или преобразовательному. Иными словами, задачей современного интеллектуала оказывается не столько критика реальности (критика в эпоху постмодернистского “промискуитета мнений” нередко оборачивается формой культурного конформизма), сколько активная вовлеченность в ее сложные и спорные участки.
Одновременно повышается требовательность и к этическому содержанию (текста, проекта или биографии). Основанием для “этического поворота” послужила переоценка смысла и героики этического поступка (произведенная в “Этике” Бадью, в теории биополитики Агамбена, в “Этике психоанализа” Лакана и в последующих ее истолкованиях Славоем Жижеком). В современных этических концепциях моральный императив Канта уступает место спинозистской этике аффектов, к которой постоянно апеллируют сегодня философия и искусство. Под этическим жестом сейчас нередко понимается позиция активного, порой даже фанатичного соучастия в социальных процессах. Это этика сверхусилия — непримиримого, сопротивленческого, зачастую обреченного и оттого экзистенциально успешного.
Но это, так сказать, идеальная программа, абстракция и утопия, а реальность вносит свои коррективы, печальные и неожиданные. В начале 2000-х в результате кризиса постмодернистской эстетики возникает и становится чрезвычайно влиятельным феномен “политического искусства”. Под “политическим” здесь подразумевается не спонтанная реакция на сиюминутную новостную ленту, а готовность принять участие в процессах производства Истины (truth-procedure, как это названо в английском переводе текстов Бадью) — причем не абстрактных, а вполне конкретных, включенных в живые и открытые социальные конфигурации. Политическое искусство тогда на несколько лет стало лидирующим трендом в мировой интеллектуальной практике. Здесь я, к сожалению, не могу подробно вдаваться в специфику этого яркого явления, названного Борисом Гройсом “искусством политического дизайна”.
Сейчас меня занимает иной, более локальный вопрос: что произошло в русском контексте, где отказ от постмодерного релятивизма и политизация культурного сознания парадоксально совпали с масштабной капитализацией страны, причем капитализация эта имела в первую очередь сырьевой характер? Мне кажется, что в России политическое искусство вместо протестных или разоблачительных функций стало выполнять чисто прагматические задачи приспособления к господствующим рыночным конъюнктурам (нередко взаимоисключающим). Оно стремится, с одной стороны, не раздражать весьма ограниченные вкусовые пристрастия правящей (и субсидирующей) финансовой элиты, с другой — воплотить продиктованные властью установки на поиск национальной идентичности, с третьей — удовлетворить те консервативные, реваншистские тенденции, что изнутри нарастали (и нарастают) в русском обществе.
Уже неоднократно отмечалось, что в русской политизированной прозе (романах А. Проханова, Д. Быкова, Э. Лимонова и др). леворадикальная риторика нередко приспосабливается для насаждения правопопулистской идеологии. Любопытно также и то, что в футурологических текстах 2000-х (“ЖД” Д. Быкова, “2017” О. Славниковой, “Метро 2033” Д. Глуховского) травматическое прошлое России, приравненное к национальной трагедии, проецируется в ее ближайшее будущее. Тем самым Россия прочитывается как тотальное пространство исторического бедствия и беспрерывного антропологического эксперимента. Русское политизированное искусство опирается не на принципы исключения и исхода (что культивирует искусство западное), а на идеи включенности и тотальности — тотальности глобалистского успеха, проповедуемого в романах Сергея Минаева или Оксаны Робски, или тотальности очистительной катастрофы, разворачивающейся в изолированной, но “высокодуховной” — или, на выбор, потерявшей всю свою “духовность” — империи.
Кстати, на Западе неолиберализм тоже частично “разоружил” политическое искусство тем, что включил его подрывную активность в бесперебойную работу своих мощных финансовых институций, то есть, по сути, сумел присвоить его подрывной потенциал. В России “политическое” становится проводником (или продуктом) монументальной пропаганды массмедиа или государственнической идеологии, навязываемой под лозунгами “суверенной демократии”.
Поэтому в России столь заострен сегодня, на мой взгляд, вопрос о социальной вменяемости интеллектуала. Эстетический проект, если он рассчитан не на моментальную коммерческую отдачу, а на серьезную рецепцию со стороны культурной аудитории, может считаться серьезным и вменяемым, если он отказывается от паразитарного использования модных политических метафор. Эстетическое сегодня — не игровое поле идеологических мифов, а проекция взвешенного и внятного политического выбора. Для меня эстетическое сегодня может “состояться” только в том случае, если оно будет подтверждено следованием политической Истине и социальной объективности.
2. Разрастание (терминологического) языка нередко приводит также к приросту новых смыслов; оскудение языка может обернуться их редукцией. Собственно, это одна из главных проблем, с которой столкнулся язык интеллектуальной рефлексии в России второй половины 2000-х. В этот период гуманитарий обнаруживает себя в ситуации полной (или частичной, что не легче) исчерпанности многих (если не большинства) дискурсивных стратегий, описывающих современную культуру.
Кажется, сегодняшний интеллектуальный словарь является зеркальной противоположностью лексических ухищрений, свойственных гуманитарной мысли рубежа 1980—1990-х. Тогда торжествовала метафорическая избыточность, теперь преобладает сухая и лаконичная дискурсивная четкость. С одной стороны, в этом есть позитивные моменты, поскольку ясность высказывания позволяет наметить новую содержательную нагрузку. С другой стороны, есть моменты и негативные. Ведь существенное опрощение интеллектуального дискурса — или, говоря шире, всего культурного поля — может привести к работе на понижение, к профанации сложных мыслительных построений.
Сегодняшнюю эпоху в российской интеллектуальной жизни я бы назвал периодом растерянности и подозрительности. Растерянность вызвана тем, что по тем или иным причинам не оправдали себя многие интерпретационные методы, ярко и продуктивно заявившие о себе в 1990-е. Так, практически не работает постструктуралистская метафорика, в 1990-е фигурировавшая на страницах “Митиного журнала”, “Комментариев”, полосы “Искусство” газеты “Сегодня”. В результате государственного контроля за прессой оказалась почти изведена грамотная и компетентная культурная журналистика, зарекомендовавшая себя в 1990-е благодаря газете “Коммерсантъ” и другим печатным изданиям. Интеллектуальная беллетристика, выпускаемая вроде как модными и даже вроде как субкультурными издательствами типа “Ad Marginem” и “Амфоры”, перешла на усеченный постсоветский новояз, которым якобы должны изъясняться топ-менеджеры, пролистывая эту продукцию в аэропорту или в самолете. Ресурс языкового обновления, предлагаемый Интернетом с его необозримыми коммуникативными возможностями, пока повлек в основном снижение качества сетевой литературы, не стесненной внешними ценностными критериями.
Вызванное всем этим состояние растерянности влечет за собой дилемму: изобретать ли на этом “выжженном и выгоревшем” месте новые теоретические конструкты — или возвратиться к устойчивым классическим пониманиям “эстетического” и “этического”, пусть и с учетом радикальной ревизии, произведенной в XX веке? Подозрительность же вызвана пониманием того, что за каждым даже удобным термином тянется длинный шлейф идеологических манипуляций, и невозможность освободиться от груза идеологических символов заставляет сомневаться в операциональности существующих познавательных схем.
Мне кажется сегодня важным достичь оптимального баланса между (инновативным) термином и (новыми) смыслами. Для этого необходимо выполнить несколько условий. Во-первых, семантизировать термины, как правило иноязычные, еще недостаточно прижившиеся в русском интеллектуальном лексиконе и подчас по-разному транскрибируемые в различных переводческих традициях. Для этого надо отказаться от перформативного употребления терминов и попытаться раскрыть и передать те смысловые ореолы, что их окружали (и окружают) в современных прочтениях и трактовках. Во-вторых, следует контекстуализировать термины, то есть употреблять их только с учетом (и с обязательным информативным освещением) тех теоретических и культурных контекстов, где они возникли или получили широкое хождение. В-третьих, необходимо их конкретизировать, то есть напрямую вписать в злободневное поле интенсивного этического поиска и связать с актуальными политическими трендами, а также их оценками в современных дискуссиях. То есть устойчивые понятия “эстетическое”, “этическое” и “политическое” должны быть и концептуализированы заново, и дополнены более “свежим” терминологическим аппаратом, — но, в первую очередь они должны быть обращены к требованиям предельно открытой публичной сферы.
3. Я горячо благодарен редакции “НЛО”, познакомившей меня с этим замечательным текстом Елены Фанайловой, показавшимся мне красноречивым образцом социально-политической поэзии в ее этическом измерении. Кроме того, эта поэма, являясь, по сути, эмоционально-философской притчей на тему немыслимого социального расслоения в современной России и возможности/невозможности его преодоления посредством поэтического языка, перекликается с похожим по сюжету стихотворением Кирилла Медведева из цикла “Любовь, свобода, искренность, единение, демократия, тоталитаризм”. Медведев детально и реалистично описывает, как он делает покупки у двадцатилетней уличной торговки. С одной стороны, он вписывает самого себя, поэта, и продавщицу овощей в одну социальную “рамку” — и одновременно показывает ту непреодолимую пропасть, что разделяет социальные группы в условиях либеральной демократии. Причем вину за недостижимость коллективной общности, утопической и чаемой, Медведев возлагает не на коррумпированные институты современной представительской демократии (что для него как для поэта, называющего себя левым, вроде бы лежит на поверхности), а на частного человека. Согласно Медведеву, мы все виноваты, “потому что мы все живём в своих иллюзиях как скоты / и не можем ничем реально помочь друг другу”.
В стихотворениях Фанайловой и Медведева много сходств. Сближает их декларативный отказ от метафорического изображения реальности и упор на ее объективистскую документацию в предельно высушенном аскетическом тоне. Современный поэт, в их представлении, уже не имеет морального права прибегать к тропам, аллегориям, сложным стилистическим фигурам и риторическим красотам; его речь должна быть предельно объективирована и адекватна конкретному социальному контексту, к которому она обращена и который она намеревается реформировать. Этическое назначение поэта в обоих текстах озвучено предельно четко — это императив деятельного соучастия, когда апофеоз несправедливости может быть разрешен только путем прямого вмешательства поэта в социальные раскладки (пусть это вмешательство и будет “огранено” в стихотворную форму).
Но существует и кардинальное отличие этических моделей, предложенных Медведевым и Фанайловой. Если у Медведева поэт и социум обречены на взаимное полупрезрительное непонимание (и само это непонимание чревато революционным взрывом), то у Фанайловой миссия поэта как раз и заключается в том, чтобы стать понятным всем обездоленным и отверженным, — и в итоге отчаянные требования поэта, этические и политические, должны стать понятными ему самому. “Зачем я хочу, чтобы она поняла? Зачем я хочу оправдаться?” — спрашивает Фанайлова о тех побудительных мотивах, что заставляют ее стать понятной своему этическому двойнику, продавщице Лене из ночного гастронома. Ведь стать понятным Другому — это и значит открыть для себя его метафизические и жизненные горизонты, это и значит настолько быть вовлеченным в его реальность, что отчасти и стать Другим.
Фанайлова и Медведев сходятся в том, что российский социум должен быть радикально трансформирован, но у Медведева это должно произойти через авторефлексию и обновление самого социума, а у Фанайловой — через познание/постижение самой себя посредством Другого. Любопытно, что этическая программа Фанайловой близка к утверждению Левинаса о том, что этическое конструирование субъекта всегда есть жертвоприношение себя Другому. Собственно, на примере стихотворения Фанайловой мы видим, что сегодня любое подлинно эстетическое высказывание обязательно будет сопряжено с выработкой собственного этического кредо и собственной политической ангажированности.
________________________________________
20) Перевод Асара Эппеля. Цит. по: http://lib.mediaring.ru/ INPROZ/TUWIM/ironich_proza.txt.