Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2008
Ваттимо Джанни. ПОСЛЕ ХРИСТИАНСТВА / Пер. с итал. Д.В. Новикова. — М.: Три квадрата, 2007. — 160 с. — 1000 экз.
Среди книг Джанни Ваттимо сборник статей “После христианства” (2002) занимает особое положение. Речь в нем идет не о текущем моменте, а о “большом времени” европейской культуры. В современной гуманитарной науке невозможно развести мифологизацию и деконструкцию “большого времени”. Ваттимо обращается к опыту христианской веры, пытаясь определить, мифологизаторский это опыт или опыт деконструкции готовых представлений. Уже во введении, озаглавленном “Верить в то, что ты веришь”, Ваттимо настаивает на том, что христианская вера в современном мире уже не может быть опытом частного лица, не соотносимым с опытом других людей. Вера современного человека сродни зрительному коллективному восприятию художественных произведений. Содержание веры черпается не из субъективного опыта, а из устройства “зрелища”.
Книга состоит из двух частей. Первая часть — “Нью-йоркские лекции” (“Бог, который умер”, “Поучение Иоахима”, “Бог как орнамент”). Вторая часть включает в себя ряд статей, посвященных философии ХХ в.: “История спасения, история интерпретации”, “Запад или христианство”, “Смерть или преображение религии”, “Христианство и культурные конфликты в Европе”, “Христианское послание и завершение метафизики”, “Насилие, метафизика, христианство”, “Hos me [как будто не — греч.], Хайдеггер и христианство”.
Ситуация современности для Ваттимо — это ситуация, в которой не осталось уже готовых техник чтения богословских трудов. Богословие в современном мире возможно только как употребление готовых формул для решения практических вопросов, а вовсе не как интеллектуальное занятие. Последний по времени опыт интеллектуального богословия Ваттимо находит в творчестве немецких романтиков, прежде всего у Новалиса и Шеллинга. Религиозность романтиков претендовала на обобщение прошлого и текущего опыта субъекта в стремлении патетически собрать в одной точке для постижения догматов все возможности человеческой субъективности. В результате индивидуальное прочтение богословских и исторических трудов производило большее впечатление на адепта романтизма, чем любая богословская система. Христианская догматика лишилась своего нормативного статуса, став чем-то вроде сновидческих образов, многозначительных, но при этом загадочных.
Но еще более существен для Ваттимо глубокий и интимно переживаемый опыт Иоахима Флорского. Учение этого калабрийского аббата о трех мировых эпохах обычно считают одним из первых опытов историзма. Но Ваттимо полагает, что аббат Иоахим создал не концепцию истории, а концепцию текста. Иоахим отказался от традиционной экзегезы. Текст Писания перестал быть механикой соотнесения и сопоставления образов Ветхого и Нового Завета. Он стал толкованием того, что происходит прямо на глазах у современников. Если раньше текст придавал смысл происшествиям прошлого, которые были известны благодаря почтенным античным историкам и изощренности прежних толкователей Писания, то теперь происшествия прошлого отступают перед драматическим переживанием настоящего. Иоахим переживал происходящие события так же драматично, как романтические мыслители переживали многозначительные догматы богословия. По мнению Ваттимо, пафос Иоахима следует сопоставить с подходом романтиков к политике: романтики считали, что субъективный взгляд на весь прошлый исторический опыт страны позволяет создать государство, внутри которого уже не будет конфликта интересов. Государство перестает быть ареной конфликтов и становится великим событием учреждения всеобщего мира.
Ваттимо отмечает существенное различие между замыслом Иоахима и замыслом романтиков. Романтики мыслили исторический опыт как готовый и всем понятный. Для Иоахима исторический опыт только возникал в ходе сопоставления Писания с текущими событиями, а сведения древних историков имели лишь моральный, а не политический смысл.
Ваттимо связывает возникновение “готового исторического опыта” с развитием капитализма. Появление капитализма он трактует в рамках известной теории Макса Вебера: Ваттимо называет капитализм “конкретной интерпретацией” Писания. При этом Ваттимо обратил внимание на то, что Вебер не заметил: “конкретная интерпретация” требует рассматривать Писание не как сборник примеров, а как единый корпус, требующий единых правил толкования. Парадоксам идеи корпуса посвящена центральная глава книги “История спасения история интерпретации”. Ваттимо считает, что идея корпуса противостоит идее произведения: если произведение допускает различные техники интерпретации, то корпус требует контролировать техники интерпретации, выбирать правильные и отсеивать неправильные.
Романтический пафос субъективности не смог поколебать идею корпуса. Романтизм, по мнению Ваттимо, состоит не в выработке нового опыта, а в присвоении того опыта, который прежде считался общезначимым. Романтики применяли к книге ту технику субъективного отношения, которая прежде применялась только к истории. Последующая гуманитарная мысль, от Дильтея до Рикёра, не поставила под вопрос законность присвоения опыта и потому не смогла опровергнуть романтизм в его основаниях. Ведущие гуманитарии XX в. пытались найти общезначимый уровень внутри этого опыта, но совершенно не задавались вопросом о его происхождении.
В 1983 г. Ваттимо выдвинул программу “ослабленного мышления”, или, как иногда переводят, “слабой мысли”. “Слабая мысль” противостоит романтическому пафосу истории, для которого сам исторический процесс является наиболее фундаментальным событием, по отношению к которому все остальные события оказываются частными и “ложными”. Именно в романтическом пафосе Ваттимо усматривает истоки религиозно-политического фундаментализма, в настоящее время просто эксплуатирующего готовые “образы политического”.
В книге Ваттимо содержится критика церковных обычаев. Он считает, что эти обычаи заданы “историческими процессами” прошлого и потому должны быть ликвидированы ради деконструкции мифологии “исторического процесса”. Историческая Церковь, по мнению Ваттимо, часто отступала перед существовавшими тогда законами. Теперь, в ситуации постмодерна, закон перестает быть непроницаемым для деконструкции.
Деконструкцию Ваттимо противопоставляет “метанаррации”. Метанаррация — это рассмотрение событий, исчерпывающее их модальности и заставляющее повествователя занимать “метафизическую” позицию. Отчаянный крик Ницше “Бог умер”, по Ваттимо, был реакцией на псевдохристианскую метанаррацию. Критика метафизики у Хайдеггера привела к окончательному краху метанаррации.
Ваттимо заявляет, что христианство не должно сакрализовать историю. Иначе христианское богословие превращается в плохую риторику, состоящую из тавтологий. На “слабую мысль” в этой книге Ваттимо возлагает особую задачу. При возникновении западного капитализма произошла та систематизация догматики, которая позволила в науке победить механицизм и тем самым обеспечила научно-технический прогресс. В ситуации постмодерна необходима такая же систематизация философских учений ХХ в. Только она позволит понять, что имели в виду под “другим” ведущие мыслители ХХ в., и, тем самым, перевести теоретические выводы этих мыслителей в область практического действия. Таким образом, выбор христианства как темы у Ваттимо диктовался не теоретическими, а практическими соображениями.
Перевод книги учитывает сложившуюся традицию перевода герменевтических трудов, поскольку к герменевтике во многом восходит метод Ваттимо. Недостатки корректуры незначительны и связаны в основном с написанием имен. Послесловие переводчика дает корректное изложение идей книги, с попыткой интерпретировать субъективные намерения Ваттимо. В послесловии особое внимание уделено роли Ваттимо в политической жизни Италии и его авторитету как интеллектуала в современном мире.
Александр Марков
Душечкина Е. СВЕТЛАНА: КУЛЬТУРНАЯ ИСТОРИЯ ИМЕНИ. — СПб.: Изд-во Европейского ун-та в СанктПетербурге, 2007. — 227 с. — 1500 экз.
Исследования в области литературной антропонимики становятся все более актуальными в научном контексте последних лет. Начало им было положено классической на сегодняшний день монографией В.Н. Топорова о “Бедной Лизе” (1995). За нею последовала спорная во многих отношениях книга А.Б. Пеньковского “Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении” (1999) (нам приходилось рецензировать эту книгу в № 44 “НЛО”). Вспомним также заметки В.Г. Щукина о “Верином тексте русской литературы” (Славянские чтения. Даугавпилс, 2005), общие наблюдения Т.М. Николаевой в сб. “Имя: внутренняя структура, семантическая аура, контекст” (2001) и замечательную работу А.Ф. Белоусова “Вовочка” (1996).
“Светлана” Е.В. Душечкиной методологически ближе к “постфольклорным” исследованиям А.Ф. Белоусова, но все же стоит особняком в этом ряду. Тема ее шире, нежели просто литературная история и литературный быт, она находится несколько в стороне от собственно лингвистических аспектов антропонимики (хотя всерьез и по существу их затрагивает), она далека от литературного мифологизирования, и, в конечном счете, культура повседневности занимает в этой книге едва ли не больше места, чем культура текстуальная. Героини книг В.Н. Топорова и А.Б. Пеньковского — героини литературные, “Светлана” Е.В. Душечкиной — это всегда лишь та (или тот!), кто (или что!) зовется Светланой, не больше, но и не меньше. Это героиня баллады и ее реальный адресат-“прототип”, это сам Жуковский — арзамасский староста, это неудачный балет и паровой фрегат Балтийского флота. Это дочь вождя народов и Светка Соколова из шлягера про “розовые розы”, это ленинградский приборостроительный завод и сотни косметических салонов и парикмахерских. Иными словами, книга Е.В. Душечкиной — об имени как таковом и обо всех его носителях, реальных и литературных.
Перед нами история имени, явившегося из литературы, и в этом отличие “Светланы” от любого другого имени в ранее опробованном историками “культурном ряду”. Изобретателем его был не Жуковский (впервые “Светлана” появляется в “старинном романсе” А.Х. Востокова (1806)), однако культурным резонансом имя, безусловно, обязано его святочной балладе. Стилизованного славянского имени не было в православных святцах, и до известного момента история “Светланы” — литературная история. Но и в первых главах автор этой книги замечательным образом показывает, как баллада Жуковского “прорывает границы своей художественной природы и начинает самостоятельную жизнь в различных сферах русского быта” (с. 21). Здесь характерны собственно механизмы такого “прорыва”: оперы, песенники, лубок, школьная хрестоматия, цитаты, эпиграфы и пародии. Е.В. Душечкина, плодотворно занимавшаяся “святочными жанрами”, подробно прослеживает, как “Светлана” становится неотъемлемой частью праздничного ритуала, т.е. фактически речь здесь идет о бытовой (нелитературной) истории литературного имени. Весь этот бэкграунд дает представление о причинах “канонизации” неканонического имени, и хотя автор этой книги, в отличие от иных своих предшественников, практически не поднимает проблему “культурной мифологии”, оснований для мифологизации у “Светланы” более чем достаточно. “Культурный миф”, так или иначе, обнаруживает себя во всех жанрах и на всех этажах культуры, причем “нижние этажи” в плане мифологической функции гораздо показательнее “верхних”.
В ХХ в. имя Светлана переживает так называемый “антропонимический взрыв”, и нам последовательно представляют социальную историю этого удивительного феномена. Из нечастого мирского варианта связанных с корнем “свет” крестильных имен (Фотинья, Евлампия, Аглаида и т.д.), из “красивого названия” судов и пансионатов, Светлана в известный момент становится именем общепринятым, сначала элитарным, затем ординарным и едва ли не самым популярным, наконец, маргинальным в прямом и переносном смысле. История советского имени Светлана увлекательна и парадоксальна. На примере этой истории можно изучать механизмы моды, ее “кривую”, ее закономерности и социальные предпосылки.
Особенность книги Е.В. Душечкиной, кроме всего прочего, в том, что речь в ней не только об имени как таковом, но о носительницах этого имени, об их человеческих историях, неразрывных с историей ХХ в. И мы читаем здесь о Светлане Зиверт, Светлане Тухачевской и Светлане Аллилуевой. Это, прежде всего, поколенческие истории, и Светланы — героини этой книги тоже получают слово. На страницах последовательно возникают “информантки” — “Светланы 1930-х”, “Светланы 1950-х”, “Светланы 1960-х” годов рождения и т.д. В известном смысле, по характеру работы с материалом и по методу его освоения перед нами своего рода “социология имени”. Автор, доверяясь историям “от первого лица”, не без оснований полагает, что в большинстве своем советские Светланы утратили представление о происхождении своего имени и настоящую связь со святочной балладой Жуковского никоим образом в нем не усматривают (зачастую просто не подозревают о существовании баллады). Но тут, на наш взгляд, присутствует некий момент “окказиональной связи”: взлет популярности имени Светлана в 1960-х очевидно имеет отношение к знаменитой “Колыбельной Светланы” из кинофильма “Гусарская баллада”. Между тем, трудно поверить, что автор “Колыбельной” А. Гладков, сочиняя в 1941 г. пьесу о войне 1812 г., не держал в уме балладу Жуковского.
Опираясь на статистику, Е.В. Душечкина показывает, как популярность условно-литературного имени растет, и в 1960-е Светлана входит в пятерку самых частотных русских имен. Параллельно, и в неизбежной связи с этим реальным процессом, умножаются “литературные” Светланы, и чем дальше, тем более героини советской литературы теряют ореол “уникальности”. Если одна из первых Светлан советской литературы, героиня одноименного романа Пантелеймона Романова, на самом деле и не Светлана вовсе и весь сюжет книги строится как раз на двуименности героини Светланы-Агафьи — в редкое и красивое имя вкладывается некий пафос: “Светлана предназначена была символизировать собой свет новостройки” (с. 105), то расхожие героини массовой советской литературы 1950—1960-х просто положительные, скучно-образцовые блондинки. От “идеальной” Светланы Соколовой, героини повести Н. Артюховой, напечатанной в середине 1950-х сначала в “Пионере”, а затем в “Юности” (это едва ли не единственная черноволосая Светлана, но контраст здесь призван был лишь подчеркнуть ее “идеальность”), всего лишь шаг до “Светки Соколовой” из шлягера 1980-х. Но, как нам показывает далее автор книги, это шаг “с потерей качества”. Имя, набирая популярность, дешевеет и маргинализируется. Светлана превращается в Светку, имя из “городского” и элитарного становится “демократическим” и провинциальным, наконец, идеальная героиня оборачивается “Светкой-каучук”, девушкой с окраины, из социальных низов. Такая Светка отныне получает определение “суки поганой” (П. Алешковский), таким именем может называться наглая “лимитчица” (С. Каледин), вороватая взяточница или “глупая и бездарная красотка” из стрип-клуба (А. Маринина). “Милая Светлана” из святочной баллады Жуковского проделала, как показывает нам Е.В. Душечкина, “драматический путь <…> до девяностолетней череповецкой проститутки Светки-конфетки” (с. 183).
При том, что отдельно взятый “именной сюжет” описан здесь абсолютно корректно и доказательно, возникает тем не менее вопрос, сходный с тем, что уже задавался в свое время в рецензии на книгу А.Б. Пеньковского: до какой степени такого рода “именной сюжет” уникален, коль скоро подобного порядка метаморфозы проделывает роковая литературная Нина-Клеопатра (ср.: “Сегодня Нинка соглашается, сегодня жизнь моя решается”), и возможны ли в таком контексте параллели с бесчисленными Катьками, Таньками, Верками и Марусями? Это именно вопрос и ни в коем случае не упрек (автор книги оговаривает, что в соответствующих контекстах помимо Светок могут фигурировать многочисленные и разноименные персонажи, точно так же не оспаривается существование в массовой литературе последнего времени социально-нейтральных и положительных Светлан). Но неразработанность культурно-антропонимического поля, в самом деле, порождает соблазны всякий такого рода сюжет понимать как “персональный миф”, между тем работ об “именных сюжетах” так мало, что параллели, с одной стороны, неизбежны, а с другой — сами авторы их как будто не предполагают. Где в этом сюжете “уникальность”, а где — некое общее антропонимическое правило (того же порядка, что и монетарные законы об обесценивании “слабой валюты”)? Параллель Нины и Светланы тем более уместна, что популярность их в блатном фольклоре вполне сопоставима и продиктована соответствующими “постоянными рифмами” (“Светка как конфетка” и “Нинка как картинка”).
В книге Е.В. Душечкиной рассмотрено немало литературных текстов и всякий раз анализы точны, уместны и лаконичны. Едва ли не единственный раз возникает желание уточнить определение очередной нарицательной “светланы” — в случае со стихотворением “постмодерниста” Александра Левина.
Е.В. Душечкина усматривает в тексте:
Сквозь лунастые берлины
продвигается туман
монотонные светланы
тянут млечный сок полян… —
явление из мира природы, “некую природно-культурную неопределенность”, подобную “светлане-амариллису” из одноименного стихотворения Бальмонта (с. 51). Однако в этом стихотворении А. Левина, как и во всех остальных стихотворениях этого автора, слова “играют” собственными фонетическими, грамматическими и семантическими ореолами, “монотонная светлана” явление скорее языка, нежели природы. Появление в стилизованных под славянщину текстах конца XIX — начала XX в. имен типа Цветана-Светана, в которых автор этой книги усматривает влияние имени Светлана, кажется, все же происходит параллельно тому, как появлялись эти же имена в стилизованной мифологии конца XVIII в., — под влиянием старославянского — сербского и болгарского — имясловия.
В заключительной главе автор выражает надежду, что у имени Светлана “есть шансы” “вновь обрести положительные коннотации” и “возродиться в высшей группе”. В самом деле: баллада Жуковского вновь входит в школьную хрестоматию, с 1943 г. имя Светлана вписано в святцы, а в рекламных текстах и популярных блокбастерах последних лет возникают некие Девы Света, в миру — Светланы. Вероятно, Е.В. Душечкина и здесь права, и “Ночной дозор” дает Светлане шанс. Кроме того, добавим, мода имеет привычку возвращаться под маской “ретро”, и “Розовые розы Светки Соколовой” уже возродились в ремейках новых поп-групп.
Последнее, что хотелось бы сказать об этой замечательной книге: она написана с удивительной для научного жанра простотой и доверительностью. Читая, я всякий раз ловила себя на мысли: мне тоже хочется выступить в роли “информанта” и рассказать все “истории о Светланах”, какие я помню. Мы привыкли к тому, что научные монографии если не “закрывают тему”, то, по крайней мере, по тону и интенции претендуют на это. Книга о “Светлане” скорее приглашение к разговору.
И. Булкина
ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ВЛАСТИ В САТИРЕ. — Саратов: Издательский центр “Наука”, 2008. — 258 с. — 500 экз.
Содержание: Прозоров В.В. Сатира и власть; Павлова С.Ю. Властные отношения в комедии Ж.-Б. Мольера “Тартюф”: сатира или сакральность?; Борисов Ю.Н. Судебная власть в русской сатирической комедии XVIII века; Суворов А.А. Судебная ветвь власти в пьесе Н.В. Гоголя “Ревизор”; Изотова Е.В. Французские мотивы в сатирическом освещении Н.В. Гоголя; Мироненко М.Н. Становление мифа о начальнике в цикле М.Е. СалтыковаЩедрина “Помпадуры и помпадурши”; Самосюк Г.Ф. Н.Е. Лебедев — цензор М.Е. Салтыкова-Щедрина (“За рубежом”, “Письма к тетеньке”); Захаров К.М. Мотивы власти в комедии А.Н. Островского “На всякого мудреца довольно простоты”; Иванюшина И.Ю. Сатира и авангард: две стратегии противостояния власти; Козонкова О.В. Феномен власти в романе Г. Манна “Верноподданный”; Иванова И.Н. Сатира и ирония в творчестве Г. Иванова; Трубецкова Е.Г. “Истребление тиранов”: рецепция власти в прозе В. Набокова; Алтынбаева Г.М. Сатирическая метафора власти в “Архипелаге ГУЛАГ” А.И. Солженицына; Синицкая А.В. “Коммуникационная амбразура”: власть языка и язык власти в фантастической сатире братьев Стругацких “Сказка о Тройке”; Иванова Е.А. Феномен власти в текстах Д.А. Пригова; Масленкова Н.А., Сергеева Е.Н. “Поэт в России больше, чем…”: сатирическое переосмысление идеологемы “власть литературы” в произведениях российских писателей последних десятилетий; Лейни Р.Н. Сатирические и иронические интонации в литературном и массмедийном пространстве русского постмодернизма; Кабанова И.В., Сорокин П.И. Тэтчеризм как объект сатиры в романе Джонатана Кроу “Какое надувательство!”; Тарасова И.А. Языковые и когнитивные механизмы восприятия сатиры М.Е. СалтыковаЩедрина; Гагарина Н.Н. Исследование власти в двух направлениях: сложные слова как актуализаторы идейного потенциала сатирического текста (на материале “Истории одного города” М.Е. Салтыкова-Щедрина).
Вайскопф М. ПОКРЫВАЛО МОИСЕЯ: ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА В ЭПОХУ РОМАНТИЗМА. — М.; Иерусалим: Мосты культуры, 2008. — 382 с. — 1000 экз.
Обозначенная в подзаголовке тема все еще звучит экзотично. Отечественные, да и зарубежные, слависты к теме еврейства обращаются относительно редко. Если последних она не очень интересует в силу “маргинальности”, то первые, видимо, все еще находятся под воздействием табу, наложенного советской эпохой на все, что связано с еврейством. Однако дело здесь не только в идеологических установках. Проблема еврейства в силу своей повышенной остроты не очень располагает к академически беспристрастному разговору. Даже такому серьезному исследователю, как М.Я. Вайскопф, известному русисту, хорошо осведомленному в проблемах иудаики, не до конца удалось избежать оценочных категорий. Через всю его книгу проходят эпитеты “юдофильский” и “юдофобский”, которые далеко не всегда подходят к источникам, на которых строится исследование. Его временные рамки — середина 1820-х гг. — начало 1840-х гг., “размываемые, однако, обширными экскурсами в смежные хронологические зоны” (с. 10). Выбор данного отрезка неслучаен. Это период, когда русский романтизм, достигнув своего апогея, вступил в фазу стагнации. Количество романтических произведений увеличивалось, а движение эстетической мысли вступило в фазу переосмысления романтизма, подготовившую дальнейшее развитие литературы. “Наметив основные направления последующей русской литературы, — пишет Вайскопф, — эта эпоха — заодно, в качестве побочного продукта — выработала и основные стереотипы еврейского образа” (с. 10).
Хотя в рецензируемой книге читатель найдет немало интересных сведений о реальном положении евреев в николаевской России, тем не менее книга не об этом. Ее цель — проследить, как формировались культурные стереотипы восприятия евреев в России. Сильной стороной книги является то, что в ней жизнь и литература даются в их взаимообусловленности. Литературное восприятие евреев, как показывает автор, влияло на реальное к ним отношение со стороны не только обывателей, но и властей, а это реальное отношение, возвращаясь опять в литературу, порождало устойчивые культурные стереотипы.
Автор не ограничивается фиксацией тех или иных образов. Он вскрывает архетипы антисемитских представлений, уходящих в глубь культурного сознания человечества. Например, представление о еврейской нечистоплотности (см. раздел “Грязь, слепота и болезни”) Вайскопф возводит к соответствующему месту в Торе, где сказано: “Поразит тебя Господь проказою египетскою, почечуем, коростою и чесоткою” (с. 281). При этом автор приводит убедительные данные, что состояние гигиены в русских селах, городах и даже столицах сильно уступало состоянию гигиены еврейских местечек, где почти повсеместно имелись бани. Чего стоит только приводимое свидетельство Е.Н. Водовозовой о том, что русские помещицы в своих домах специально разводили черных тараканов, которые якобы “предвещают счастье и быстрое замужество” (с. 285).
Еврейская тема в русской литературе, при всей ее маргинальности, а возможно, именно благодаря ей, отличалась поливалентностью. Она легко входила в самые различные культурные контексты. Поэтому никакие запреты, гласные или негласные, не могли охватить всего многообразия модификаций еврейской тематики. Ее ветхозаветный вариант, актуальный для героической поэзии, а также историософии и публицистики, питался представлениями о еврейском народе как “колыбели рода человеческого” (Т.Н. Грановский), а о еврейском языке — как “ключе ко всем наукам о Боге и человеке” (С.С. Уваров). Рост консервативных и антизападнических настроений в обществе после подавления восстания декабристов актуализировал в восприятии еврейского народа такие черты, как патриотизм, приверженность к своим законам, обычаям и обрядам. В то же время западничество способствовало отчасти уважению “к богатым и культурным зарубежным евреям” (с. 76). Однако все это, как показывает Вайскопф, существовало на устойчивом антисемитском фоне. И европейским спинозам и ротшильдам противопоставлялись отечественные “жидки”.
Вайскопф исследует, как решалась еврейская проблема в жизни, художественной литературе, публицистике и историософии. Российская империя ощущала евреев внутри собственного тела как чужеродный элемент, и все попытки модернизации или консервации социального порядка неизбежно обостряли еврейский вопрос. Николай I решение видел в крещении, что соответствовало общему стремлению царя к унификации. Аспект правового и социального положения еврейства в России XIX в. хорошо разработан в соответствующей литературе. Ссылки на нее читатель найдет в рецензируемой книге, поэтому Вайскопф не останавливается на нем подробно и привлекает лишь в той мере, в которой это связано с формированием стереотипов восприятия. В частности, вопрос крещения интересует автора в связи с тем, что крещеный еврей не переставал рассматриваться великорусским культурным сознанием как еврей (см. главу “Крещение и репатриация”). В литературе тех лет нередко встречаются образы крещеных евреев, которые продолжают “удерживать в своем образе все пороки отверженного племени” (с. 290). Этим опровергается представление о том, что антисемитизм в первой половине XIX в. питался в основном религиозными, а не национально-этническими истоками. Как теперь видно, отсюда открывался путь к расовым теориям второй половины XIX в.
Художественная литература 1830— 1840-х гг. в изображении евреев шла за жизнью. В главе “Литературные трафареты” автор дает типологию еврейских образов. Оборотни, вампиры, святотатцы, контрабандисты, шпионы и т.д. — вот основные еврейские типы в русской литературе тех лет. Особо выделяется образ “жидовки младой”, который под воздействием популярного романа В. Скотта “Айвенго” дается в эротических тонах. Благодатное обаяние евреек в литературе, по объяснению Шатобриана, вызвано тем, что “еврейские женщины не участвовали в распятии Христа” (с. 232). Художественное противопоставление молодой красивой еврейки и ее старого отталкивающего отца, погрязшего “в неисправимом иудействе”, Вайскопф объясняет подсознательным противопоставлением Ветхого Завета (Закона) и Нового Завета (Благодати). Если образ отца являет собой всю тяжесть свирепого Закона, то образ дочери как “эротизированной Благодати” соотносится с Богоматерью.
Что касается литературно-критического и историософского пластов русской культуры рассматриваемого периода, то, как показывает Вайскопф, для них в целом не свойственен антисемитизм. Именно в этих сферах преобладает представление о еврействе как начале мировой культуры. Большое значение придавалось и ветхозаветному единобожию и самому Ветхому Завету. Наиболее последовательно идею мирового единства, воплощенную в ветхозаветном Боге, отстаивал Чаадаев, для которого ключевой фигурой был законодатель Моисей. Как справедливо замечает Вайскопф, Чаадаев всячески превозносит Моисея “за “идею великого Бога”, а еврейский народ — за “великую миссию”, состоявшую в сохранении ее для всего человечества” (с. 70). К этому следовало бы прибавить, что единство христианской эпохи Чаадаев будет связывать не с Христом, а с Римским папой, функционально приравненным к Моисею, чем вызовет возражения Пушкина. Любопытно сопоставление России и Израиля Надеждина и Чаадаева. Если Чаадаев, как известно, ограничивал бытие России лишь “настоящим без прошедшего и будущего”, то Надеждин, лишая евреев настоящего, утверждал, что они “поставлены в знамение миру, в неизгладимое воспоминание прошедшего и в таинственное преобразование будущего” (с. 121). Да и у самого Чаадаева Израиль и Россия хоть и не соотносятся непосредственно в текстах “Философических писем”, тем не менее являются антиподами. Израиль — народ, несущий идею мирового единства, а Россия — страна, выпавшая из этого единства.
Вместе с тем, как показывает Вайскопф, в славянофильских и близких к ним кругах, например у Гоголя и Шевырева, Россия выступает как новый Израиль. Сама по себе эта идея не нова. Она, как и противопоставление Закона и Благодати, с которого, собственно говоря, началась русская литература в XI в., восходит к тому же периоду, когда Киев выступал в роли нового Иерусалима, а потом, в XV в., концепция “Москва — третий Рим” инкорпорировала эту идею. Столь же устойчивым является и отождествление российских монархов с ветхозаветным Богом Саваофом. Его истоки восходят к тому же, XV в., когда дед и полный тезка Ивана Грозного, Иван III Васильевич, уже именовался грозным царем.
Противопоставляя в культуре русского романтизма высокие библейские образы в историографии, эссеистике и литературной критике сниженному изображению евреев в художественных текстах, Вайскопф говорит о наличии “своего рода разделения труда” (с. 142). Однако дело не только в этом. Здесь, видимо, следует вести речь о довольно распространенном в культуре явлении — противопоставлении великого наследия прошлого, принадлежащего всему человечеству, его деградирующим национальным наследникам в настоящем. Вспомним, как в XV в. рост антивизантийских настроений (греки предали веру, и Господь покарал их за это, отдав в руки мусульман) сопровождался активным усвоением византийского культурно-религиозного и политического наследия или как Пушкин разочаровался, увидев реальных греков, далеких от великолепия Древней Эллады. Так же и в данном случае: русские мыслители, претендующие на наследие древнего Израиля как центра мировой культуры, ревниво относились к современным им евреям как к недостойным потомкам великих пророков и царей.
В. Парсамов
МАТЕРИАЛЫ МЕЖДУНАРОДНОЙ НАУЧНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ, ПОСВЯЩЕННОЙ 200-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ А.И. ПОЛЕЖАЕВА (22— 24 сентября 2004 г., г. Саранск). Материалы к научной биографии поэта / Отв. ред. и сост. Н.Л. Васильев. — Саранск: Изд-во Мордовского ун-та, 2005. — 574 с. — 370 экз.
Содержание: Васильев Н.Л. Актуальные проблемы изучения жизни и творчества А.И. Полежаева (итоги и перспективы); Строганов М.В. Между Пушкиным и Лермонтовым: о месте Полежаева в литературном ряду; Илюшин А.А. Александр Полежаев и Аполлон Григорьев; Лецко К.И. Особенности романтизма “римских” поэм А.И. Полежаева “Видение Брута” и “Кориолан”; Комарова Г.С. Поэтика стиха А.И. Полежаева; Степанов А.В. Диссонансы стиха и языка в поэзии А.И. Полежаева; Жаткин Д.Н. А.И. Полежаев и поэты пушкинского круга (к вопросу о “пушкинской плеяде”); Оссовский О.Е., Киржаева В.П. А.И. Полежаев, А.С. Пушкин, М.Ю. Лермонтов в истории “русской потаенной литературы” Н.П. Огарева; Ипполитова Н.Б. Сквозные образы в лирике А.И. Полежаева; Цыганова К.Л. Концепт время в лирике А.И. Полежаева; Сорочан А.Ю. Еще об Александрах (Полежаев и Галич); Данилова Н.С. Образ Полежаева в романе А. Борщаговского “Восстань из тьмы”; Воронина Н.И. А.И. Полежаев в историкокультурном контексте Мордовии; Бутрова Е.В. Поэт А.И. Полежаев в творчестве скульптора И.Н. Абрамова (эволюция образа от барельефа к памятнику); Голиченко Г.Н. “Полежаевская” коллекция в фондах Мордовского республиканского объединенного краеведческого музея; Приложение: Из переписки И.Д. Воронина с исследователями биографии и творчества Полежаева / Подгот. текста Г.Н. Голиченко, Н.Л. Васильева; примеч. Н.Л. Васильева; Васильев Н.Л. Летопись жизни и творчества А.И. Полежаева; Васильев Н.Л. К вопросу об авторстве стихотворения “Первая ночь брака”, приписываемого А.И. Полежаеву; Васильев Н.Л. К атрибуции рассказа в стихах “Васильевский бульвар”, приписываемого А.И. Полежаеву; Васильев Н.Л. Условия и источники формирования эстетических взглядов А.И. Полежаева; Он же. Некрасов и Полежаев (об одной литературной загадке); Он же. Арабески: Автограф эпохи; “Нас было двое: брат и я…”, “Ты зрел, любезный мой Костюшка…”; Кто предал Полежаева?; Пророчество поэта; Кавказская война глазами Полежаева; Малоизвестный эпизод из биографии поэта; Третья “римская” поэма Полежаева; “На братских могилах не ставят крестов…”; Александр Полежаев, или 200 лет спустя; Из воспоминаний Е.И. Бибиковой (Раевской) / Подгот. текста и сопроводительная заметка С.П. Раевской; вступ. ст., послесл. и примеч. Н.Л. Васильева; Полежаевиана: Библиографический указатель / Сост. Н.Л. Васильев, Н.Д. Николаева.
Сканлан Джеймс. ДОСТОЕВСКИЙ КАК МЫСЛИТЕЛЬ / Пер. с англ. Д. Васильева и Н. Киреевой. — СПб.: Академический проект, 2006. — 256 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика. Т. 57).
Аннотация открывается многообещающим “зазывом”: “Книга американского профессора, специалиста по русской философии Джеймса Сканлана — первое столь полное и глубокое исследование философских взглядов Достоевского”.
Автор и сам как будто уверен, что он — первооткрыватель на этом нелегком пути. В “Предисловии” он заявляет, что “в литературе о Достоевском отсутствует всесторонний анализ и оценка его трудов со специфически философской точки зрения”. Среди “предшественников” автора называются только Н. Бердяев (книга 1923 г.) и Н. Лосский (работа 1953 г.), да и то указывается, что их труды “слишком ограниченны по охвату и служат прежде всего для выражения взглядов самих авторов” (с. 7).
Между тем, читатель, мало-мальски знакомый с литературой о Достоевском, без труда отыщет десятки книг и статей, предметом которых становился “Достоевский как мыслитель” (чаще, впрочем, с формулой: “художник и мыслитель”). Имя Достоевского благополучно включено в популярный, изданный 200-тысячным тиражом “Философский энциклопедический словарь” (М., 1983. С. 176—177). Естественно, что Д. Сканлану все это прекрасно известно: стоит заглянуть хотя бы в примечания к его книге, чтобы убедиться, что он все это читал. Но все равно — “не верит”. Автору по какой-то причине нужно начать рассмотрение этой проблемы заново — “с чистого листа”.
Прежде всего, подвергается сомнению монопольное право литературоведов на изучение Достоевского: “Эти ученые породили целый океан пробуждающих воображение и по-новому освещающих его романы исследований…” Согласно представлениям Д. Сканлана, концепция “полифонизма” Достоевского М.М. Бахтина (который почему-то определен в книге как “выдающийся русский критик”) предполагает, что “автор не дает преимущества никому из своих противоречащих друг другу героев и уже невозможно выявить его собственную позицию”. Это представление рождает закономерный вопрос: “Но если это было так на самом деле, то как мы можем понять, во что верил сам Достоевский и верил ли он вообще во что-либо?” (с. 10).
На пути “преодоления” Бахтина философ находит у Достоевского ряд “совершенно независимых “монологических” свидетельств, позволяющих понять убеждения самого автора”, — находит их не в знаменитых романах, а в “почти тысяче личных писем”, во “множестве публицистических статей” и в “пространных записных книжках”. В этих источниках присутствуют, по наблюдению автора, “самые разные философские темы — от социализма до бессмертия”. Они-то и оказываются основным источником исследования философии Достоевского, которая, будучи “диалогической по стилю”, оказывается “монологической по существу” (с. 10).
Словом, к философии Достоевского автор предполагает подойти предельно жестко — с использованием накопленного этой наукой категориального аппарата и всех данностей формальной логики. Литературоведческому подходу к Достоевскому как к “прозорливцу-художнику”, который “мыслит образами”, Д. Сканлан противопоставляет “философское” обозрение предмета: какое место мог бы занять великий писатель, если бы он выступил с собственно философскими “монологическими” идеями об устройстве жизни, о Боге, об этических и эстетических проблемах, о “русской идее” и т.д. То есть — что было бы, если бы Достоевский был не Достоевский, а что-то вроде Н.Я. Данилевского?..
“Основная цель этой книги, — заявляет автор, — состоит в том, что сделал бы сам Достоевский, будь у него на то возможность и желание, а именно — представить достаточно полное изложение его философских размышлений, иначе говоря, результаты его исследований сущности человека” (с. 16). Д. Сканлан рассматривает “концептуальную структуру” философских воззрений писателя, позволяющую наглядно представить общую картину его философской мысли. При этом его задача не сводится к “философской реконструкции”: она включает и “философскую критику” Достоевского, поскольку автор полагает, что многие идеи этой философии весьма спорны.
В соответствии с замыслом книга делится на шесть глав. В главе 1 (“Дух и материя”) разбираются наиболее фундаментальные для философии Достоевского категории: “есть ли Бог, есть ли бессмертие”? Здесь Д. Сканлан представляет Достоевского последователем “традиционного христианского онтологического дуализма”: люди обладают бессмертной душой и смертным телом и поэтому принадлежат к двум мирам — преходящему материальному и вечному духовному. Этот тезис развивается на многих примерах (причем отметим, что автор отнюдь не может “обойти” и художественные тексты).
Глава 2 называется “Против разумного эгоизма”. В ней рассматривается полемика Достоевского с теориями русских позитивистов (Чернышевского, Писарева и др.). В их построениях утверждалось, что действия человека не только неизбежно направлены, но и должны быть направлены на удовлетворение личных интересов. И тут уже автор апеллирует прямо к сочинениям Достоевского, прежде всего — к “Запискам из подполья”, представляя философскую интерпретацию этого произведения. В следующей главе (“Этика альтруизма”) автор рассматривает этическую концепцию “любви” самого Достоевского, основанную на христианском идеале братской любви. Взяв идеалом личного и общественного поведения евангельский образ Иисуса Христа, писатель исследовал нравственную жизнь человечества в широком диапазоне альтруизма и эгоизма в их отношении к добру и злу. Он пришел к выводу о невозможности достичь нравственного идеала, показал роль совести, страдания и жертвы в нравственной жизни, раскрыл отношения между свободой, моральной ответственностью и влиянием среды и т.д.
В главе 4 (“Логика эстетики”) рассматриваются проблемы человеческой духовности в восприятии Достоевского. Писатель верил в то, что понятие о “красоте”, в конечном счете, может являться и высшей эстетической ценностью, и высшим моральным благом. Именно с этих позиций толкует Д. Сканлан знаменитый лозунг: “Красота спасет мир”. Наполнение этой формулы предполагало и обращение к социально-политическому аспекту человеческого существования, к таким злободневным проблемам, как крепостничество, самодержавие, революция, социализм и др. Все это рассмотрено в главе 5 (“Христианская утопия”).
Наконец, в главе 6 (““Русская идея” Достоевского”) представлена попытка рассмотреть национальную концепцию писателя — его “нешовинистическую почвенность”. Здесь Достоевский, по мнению его толкователя, “отходит от гуманистического универсализма своей христианской морали и социальной философии в сторону узкого национализма и этнического шовинизма” и становится представителем “религиозного консерватизма с отчетливо славянофильской окраской” (с. 218). В связи с этим делается вывод, направленный на современность: ““Русская идея”, которую он сформулировал и которая пребывала в небрежении в советский период, вновь обрела необычайную идеологическую значимость в России постсоветской. Общественные деятели самых разных направлений, от иерархов православной церкви до функционеров Коммунистической партии, свободно апеллируют сегодня к “русской идее” и авторитету Достоевского для поддержки своих националистических программ” (с. 20).
Вообще по тональности эта глава напоминает достопамятную брошюрку В.В. Ермилова 1946 г. “Против реакционных идей в творчестве Достоевского” — естественно, с “переставленными” (с “плюсов” на “минусы” и наоборот) оценочными знаками. И, кажется, наглядно демонстрирует, что своей основной цели — представить философию Достоевского “монологически”, “рационально” и “категориально” — автор так и не достиг. В финальном абзаце возникают сетования на “пробелы” этой “несистематичной” философии, на “непродуманность некоторых проблем”, “несвязанность концов” и вообще “интеллектуальную неприбранность”… Может быть, не стоило-таки с ходу отвергать Бахтина?
В.А. Кошелев
Александрова Т. ИСТАЯТЬ ОБРЕЧЕННАЯ В ПОЛЕТЕ: Жизнь и творчество Мирры Лохвицкой. — СПб.: Гиперион, 2007. — 280 с. — 3000 экз.
В ряду поэтов, творивших в так называемую “переходную” эпоху — между классикой и модернизмом — и непосредственно подготовивших поэтический Ренессанс XX в., М.А. Лохвицкой (1869—1905) принадлежит далеко не последнее место. Между тем, место это, по привычке связываемое, прежде всего, с культом ее имени в кругу И. Северянина и эгофутуристов, до сих пор оставалось неясным для исследователей Серебряного века, усилия которых, как правило, не выходили за рамки анализа отдельных, частных проблем ее творческого наследия.
В этом контексте книга Т.Л. Александровой — событие, которое не назовешь неожиданным. Напротив, оно давно напрашивалось и ожидалось. Как же сбылись эти ожидания?
На мой взгляд, к числу “сбывшихся” следует отнести в первую очередь содержательные биографические разыскания автора книги, воссоздающие совершенно неизвестный до сих пор контекст поэзии Лохвицкой — контекст, в свете которого наконец становятся понятными и весьма неоднозначный масштаб личности поэтессы, и подлинный драматизм ее судьбы. С интересом читаются страницы, рассказывающие о семейном укладе Лохвицких: отце, Александре Владимировиче, известном адвокате (мог бы, в порядке добавления, порекомендовать автору обратиться к малоизвестным воспоминаниям С.А. Андреевского о своем коллеге, опубликованным в газете “Русское слово” 29 января 1914 г.); об отнюдь не безобидном, как полагали мемуаристы, и далеко не всегда “творческом” соперничестве Мирры с ее знаменитой младшей сестрой Тэффи; о загадочном браке Лохвицкой с Е.Э. Жибером, обрекшем ее на положение “соломенной вдовы”; наконец, о трагической судьбе ее детей, переживших мать и окончивших жизнь в эмигрантских скитаниях. Впервые представлен целиком архивный материал об “ученическом” периоде будущей поэтессы, закончившей Александровский институт в Москве: его программе, учителях, образе жизни институток, темах литературных сочинений, которые писала Мирра на уроках Д.Д. Языкова, известного библиографа… Отдельно необходимо сказать о публикации на страницах книги Т. Александровой новых текстов стихотворений, как шуточных, так и трагических, — зримых отголосков душевной драмы поэтессы, очень личных по содержанию, не увидевших при ее жизни света именно по этой причине. Многие из них, несомненно, пополнят в будущем основной корпус ее стихотворений. Проливает новый свет на практически еще неизученную проблему литературного окружения Лохвицкой широко используемая автором переписка поэтессы с К.К. Случевским, А.А. Коринфским, поэтессамисовременницами (О.Н. Чюминой, И.А. Гриневской, Т.Л. ЩепкинойКуперник), театральными деятелями (М.Г. Савиной, Л.Б. Яворской, А.С. Сувориным и др.). Все это, в большинстве своем, также извлечено из архивов, занимая надлежащее место в биографическом сюжете книги (ранее в виде подборки эти материалы под заглавием “Мирра Лохвицкая. Неопубликованные стихотворения, переписка, воспоминания о ней (1890—1920-е)” были опубликованы и прокомментированы Т. Александровой в альманахе “Российский архив” (Вып. 14. М., 2005)).
Однако восстановление фактов “внешней” биографии поэтессы — отнюдь не самоцель для автора книги. Они лишь инструмент, с помощью которого она стремится проникнуть в глубины биографии внутренней, духовной, лежащей в основе сквозного сюжета всей поэзии Лохвицкой. Творчество “русской Сафо” прочитано Т. Александровой как “единый связный текст”, как один “лирический дневник”, в котором поэтесса “с максимальной откровенностью рассказывает о своих переживаниях” (с. 91). Сама лирика, благодаря вдумчивому и любовному сопереживанию исследовательницы, говорит о душевной драме поэтессы красноречивее, чем любой эмпирический факт, а поэтический документ по своей достоверности и значительности часто перевешивает в книге документ собственно биографический. В этой старой, как мир, истине лишний раз убеждает центральная часть монографии, посвященная реконструкции “любовного романа” поэтессы с К. Бальмонтом. У этого “романа” отсутствует какая-либо фактическая основа, но благодаря “реконструкторскому” методу Т. Александровой он перестает быть пикантной загадкой биографии поэтессы, до сих пор возбуждавшей досужее любопытство образованных обывателей, и наконец-то обретает статус “жизнетворческого” памятника раннесимволистской поры, позволяющего вскрыть ту взрывную, трагическую метафизику любви, в которой поэзии Лохвицкой упорно отказывало большинство ее критиков. В результате тщательного сопоставления динамики поэтической образности в пяти томах сочинений Лохвицкой и в синхронно появлявшихся сборниках Бальмонта, от “В безбрежности” (1895) до “Будем как солнце” и “Только любовь” (оба — 1903 г.), Т. Александрова восстанавливает “поэтический миф” поэзии Лохвицкой, “сближающий ее со всей поэзией декаданса” (с. 89). Автора книги не покидает “ощущение какой-то телепатической связи” между поэтами (с. 111), которое невольно передается и читателю. Соположением текстов ей, действительно, удается продемонстрировать, что “поэты-влюбленные как будто чувствовали друг друга на расстоянии” (с. 111). Свидетельство тому — множество выявленных реминисценций, аллюзий, цитат, характер которых меняется с изменением взаимоотношений между адресантами. Хотел бы в этой связи напомнить исследовательнице одну знаменательную перекличку текстов Лохвицкой и Бальмонта, ей, безусловно, известную, но почему-то не попавшую на страницы книги. Речь идет о стихотворениях “Играющей в игры любовные” (Бальмонт) и “Завет дьявола: на мотив гримура XV-го века” (Лохвицкая), напечатанных в “Северных цветах” на 1901 г. Думаю, сам факт одновременной публикации этих текстов на страницах программного символистского альманаха показателен: именно здесь — поворотный момент, переводящий поэтическую “дьяволиаду” в далеко не безобидный, а для Лохвицкой — закончившийся настоящей трагедией, духовный “эксперимент”. Так, 31 марта 1900 г. Лохвицкая пишет записку Случевскому — крик души: “Думаю, что меня кто-нибудь проклял, ибо ничем другим не могу объяснить моего постоянного нездоровья” (ОПИ ГИМ. Ф. 359. № 86. Л. 1). Эта записка не цитируется Т. Александровой, но она подтверждает драматическую логику “жизнетворчества” поэтессы, поэтапно прослеженную в книге, когда та, которая претендовала на роль спасительницы “крылатого возлюбленного”, сама подпала под обаяние Зла.
Убедительно проясняя в поэтическом диалоге Лохвицкой и Бальмонта смысл духовной драмы любящих, исследовательница признает, что “дневниковая” природа лирики Лохвицкой, “конечно, не исключает и художественного вымысла, и определенной трансформации реальных событий” (с. 91). Однако приходится констатировать, что этот аспект, учитывающий собственно художественную природу лирики, явно недостаточно раскрыт в книге. Поэтический образ и жизненный факт так плотно сводятся воедино, что для разговора о собственно литературной традиции, этот факт (подчас бессознательно для самого автора) претворившей в художественную реальность, места не остается. Заявление, что в поэзии Лохвицкой “сходятся, преломляются и пересекаются многие линии, идущие из девятнадцатого века в двадцатый” (с. 8), так и остается в книге декларацией о намерениях. Момент встречи факта литературного и факта биографического в сознании поэтессы, когда они переплавляются в нечто третье, мало интересует Александрову. Захваченная целиком открывшейся через поэзию Лохвицкой ее личностной драмой, исследовательница, по сути, игнорирует тесно с ней слитую драму писательскую, драму поэтессы, ушедшей от берега “классики”, но так и не приставшей к берегу поэзии “новой”. Эта литературная драма сводится исключительно к мести, зависти, личному соперничеству, прежде всего, со стороны таких “нехороших” людей, как В. Брюсов, делавший все возможное, чтобы на “пятницах” Случевского дискредитировать в глазах символистов “протеже” своего друга Бальмонта и, в первую очередь, самого Бальмонта. Однако, если говорить об участии Лохвицкой в “пятницах”, чему в книге отводится немало места (и справедливо), то следует заметить, что “пятницы” — это ведь не просто “академия взаимного восхищения”, как зло шутили некоторые современники, но это еще и территория острых и принципиальных литературных споров, столкновения “старого” с “новым”. И здесь важно знать не только о том, на каких “пятницах” Лохвицкая была, но и о тех, на которых она не была. А отсутствовала она на самых значительных литературно-критических дискуссиях, которыми на “пятницах” был ознаменован стык времен: полемика с докладом Андреевского о “вырождении рифмы” и о судьбах нового стиха; рефераты Ясинского о поэзии Брюсова и З. Гиппиус об А. Добролюбове и “декадентах”; обсуждение цикла “Загробных песен” Случевского, обсуждение проекта устава философского общества. Конечно, могли быть и “уважительные” причины отсутствия Лохвицкой на этих собраниях, но сам факт показателен: активной участницей литературного процесса рубежа веков Лохвицкая себя не ощущала, борьба эстетических идей прошла мимо ее внимания. Не этим ли, в частности, объясняются заговор молчания символистской критики вокруг ее поэзии и недоброжелательносаркастические отзывы Брюсова?
В заключение хотелось бы охарактеризовать не столько ход мысли, сколько сам пафос книги Т. Александровой — пафос, предопределивший как сильные, так и слабые ее стороны. Лохвицкая для автора этой искренне написанной книги — не просто “предмет исследования”, а нечто очень личное и сокровенное, часть ее души. И защищает ее она по-женски страстно, даже пристрастно, запальчиво. Вплоть до того, что готова затеять с Бальмонтом, автором известного посвящения Лохвицкой в сборнике “Будем как солнце”, “судебное разбирательство по поводу морального ущерба за причиненные нравственные страдания” (с. 224). Т. Александрова свято верит в то, что, разоблачив козни предполагаемых “магов”, еще не поздно вмешаться в ситуацию и все исправить. Все враги Лохвицкой немедленно становятся и ее личными, заклятыми недругами. По-человечески такая позиция вызывает симпатию, но объективности изложения она, безусловно, вредит. Вот ряд показательных примеров. Хулитель поэтессы Буренин — “на кого он только не ополчался?” (с. 125). Брюсов, “новоявленный кандидат в вожди” — в сравнении с мудрым и великодушным Случевским, “начисто лишен” “смиренного достоинства, чуткой деликатности и внутреннего света сердечности” (с. 141). Младшая сестра Надежда, будущая знаменитая Тэффи — эпигон Лохвицкой: “С иронией отзываясь о поэзии сестры, Тэффи никогда не признается, что в собственном поэтическом творчестве постоянно подражает именно ей, говорит ее словами, мыслит ее образами” (с. 26). То же с Брюсовым и Бальмонтом: в основном, они учились у Лохвицкой, она же у них — если только случайно, изредка, а скорее всего, никогда! (с. 146, 212). И где же доказательства? Их нет, а если есть, то со ссылкой на мнение самой же поэтессы. Вместо спокойно-рассудительного анализа звучит апологетическое “верую”: “Нет, все же не могла быть (курсив мой. — С.С.) ординарностью та, которая хотя бы и недолгий период была эталоном русской женской поэзии” (с. 25).
Что на это скажешь? Когда биография местами начинает напоминать апологию, аргументы “pro” и “contra” теряют смысл. Впрочем, может быть, когда-нибудь и М. Лохвицкая удостоится посвященного именно ей сборника статей в популярной сегодня серии “pro et contra”, но пока… Пока же мы имеем то, что имеем, и должны сказать за это Т. Александровой большое спасибо.
С. Сапожков
ТВОРЧЕСТВО ХЕНРИКА ИБСЕНА В МИРОВОМ КУЛЬТУРНОМ КОНТЕКСТЕ: Материалы Междунар. конф. (Санкт-Петербург, 9—10 октября 2006 г.) — СПб.: Изд-во “Пушкинский дом”, 2007. — 269 с. — 500 экз.
Содержание: Грякалова Н.Ю. Sub specie Nordi: К феномену популярности Ибсена в России; Юрьев А.А. Ибсен и русская культура XIX в.; Грачева А.М. Ибсен и старшие символисты (К постановке вопроса); Дмитриев А.П. “Ибсен… приближает нас к Богу…” (Творчество норвежского драматурга в оценке русской духовной критики начала ХХ в.); Магомедова Д.М. Александр Блок — читатель Ибсена (по материалам личной библиотеки поэта); Гроховская Н.А. Ибсен на страницах символистских журналов; Фетисенко О.Л. “…Вечно падать и никогда не разбиваться о камни” (“Петербургский мистик” в мире Ибсена); Кузнецова О.А. Ибсеновские аллюзии в жизнетворческом проекте Вяч. Иванова; Ипатова С.А. Ибсен и Достоевский: константность сопоставления; Коровин А.В. Малая проза Ибсена и датская литературная традиция; Молодцова М.М. “Пер Гюнт”: Ресурсы сценического воплощения; Кшицова Д. Ибсен — Чехов — Метерлинк: К генеалогии театрального символизма; Одесская М.М. Отец как внесценический персонаж в драматургии Ибсена, Стриндберга, Чехова; Титова Г.В. Феномен Ибсена в творчестве В.Э. Мейерхольда; Галанина Ю.Е. Из истории петербургских постановок пьесы Ибсена “Маленький Эйольф”; Цимбал И.С. Ибсен и Америка; Weme Nilsen I. Ibsen today: A short analysis of three theatrical productions; Янсс К. “Пер Гюнт” в оригинале? Проблемы издания Полного собрания сочинений Ибсена; Эгеберг Э. Исторические драмы Ибсена в русском переводе; Ливанова А.Н. Жить и творить.
Rylkova Galina. THE ARCHAELOGY OF ANXIETY: THE RUSSIAN SILVER AGE AND ITS LEGACY. — Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2007. — 270 p.
Галина Рылькова написала книгу о Серебряном веке (“Археология страха: Русский Серебряный век и его наследство”), и она получилась ни на что не похожей. Чтение книги вызывает два устойчивых ощущения — с одной стороны, чувство четкой вписанности автора книги в академические традиции западной славистики, с другой — не покидающее ощущение авторской “иномирности”, впечатление “лунности” книги. И то, и другое требует пояснений.
Позвоночник этого исследования — жесткая авторская конструкция рецепции Серебряного века в русской культуре от “самого начала” (то есть от первых рефлексий “изнутри”) до сегодняшних музейно-школярских реакций. Задача, поставленная исследовательницей, решена ею красиво и поучительно и, на мой взгляд, открывает совершенно новые литературоведческие подходы к изучению культурного наследия, достойные серьезного внимания.
Автор указывает во Введении (кстати, “пронумерованном” в одном ряду со всеми разделами книги, включая и заключение, — лишь по прочтении книги я догадываюсь, что девять частей книги соотнесены с девятью кругами Дантова ада и девятая — “Кода”, заключение, — вершина и яма одновременно, о чем позже), что одним из исследовательских ориентиров и, если можно так выразиться, “методой” стала теория Х. Блума.
Именно поэтому название могло бы быть переведено проще: “Археология страха [влияния]: Бремя наследства русского Серебряного века”. Тем не менее собственно “блумство” исследования выражается лишь в отсылке к базовой ноте концепции “Страха влияния”: всякое крупное культурное явление рождается как результат войны с предшественниками в страхе собственной вторичности и “второсортности”. Общим “мотором” Серебряного века, с этой точки зрения, был страх “вторичности” перед сиянием века Золотого. Однако для Галины Рыльковой вопрос этот абсолютно неважен. Состоявшись, Серебряный век стал сам “мотором” будущей творческой деятельности своих же агентов: волей судьбы пережившие “свое” время, они были вынуждены бороться за самих себя же “прежних”. Это касается и реальных актеров эпохи (как, например, Анна Ахматова, исполняющая в исследовании Рыльковой роль примы), и “наследников”, пытающихся творить по законам мертвой эпохи (например, Виктор Ерофеев с его “Русской красавицей”).
Поставив в центр внимания не сами литературные тексты, а культурный контекст их создания и бытования, Г. Рылькова переворачивает исследовательский микроскоп и полностью “сбивает” оптику традиционной литературоведческой точки зрения. Под “традиционностью” литературоведения я понимаю те мейнстримы, которые сложились в науке о словесном искусстве за пару столетий ее существования, — множество методик интерпретации литературных текстов, с одной стороны, и такое же множество методик, связанных с анализом контекста, — с другой.
Казалось бы, исследование Рыльковой близко ко второй модели, однако обилие биографического материала в книге (фрагментов частных переписок, дневников, замечаний бытового характера, донесенных до нас в записях разговоров, сплетен и т. п.) нужно автору не для “разборок” с судьбами писателей, а исключительно для ответа на строго сформулированные в первом “лимбе” задачи. Автор исследует не литературу как таковую, а место конкретного культурного явления в общей национальной культурной матрице. В этом я усматриваю новаторство, которое не заслоняет от меня даже формальное “соответствие” книги выработанному западным литературоведением “монографическому канону” (например, обязательное предисловие с благодарностями всем, кто хоть чем-то помогал автору при создании книги, — от прачек и консьержек до хорошей погоды и пилотов самолетов; в конкретном случае рецензируемой книги Г. Рыльская благодарит, например, ученых, музейных работников, студентов, свою дочь, тетушку, кота Тома… на мой взгляд, автор, избравший методом исследования концепцию страха влияния, должен был плюнуть на эти реверансы и ограничиться дельными вводными замечаниями, которые, кстати, в предисловии имеются. Честно говоря, всегда странно и как-то неловко “попадать” в такие “благодарственные меморандумы”, и поэтому никто из упомянутых лиц не обиделся бы, если бы автор просто подарила им свою книгу с сердечным “персональным” инскриптом; кроме кота, разумеется, как бы умен он ни был. Не теряю надежды, что автор тонко пародировала этот раздел).
Новаторство исследования, на мой взгляд, проявляется в концепировании культурного слоя, автор выступает не литературоведом, но самым настоящим археологом. Кажется, научные методы археологии в литературоведение еще не проникали (даже в такую близкую “раскопкам” отрасль, как изучение древностей, все равно сводившееся к анализу “буковок”, а не пластов). Перед нами самое настоящее раскапывание культурного слоя — не “разборки” “эпохи” (1890-е — 1917), как это устойчиво сложилось в сознании исследователей, а именно “откапывание” Серебряного века в культуре последующего времени. Речь идет вовсе не о “традициях” (написаны сотни исследований о самых разных “видах” традиций в культуре Серебряного века и, наоборот, о влиянии разных “серебряновековцев” на писателей более позднего периода). Речь идет об обнаружении “души” эпохи, покинувшей мертвое тело, но не нашедшей себе пристанища в иных пространствах. Вот эта работа и достойна всяческого восхищения. Культурный слой вовсе не “лежит” мертвым грузом, он именно репрезентируется в самых разных артефактах, но репрезентация эта и есть объект исследования — почему так, а не иначе воплощается “мертвая душа”, “вымороченная суть”. И вот тут-то и кроется идея исследовательницы: Серебряный век стал, собственно, тем, чем он является, только после того, как коса истории прошлась по его ниве. Революция, война и репрессии создали Серебряный век.
Возвращаясь к теме “девяти кругов ада” и принципиальной нумерации частей, хочу высказать предположение, что Г. Рылькова сознательно избрала Дантов “Ад” матрицей своей научной логики. Но не сам текст великого итальянца, а ахматовскую интерпретацию этого произведения в “Поэме без героя” (см. раздел “Ад Ахматовой”). По мнению исследовательницы, важнейшая черта текста Данте, воспринятая и глубоко пережитая Ахматовой, — это “домашность” и даже “семейность” “Божественной комедии”. Г. Рылькова тонко замечает, что по тому же принципу построена и одна из самых крупных частей поэмы, написанная в один присест 27 декабря 1940 г., — “Девятьсот тринадцатый год”. Это уже не просто “семейная” история, а самая настоящая “коммуналка”, где собраны вместе основные исполнители партии Серебряного века, все, кто был любим и нелюбим поэтессой.
Я думаю, что Г. Рылькова шла тем же путем в своей книге, где круг за кругом мы движемся к Коде, и, собственно, движение это и есть “раскоп”, “археология” — не столько “страха влияния”, сколько, собственно, страха утраты этого влияния. Это движение в глубь души Серебряного века — и вдаль от него, все ближе к нашему сегодняшнему миру, где студенты-журналисты Олега Лекманова величают Ахматову “златоусой” (искалеченное цветаевское “златоустая”), а в биографию ее чудесным образом “впихивают” самые разные сценарии (например, смерть сына и самоубийство). В этом адском “низу”, куда свет проникнуть уже не может, нет выхода в Чистилище. Г. Рылькова “закрывает” Серебряный век. Он долго жил в виде “перверсий”, странных “вывихов”, воспринимавшихся как вызов монументальным задачам, поставленным перед “инженерами человеческих душ”. Эта “вывихнутая” жизнь прослеживается в самих судьбах писателей и поэтов — трагических наследников “Серебряной эпохи”. Трагизм как раз и связан с “жизнетворчеством” — непреодолимостью предначертанности, подчиненности судеб сказанному и написанному.
Александр Блок в “раскопе” предстает перед нами не как автор стихов, а как безжизненное тело, изуродованное смертью; его жена, “Вечная Женственность” и “Прекрасная дама”, — как кривоногий гиппопотам (язвительные слова Ахматовой), сама Ахматова — как хранительница блоковского таланта, тщетно пытающаяся уберечь гения от нападок бездарностей (в том числе и Любови Дмитриевны), и одновременно как жертва своей настоящей женственности (не написавшая ни строчки в период своей жизни с Пуниным, подмявшая себя под роль жены), Пастернак — как отважный переводчик Серебряного века на язык послевоенной страны, Кузмин — как автор повести “Крылья”, “переваренной” в набоковском “Соглядатае”. Во всех этих столь различных сюжетах “лимбов” есть один общий стержень — Г. Рылькова показывает принципиальную андрогинность Серебряного века. На обложке ее книги коллаж — фотография Гумилева неожиданно “обращается” в фотопортрет Анны Ахматовой. И это не символ единства этих двух людей, а скорее знак болезненной смешанности ориентиров, самой настоящей путаницы ролей. Та же Ахматова показана в исследовании как человек, не способный свить гнездо, равнодушный к миру вещей и уюту. Авторы-мужчины поразительно женственны и гомосексуальны, авторы-женщины мужественны — и тоже гомосексуальны. Но речь ни в коем случае не идет о “бульварном”, “клубничном” литературоведческом сюжете. Неожиданные параллели и тонкие замечания о хорошо известных и совершенно забытых фактах жизней и судеб нужны исследовательнице для того, чтобы указать на самодостаточную, нарциссическую замкнутость Серебряного века. Это паразитирование традиции на себе самой, самоедство и самораспад.
В этом исследовании писатели и поэты предстают не как “создатели текстов”, но именно как личности, “вдавленные” в Серебряный век. Профессор А.И. Лазарев часто рассказывал о своем впечатлении от встречи с Ахматовой на Втором съезде писателей: “Она вся в мехах, в перстнях, весь президиум целовал ей руки — а мне как-то дико на это было смотреть, даже противно”. Именно после чтения книги Г. Рыльковой этот эпизод стал понятен мне культурологически: молодой филолог, искренний строитель коммунизма (а Александр Иванович не отрекся от своих идеалов и в постперестроечное время) стал свидетелем вторжения Серебряного века в чуждую и чужую эпоху — и это не было “диалогом культур”, это был конфликт. Серебряный век существовал параллельно — на создаваемых им самим маленьких “плацдармах”, пытаясь отгородиться от мира вокруг и упрямо “законсервировать” себя самого. Г. Рылькова показывает, что даже лучшие консервы все равно имеют срок годности. Когда он истекает, эпоха стирает себя, как ластиком, оставаясь в музейном формате — кстати, заведомо искаженном (не случайны истории о музейных проблемах — болезненном вопросе позиционирования “неудобных” страниц биографий героев музейных залов).
Я думаю, что чрезвычайно важной задачей автора было показать, что Серебряный век ни в коей мере не исчерпывается десятыми годами — по сути, осознаваться и переживаться как “коллективный опыт” он начинает именно после революции и Гражданской войны. Это замечательное наблюдение, позволяющее шагнуть от “прейскуранта” “символистов, акмеистов, футуристов” к глубокому и значительному осознанию Серебряного века как культурного явления, придает исследованию совершенно особый смысл. Экзистенциальные страхи, связанные не с влиянием чего бы то ни было, но собственно с базовым инстинктом самосохранения, превращают Серебряный век в братскую могилу жертв исторических катаклизмов; и именно этот опыт переживания-выживания и становится “серебряновековской” линией в литературе последующего периода. Г. Рылькова уверенно доказывает, что само явление Серебряного века — в том виде, как оно сложилось в сознании миллионов людей, — это неразрывная часть общей цепи событий: революция — Гражданская война — сталинский террор — и даже позже, когда политическая система, “потеплев”, “заморозилась”, став ремейком себя самой ранней. И именно поэтому уничтожение самого “красного дня календаря” — то есть замена в 2005 г. праздничного 7 ноября на 4 ноября в честь далеких и смутно понимаемых россиянами побед 1612 г. — Рылькова рассматривает как дату смерти Серебряного века. И Ахматова, и Набоков, и Пастернак, и Ерофеев творили в честь памяти о жертвенности той эпохи, когда, казалось, просто разворачивалась “литературная игра”. Перемолотая жерновами 1920—1930-х гг., эпоха обрела свой мученический статус. Будучи полузапрещенной в 1960— 1970-е, эпоха продолжала аккумулировать внимание все новых поколений и тем самым продлевала свою жизнь. Но стирание из памяти людей обстоятельств “канонизирования” Серебряного века, превращение революции и последующих событий в “неинтересные” и “ненужные” страницы привели к настоящей, экзистенциальной гибели самого культурного явления, не способного более к творческой генерации. Эпоха Серебряного века умерла. Это значит, что стерт коллективный опыт, передаваемый из поколения в поколение, провоцирующий новые творческие порывы. Теперь это достояние историков литературы, ее “гробокопателей”, как язвительно выражался П.А. Вяземский.
Достижение Г. Рыльковой трудно переоценить. Ее научная отвага, связанная с громадным герменевтическим шагом в глубь культурного явления, заслуживает всемерного внимания и поддержки. Мне остается пожалеть, что эта книга выпущена на английском языке в далеком американском университетском издательстве, а не в нашей стране.
М. Загидуллина
Валиева Ю.М. ИГРА В БЕССМЫСЛИЦУ: Поэтический мир А. Введенского. — СПб.: Дмитрий Буланин, 2007. — 280 с.
В исследовании Ю.М. Валиевой привлекает стремление понять не только негативную работу Введенского по разрушению устойчивых стереотипов языка и сознания, но и те позитивные смыслы, неочевидные и сложные, к которым он стремился продвинуться в своих произведениях. Можно приветствовать также стремление использовать идеи современной лингвистики, например А.Д. Шмелева, о “самофальсифицируемом типе” высказываний, направленных на раскрытие глубокой истины, но стремящихся уклониться от ошибки всезнания, “правильного рассуждения” (с. 11). Но некоторые ключевые положения книги Валиевой вызывают большие сомнения.
В первую очередь это касается связи Введенского с гностицизмом. С точки зрения гностиков, действительно, “полученное через религиозный, мистический опыт единения с божеством знание о мире включает в себя все необходимое для счастья людей” (с. 31). Но относится ли это к Введенскому, у которого нет ни опыта единения с божеством (само существование которого, по Введенскому, лишь возможно), ни сведения всех потребностей человека к знанию? И есть ли у Введенского целостный мир, отождествляемый с Божественной Полнотой гностиков? Ведь тоска по целостности не означает утверждения об ее наличии. У Введенского, как и у гностиков, Творец мира порождает время и смерть. Но едва ли у Введенского есть что-то выше этого Творца (как в гностицизме). Введенский вовсе не был чужд плотских удовольствий, как того требовало большинство гностических учений. Он слишком скептик, чтобы верить так, как гностики. Речь может идти скорее о частных конвергенциях Введенского с гностиками на основе признания недостаточности обыденной логики для понимания мира, на основе поиска иных логик. Причем Введенский старался разгадать мир сам, опираясь на язык, а гностики надеялись на приобщение к готовому тайному знанию.
Следует отметить, что вопросы “Где мы?”, “Что в мире есть?” не являются специфически гностическими (иначе тогда и Гоген гностик с картиной “Кто мы? Куда мы идем?”). Мотив превращения в дерево (с. 149) тоже не только гностический. Представление о знании как освобождении также включено в очень многие философские теории, вплоть до марксизма. “Реплика Куприянова “И поднята могущественно к небу моя четвертая рука” содержит аллюзию на гностическое учение о Четверице” (с. 150) — так можно связать с гностицизмом и считалку “Шел трамвай четвертый номер, а в трамвае кто-то помер”. Высокопарное представление о “смерти как возвращении к Богу, воссоединении с неизреченным началом бытия” (с. 192), кажется, именно то, чего Введенский как раз всячески старался избежать, в том числе и путем своих “самофальсифицирующих” высказываний. Гораздо более правильным представляется вывод Валиевой о том, что в основе творчества Введенского лежит невозможность однозначно решить вопрос своего отношения к миру и неуверенность в правильности своего выбора (с. 195).
Обэриуты интересовались оккультизмом, но скорее в вариантах магии или спиритизма.
Хорошо, что Валиева не забывает о возможностях и негностических интерпретаций, например, она дает очень элегантное толкование появления у Введенского “числа пятнадцать” как отсылки к карте Большого Аркана Таро под номером 15 и с названием “Дьявол” (с. 73—74). Но вообще привязка только к какому-то одному комплексу идей (любому, не обязательно гностическому) в случае Введенского чревата упрощением. Вряд ли много может дать сближение текстов Введенского с загадкой, так как загадка — код, предполагающий единственность расшифровки (и вообще наличие этого зашифрованного), в то время как текст Введенского многозначен, и ни автор, ни читатель никогда не уверены, что не движутся вокруг пустоты. Стремление Валиевой опереться на загадку тем страннее, что на с. 109 она справедливо замечает, что условием отгадывания является наличие единого видения мира участниками, а перед этим на с. 101 приводит слова Я.С. Друскина, из которых явствует, что обэриуты именно отрицали это единое видение, у разных людей оно в лучшем случае соседнее. Можно говорить, что Введенский использовал также и загадку, но переосмысливал ее не менее, чем все остальное. “Введенский использует практически все виды лексических ошибок детской речи” (с. 48) — но опять-таки только использует, для критики языка и активизации его скрытых возможностей. Языковое сознание героев Введенского действительно во многом подобно детскому, но сознательная языковая игра, к тому же вовсе не ставящая задачу имитации детской речи, в принципе отличается от детских речевых ошибок, в лучшем случае она пользуется ими как материалом. Порой Валиева пытается изобразить мир Введенского в виде четких оппозиций “здесь — там”, “моря нет — море”, “тьма — лучший мир” (с. 84—85). Но такой упрощающий схематизм свойственен скорее гностикам, чем Введенскому. Суть оккультизма — упрощение, поэзия действует в направлении усложнения мира.
Именно это и оказывается в состоянии исследовать Валиева, когда отходит от заранее предполагающихся интерпретаций. Введенский полисемантичен до взаимоисключаемости — Валиева отмечает, что в тексте “Потец” имеется в виду смерть, но одновременно, по ее же словам, там может быть загадано Слово Божье (с. 132), которое не может быть смертью. Море — то место счастья, то ничего не значащая пустота. В столкновениях метафор появляются новые “возможные пространства” (с. 92). Введенский свободен в сравнениях, мало оглядываясь на сочетания слов. “Как частокол меня тошнило” (Валиева отмечает “сильно”, можно добавить и “часто”). Так достигается компрессия смыслов: “Солнце тихо как наука рощи скучные печет” — здесь скука, видимо, действительно переносится на медленный, подобный припеканию солнца, научный процесс (с. 94). Выстраиваются очень интересные семантические цепочки, например от подушки к душе (с. 118—119).
Плодотворными представляются наблюдения Валиевой над тем, как Введенский постоянно расстраивает, сбивает восприятие читателя, не давая тому найти “ведущую эмоцию” текста и на том успокоиться (с. 156). Мистика перемежается с маршем, философия с прибаутками. Причем “бытовые детали профанного мира часто служат элементами ассоциативной цепи, ведущей к объекту или понятию сакрального мира” (с. 70). Отказ от прямого называния позволяет достичь многозначности текста, создает напряжение между словом, данным в тексте, и словом подразумеваемым. Употребление Введенским уменьшительных суффиксов в словах-заместителях (“тетрадка” вместо Книги Жизни (с. 74)) дает двойной эффект тайной речи и игры. “Символическая ситуация подменяется предметной (“в речке рюмки вырастают”) и прочитывается в стилистике потешного фольклора” (с. 75). Хотя кажется, что игру Валиева тоже понимает слишком широко. “Игровая направленность текста задается возможностью как разных прочтений отдельных образов, так и нескольких интерпретаций текста в целом” (с. 111) — представляется, что здесь смешаны игра и многозначность.
Интересны проводимые в исследовании параллели Введенского с философией Анри Бергсона, его теориями времени и интуиции. Но из Ветхого Завета Введенский мог черпать самостоятельно, без посредства гностиков. И взятое подвергалось у него очень сильным изменениям. Например, устроенные Богом казни египетские превращаются у Введенского в общую гибель, в том числе Бога и звезды. Картины катастроф можно найти не обязательно в 113-м Псалме. Видимо, больше, чем такой поиск интертекстов, может дать мотивный анализ. Например, отмечаемое Валиевой обилие тяжелых-глухих-мертвых металлов — медная подушка, медная птичка, свинцовое поле.
Представляется важным проследить, как формируется конкретное многозначное смысловое поле, выяснить средства этого формирования и разговора об этом формировании. В этом направлении — предпринятый Валиевой анализ семантики глаголов в “Некотором количестве разговоров” или суммирование как можно большего количества значений, связанных с суффиксом -ец, актуализируемым в тексте Введенского. Прослеживание того, как “пересечение разных миров, укрывание одного мира в другом, выражается на синтаксическом уровне” (с. 65). Это и будет развитием идей манифеста обэриутов о том, что именно столкновение словесных смыслов выражает предмет; развитием идеи Л. Липавского об “иероглифе”, который воспринимается человеком непосредственно и говорит ему больше того, что непосредственно выражает. Поиск новых форм, заложенных в языке и дающих возможность использовать его как средство познания и общения, принадлежит равно и поэту, и филологу.
Александр Уланов
Бабенко Н.Г. ЛИНГВОПОЭТИКА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ЭПОХИ ПОСТМОДЕРНА. — СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2007. — 410 с. — 500 экз.
В современных текстах очень многое связано с активизацией языка, порой весьма необычными (с позиций повседневной речи) способами. Работ, посвященных анализу языка современной литературы, совершенно недостаточно, поэтому появление книги Н.Г. Бабенко можно только приветствовать.
Лингвистическими средствами исследования Бабенко, несомненно, владеет. Это подтверждается уже в начале книги анализом текста А. Битова, где обращено внимание и на “композитную” идиому (“не веря ногам своим”), и на замещение отвлеченности конкретностью (“три счастья — воля, движение, яблоко”), и на необычную сочетаемость слов (“ржущий взгляд”) (с. 36—37). Остается только пожалеть, что далее столь глубокое проникновение в механизмы порождения смысла встречается в книге не часто, Бабенко сосредоточивается на более частных (и более простых) вопросах. И материал выбирается все-таки более простой: анализируется В. Сорокин, приемы которого лежат на поверхности (часто выведенные туда самим автором), а Саша Соколов скорее пересказывается. Интересное впечатление возникает при сравнении двух текстов, приведенных на соседних страницах и сходных, на первый взгляд, нарушением правил лексической сочетаемости. Но то, что у А. Левкина — ассоциативный текст, плотно наполненный смыслами, у А. Слаповского — пример абсурда внутри традиционно построенного текста. Похоже, что пути литературы инновации и литературы мейнстрима расходятся все дальше.
Исследование целей применения зауми у Бабенко, пожалуй, одно из наиболее результативных. Заумь служит для выражения распада мира и ужаса; воссоздания коммуникативной неудачи; защитной реакции, пресекающей нежелательную коммуникацию; интертекстуальной игры; межъязыковой игры; следующей футуристам попытки создания нового слова, проникающего звучанием в сущность предмета; склейки корней, порождающей многозначные слова; попытки создания языка всечеловеческой любовной коммуникации; пародии на пустую речь; имитации языка власти; создания “иного” (возможно, сказочного) мира — и так далее. Окончательно подтверждается, что заумь — язык, как любой другой, пригодный и для объяснения в любви, и для приказа о казни. С другой стороны, растягивание зауми у Сорокина на несколько страниц приводит к ее деструкции не в меньшей степени, чем соцреалистического или классического текста.
Не менее богаты возможности использования иноязычных фрагментов: воссоздание атмосферы жизни “светского общества” — и демонстрация удаленности от него современного читателя; единство мира и людей, понимающих друг друга “поверх” различия языков; обогащение русского языка оттенками иностранного слова; семантические ассоциации (так, А. Битов видит связь армянских “гол” и “цех” с обозначающими то же самое русскими “тепло” и “грязь”); вслушивание в культуру другого народа через фонетику его языка… (Жаль, впрочем, что не прояснено, каковы особенности именно современной литературы: иноязычные фрагменты есть и у Л. Толстого — от разговоров в салоне до имитации солдатами песенки о храбром Анри Четвертом.)
Очень показателен вывод Бабенко, что ни один герой современной русской прозы, несмотря на их крайнее разнообразие, так и не покинул свой язык в ситуации контакта с чужим словом. Частично это, видимо, соответствует замкнутости русской эмиграции, продолжающей говорить порусски в Берлине или Бруклине. Частично — это неготовность литературы освоить опыт тех, кто сделал решительный шаг навстречу другой культуре.
Ряд наблюдений в книге имеет скорее не литературное, а общекультурное значение. Например, слово “норма” и его производные из-за иностранного происхождения не встречаются в русских пословицах вообще, а близкие к нему “исконно русские” слова попадают в поговорки, высказывающие скорее сомнение в ценности нормы (“большие порядки доводят до беспорядков”; “на милость образца нет”).
Но многое в книге выглядит более мотивным анализом, чем анализом языка. Семантика зверей в современной литературе изменилась мало, может быть, в некоторой степени, в сторону снижения: единорог у Ю. Буйды злой, у А. Боссарт работает в разведке.
По исследованию функции прозвища у рассматриваемых авторов тоже какого-то влияния постмодернистских идей не заметно (впрочем, Бабенко оговаривается, что изучает вообще литературу современной эпохи, не обязательно постмодернистскую).
При анализе использования топонимики особенно заметно тяготение литературы мейнстрима к очевидным, а потому повторяющимся ходам: так, Вавилон связан с баблом у В. Пелевина и А. Кабакова, скорее всего, независимо друг от друга. Важен вывод Бабенко о том, что реальные топонимы (Грузия, Оккервиль, Внутренняя Монголия) часто используются как имена утопических миров, что связано с бегством от реальности. Похоже, литература мейнстрима — литература бегства, а не вглядывания.
Можно было бы много сказать об эротике языка, но Бабенко обходится рефератом реферата Бодрийяра и Ролана Барта и определениями страсти и любви из словарей. Из рассматриваемых ей авторов только В. Нарбикова пытается создать язык, пригодный для воссоздания эротических переживаний, все остальные ограничиваются прямым описанием, которое мало что дает, блуждая между матом и медицинской терминологией. Бабенко отмечает, что в повествовании Нарбиковой велика доля неопределенности, “отчего исчезает бытописательство” (с. 253), широко используются окказионализмы (которые Бабенко анализирует единственно возможными в данном случае средствами лингвистики) и антиномии. Но об особом синтаксисе, “грамматике любви” (с. 262) — уже только упоминание.
Видимо, автора порой подводит неразработанность терминологии. Под деструкцией Бабенко понимает отказ от линейного повествования, полистилистику, цитатный коллаж, повышенную плотность метафор, даже гипертрофию длины предложения (с. 90), то есть приемы не деструктивные, но создающие иную конструкцию. Повествование в “Голубом сале” В. Сорокина является деструктивным только относительно литературных клише, но не относительно стандартов языка. “Свойственные произведениям Ю. Кокошко густота, плотность метафорики, вязкость повествования не о событиях, не о характерах, а, если можно так выразиться, об образах переживания, ощущения, мировидения субъекта речи порождают аномальность, деструктивность повествования” (с. 52—53). Но тогда почти любой нестандартный текст попадает в деструктивные и Кокошко не отличается от Сорокина. Причем во введении Бабенко цитирует много авторов, говорящих о необходимости лакун в тексте, но никто не называет это деструкцией. И трудно согласиться с Бабенко, что деструкция повествования у Кокошко связана с абсурдизмом (с. 54), плотность смыслов именно противоположна абсурду. Впрочем, в выводах Бабенко пишет, что деструкция не разрушает текст, а способствует рождению особой художественности — но тогда само слово “деструкция” следует употреблять только с уточнением, что именно подвергается деструкции. А то, что Бабенко называет деструкцией чтения (деавтоматизация восприятия, напряжение интерпретационных способностей, с. 91), лучше бы так и называть активизацией чтения. И постмодернизм Бабенко понимает все-таки достаточно узко, сводя его к цитации, иронии, пародийности (с. 385), мало затрагивая вопросы диалогичности, отказа от авторитарной концепции истины и т.д.
Странно, почему Бабенко приводит слова В. Сорокина о том, что “любое текстуальное высказывание или любое лирическое письмо изначально мертво и фальшиво” (с. 236), но продолжает принимать его тексты всерьез. Например, она говорит, что некоторые их фрагменты невозможно читать из-за отвратительности описываемого (с. 64, с. 292) — хотя мир Сорокина нарочито картонный, и в силу этого дискредитирует и эмоцию отвращения, да и Бабенко указывает на самодискредитацию текста, переполненного клише (с. 61). В результате при анализе неомифологии Сорокина возникает представляющаяся ложной альтернатива “человеконенавистничество или гностицизм” (или даже конструктивное настояние на индивидуальности), в то время как у Сорокина скорее пародирование дешевой мистики, заполонившей Россию еще до окончательного краха коммунистической идеологии.
Некоторые выводы Бабенко хотелось бы увидеть развитыми далее. Например, она справедливо отмечает, что рассмотренные ей авторы, за редкими исключениями, предпочитают традиционную “древесную” (то есть предполагающую единый ствол повествования), а не ризоматическую структуру повествования, актуализацию, а не погашение бинаризма (с. 384). Означает ли это, что постмодернизм в Россию почти не пришел? Или мейнстрим везде (в том числе и на Западе, что видно, например, по английским букеровским лауреатам) чаще всего эксплуатирует более привычные пути? Бабенко считает тупиковыми приемы, связанные с валоризацией низкого в его крайнем выражении (мат, экскрементальная и прочая “тошногенная” лексика) (с. 387). Это вывод скорее критика, чем филолога, но вполне обоснованный, и интересно было бы продолжить список таких исчерпанных приемов. А главное — будем ждать более широкого применения средств лингвистического анализа к требующим того произведениям Саши Соколова, В. Нарбиковой, А. Левкина, Ю. Кокошко и другим текстам современной инновативной литературы.
А. Уланов
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629–88–21; 749–57–21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.