(авторизованный пер. с англ. Т. Вайзер)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2008
Пока в Германии революция еще медлит “разродиться”, наша задача — учиться государственному капитализму немцев, всеми силами перенимать его, не жалеть диктаторских приемов для того, чтобы ускорить это перенимание еще больше, чем Петр ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства.
В.И. Ленин, 1918[1]
От Грозного славится наша держава.
Могучую силу несет от Петра.
За нами сверкает Суворова слава
И веют Кутузовской славы ветра.
Как предки Российскую землю любили,
Так любим Советскую землю и мы.
Я. Кувшинов (из текста для нового советского гимна), 1943[2]
I. Сталинский ревизионизм
В ходе Великой отечественной войны, на волне горячего патриотизма, советское руководство объявило конкурс на лучший государственный гимн. Последний был призван заменить “Интернационал”, который служил в этом качестве со времен революции. Само это решение было свидетельством глубокого идеологического сдвига от изначальных принципов всемирной революции к гораздо более партикуляристским идеалам и ценностям; такой поворот назревал уже более десяти лет и подкреплялся теперь реальной обстановкой начавшейся войны. Население страны, как и многие тогдашние историки, хотя и уловили этот сдвиг в силу определенного политического чутья, но едва ли в целом восприняли его в качестве существенного и исторически значимого результата всех предыдущих процессов. Тем не менее, я хотел бы подчеркнуть имеющиеся тут несообразности и даже неожиданности, ибо новый, не чуждый удивления, взгляд на подобное развитие советской идеологической истории мог бы служить отправной точкой для различающихся и непривычных ее интерпретаций.
Крайности идеологической трансформации, охватившей советское общество в 1930-е годы, особенно в отношении к мифологизированным образам российской истории, находят наиболее яркое выражение в националистических интонациях, окрасивших многие представленные на конкурс тексты гимна[3]. Взять хотя бы первую строфу текста гимна Я. Кувшинова (см. второй эпиграф), который считался вполне достойным для рассмотрения его на уровне Политбюро и Сталина. Даже если принять во внимание, что тогдашнее советское руководство решительно отказалось рассматривать Ивана Грозного в качестве ведущей фигуры советского гимна, в этом можно усмотреть особую специфику сталинского соприкосновения с российским прошлым. На невиданном повороте истории советский режим, основанный на традиции цареубийства, начинает прославлять дальних предшественников и предков этих самых царей, наделяя их ролью символов национального и политического величия. Он начинает видеть в них образец героизма, былой славы, а то и аллегорических двойников советских лидеров и самого Сталина.
С одной стороны, в контексте новой исторической мифологии, предложенный Кувшиновым текст гимна внес внушительный вклад в возвеличивание фигур, которые были еще недавно символами Российской Империи. С другой стороны, он также явно выделил и героизировал фигуру Ивана Грозного, в прославлении которого автор превзошел даже самых безудержных из его дореволюционных апологетов. Самоочевидная ирония реабилитации тирании Ивана Грозного именно в период единовластия Сталина была зловещим подтекстом этого гимна. Прошедшая через все перипетии “политики памяти” сталинского периода, эта сияющая двойная перспектива триумфа Сталина и прославления Ивана Грозного и Петра I постоянно оттенялась, за пределами публичной репрезентации, мрачной тьмой эксцессов и жестокостей прошлого и настоящего. И вот здесь возникает вопрос: как, в силу чего смог осуществиться этот казавшийся маловероятным сценарий?[4]
Именно этому, с акцентом на раскрытие природы сталинской реабилитации Петра I и Ивана Грозного, и будет посвящена моя статья.
Историография этого периода предлагает различные толкования сталинского пересмотра истории: от рассмотрения в контексте “большого (идеологического) отката” или минимализации (как несущественного явления), вплоть до интерпретации его как элемента неотрадиционализма, свойственного многим модернизирующимся государствам[5]. Эти исследования сосредоточены на важных условиях и факторах, они расширяют новое видение российского национального прошлого, будь-то безудержное чествование новых героев в 1930-е годы, тогдашний культ Ленина и Сталина, или перемены в советской национальной политике этого периода.
Так, Д. Бранденбергер, А.М. Дубровский и сам автор этой статьи недавно предположили, что реабилитация ряда исторических персонажей и русского национального чувства отражали принятие “русскоцентричного этатизма” в среде тогдашней партийной элиты, включая самого Сталина. По нашим представлениям, партийная верхушка в середине 1930-х годов решила, что мобилизация и политическое единство требуют массового распространения и обязательного исповедания подобной теодицеи русской нации и государства — как одного из ведущих принципов “советского патриотизма”[6]. Мы, как и многие другие исследователи, попытались отыскать в архивах следы переписывания – под руководством партии – российского прошлого. Наш подход включал также анализ советских школьных программ и учебников с начала 1930-х годов и изучение массовых кампаний по реабилитации героических фигур царской истории — в образовании, пропагандистском дискурсе и повседневной культурной жизни.
Процесс реабилитации и возвеличивания Ивана IV и Петра I, особенно в контексте прагматического обращения к этим фигурам у разных слоев партийной элиты, затрагивал различные составляющие исторической мифологии этих персонажей. Такая “поливалентность” делала их крайне полезными для советской мобилизации, особенно на исходе 1930-х годов. Элементами нового мифологического конструирования становились военные конфликты с европейскими силами в Балтийском регионе, стратегии масштабного социального и политического реформирования и, наконец, сами ирреальные и почти фантазматические персоны правителей[7]. Именно эта абсолютная утилитарность обусловливает ключевое положение Ивана Грозного и Петра I в советских исторических мифах сталинского периода и составляет мой личный исследовательский интерес к этим фигурам. Вероятно, самое важное в этих фигурах я обозначил бы как своего рода пороговость, или лиминальность, культурных значений[8], им придаваемых. Они были одновременно персонификациями русской национальной самобытности и носителями космополитических притязаний, вершителями империалистических завоеваний и символами престижа и силы государства. Оба монарха реализовали “революционные программы” вопреки “реакционному” сопротивлению и признавались массовым сознанием в качестве личностей, обеспечивших русской национальной истории достойный переход от архаики к модерности. Все эти качества “позволили” Ивану Грозному и Петру I символизировать собой равным образом национальные и наднациональные, патриотические и революционные черты советской коллективной идентичности. Именно в этом смысле риторическая и историографическая полезность Ивана Грозного и особенно Петра I дала им возможность заново сыграть в советский период ту роль, которую они уже выполнили при строительстве национальной и имперской идентичности в XIX веке[9].
Итак, основные исследовательские вопросы применительно к этим сюжетам до сих пор формулировались так: какие задачи партийные элиты намеревались осуществить с помощью нового переписывания истории? Как осуществлялся политический контроль над общественным мнением? Как могли потенциальные “диссиденты” оспаривать официально предписываемое видение прошлого[10]? Ясно, что вопросы о том, “как сталинский режим видоизменил образы Ивана Грозного и Петра I” и “как отдельные личности боролись с этим”, носят определенную важность в объяснении этого периода.
Как известно, сталинская модернизация была не только попыткой регулировать (под руководством партийной верхушки) все аспекты социальной жизни – от экономики до прессы – в рамках централизованного планирования; ее целью было также формирование и самой субъективности советских граждан, создание идеологически безупречного “нового советского человека”. Исторические проекты этого периода были частью подобных всеобъемлющих, осуществляемых партией, усилий.
Уже написаны множество исследований этого времени, нацеленных на обнаружение скрытых убеждений, намерений и целей партийного руководства и его оппонентов. Тем не менее, чрезмерное фокусирование множества исследований этого времени на обнаружении скрытых убеждений, намерений и целей партийного руководства (и его оппонентов) — даже при признании, что противоречия и неоднозначные элементы политической жизни или чистая случайность порой приводили к совершенно неожиданным историческим исходам, часто приводит к преувеличению роли государственных институтов и представителей элит в качестве исторически действенных факторов. Они полагают, что “подлинное значение” советского общественного дискурса и политической жизни остаются сокрытыми в неведомых пока решениях Центрального комитета или же в душах Иосифа Сталина или Сергея Эйзенштейна.
Мой подход к сталинской исторической мифологии предлагает некую альтернативу этой “конспирологической” модели социальной жизни. Мой анализ нацелен, в первую очередь, на проблемы герменевтические. Эти последние, как мне кажется, имеют равный или даже больший вес в вопросах исторического ревизионизма или идеологического дискурса в целом. Изучение и партийной верхушки, направляющей советский публичный дискурс, и анализ несогласованностей, случайных факторов, а также неприятия сталинских попыток “перечеканить” царскую историю, по-прежнему кажутся мне темами, достойными внимания историков. Однако мой анализ нацелен, в первую очередь, на проблемы герменевтические. Эти последние, как мне кажется , имеют равный или даже больший вес в вопросах исторического ревизионизма или идеологического дискурса в целом. Ниже я попытаюсь проследить, как система исторической мысли, которую Советский Союз унаследовал от Российской империи, задавала и соответствующие возможности и специфические ограничения любым историографическим инновациям.
Сталинская реабилитация целого ряда героев царского времени (и некоторых “героических” царей), в самом деле, походит на “изобретение традиции”, свойственной многим модернизирующимся обществам. Однако специфические условия советской власти как революционного режима, включающего отречение от прежних традиций и гипертрофированное видение настоящего как кульминационной эпохи человеческой истории, сообщают этим историческим аллюзиям и самопроекциям некоторые особые черты[11]. Хотя публичное прославление царей, князей и генералов и было санкционировано решениями партийного руководства начиная с 1930-х годов, сами эти решения в значительной мере зависели от унаследованного контекста, который, в свою очередь, задавался определенной интерпретацией истории. Эта интерпретация могла оставаться устойчивой и сохраняться – независимо от воли Кремля – как среди гостей сталинской дачи, так и в кругу несогласных. Способность представителей и государства и оппозиции приписывать истории те или иные значения была весьма ограничена сопротивлением предшествующей традиции, ибо она задавала, по меньшей мере, столь же действенные ограничения, что и рамки институциональных практик или соперничества за власть. В общем, помимо рассказа о том, что Сталин сделал с образами Ивана Грозного и Петра I, я хотел бы рассказать еще и о том, что эти двое сделали с самим Сталиным.
Я начну с дискуссии о мифологии и образах российской истории в 1920-е годы, что позволит мне вычленить несколько пунктов, ключевых для дальнейшего рассуждения. Я сосредоточусь на работах М.Н. Покровского, вождя тогдашней исторической науки в СССР, а на другом полюсе – на “неофициальных” текстах Н.В. Устрялова, одного из теоретиков сменовеховства. Более внимательное рассмотрение ранних советских принципов понимания прошлого, представленных в разных свидетельствах исторической мысли 1920-х годов, может показать, что сталинское видение истории, на самом деле было в гораздо меньшей степени революционным ее переосмыслением, чем это декларировалось поначалу и описывалось впоследствии. Сказанное вовсе не означает, будто сталинское переложение российского прошлого не было новаторским. Напротив, по моему мнению, эти нововведения осуществлялись в принципиально иных параметрах, чем обычно принято думать.
По моему мнению, сталинское видение истории сочетало элементы, заимствованные из прежних официально одобренных положений Покровского, с другими тенденциями раннего советского периода, которые прочитывались в работах Устрялова и реализовывались помимо санкционированного государством дискурса. Оба эти момента (хотя и противоположным образом) были связаны с дореволюционными традициями русской исторической мысли. Радикальный характер сталинского ревизионизма состоял не столько в его интерпретативных нововведениях как таковых, сколько в алхимическом сочетании, казалось бы, диаметрально противоположных позиций. Это было сопряжено и с болезненно настойчивым стремлением стереть, утаить или намеренно забыть эти существенные и противоречивые заимствования из предыдущих традиций российской историографии. В конечном счете, подобное обращение к русской историографической мифологии обуславливало гораздо более устойчивое и многоступенчатое воспроизводство ее базисных механизмов, чем предполагал любой партийный идеолог. Ниже я покажу это при анализе сталинской официальной интерпретации национального прошлого России, представленной в одном из наиболее авторитетных учебников по истории того времени, — “Кратком курсе истории СССР” (1937) А.В. Шестакова.
Я попытаюсь показать, как российские исторические мифы сталинского периода складывались в своего рода подвижную амальгаму травмы и героики, сопоставимую с триумфом и террором — как неотъемлемыми элементами сталинской политической культуры. По сути сталинское руководство использовало переозначенные мифы Ивана Грозного и Петра I в качестве апологетической риторики, спроецированной на историю. Подобная риторика была призвана уменьшить и рационализировать свойственные этим царствованиям произвол и жестокость, выставляя их неизбежной и естественной стороной любой социального преобразования во имя гуманистического прогресса и просвещения.
Вероятно, целью сталинской героизации Ивана Грозного и Петра I было подавление и даже ликвидация любых альтернативных версий истории, где любое кровопролитие могло бы трактоваться как свидетельство тиранического господства или как указание на тщетность его замыслов. Но даже если и так, то на практике культ этих двух правителей — организующий прообраз советской коллективной идентичности — утверждался через подавление и вытеснение травмы, по мере принятия и интериоризации узаконенной государством жесткой системы подчинения. Возможно, иные искренне верили, что сталинская историческая мифология содержит верное и окончательное знание о прошлом. Но в реальности она претерпевала продолжительные и непрестанные видоизменения, которые снова и снова запускали базовые механизмы корректирующего и дисциплинирующего забвения.
Так, в период правления Сталина историческая мифология, как, впрочем, социальная и политическая жизнь в целом, порождала раздвоенное сознание: с триумфом и шумным чествованием на переднем плане и омутом террора позади –террора, обреченного на замалчивание, но фактически никогда не забываемого. Именно поэтому археология сталинского исторического мифа, обреченного на сокрытие своих следов в истории, дает нам массу возможностей обнаружить те следы, которые сама история на нем оставила.
II. 1920-е годы: история без деятелей, историография без государства
Историк-большевик М.Н. Покровский, который пользовался поддержкой самого Ленина и разнообразными институциональными прерогативами на протяжении 1920-х годов, наиболее полно сформулировал свои взгляды в книге “Русская история с древнейших времен” (1910-1913) и в более популярном изложении — в “Русской истории в самом сжатом очерке” (1920); обе книги неоднократно переиздавались в 1920-1930-е годы. В этих работах Покровский развивал самоочевидный для подлинного марксиста и намеченный еще Ключевским и Милюковым подход, последовательно минимизрующий роль личности в историческом процессе.
Вновь и вновь надсмехаясь над “индивидуалистическим методом, сводящим все исторические перемены к действиям отдельных лиц”, Покровский стремился “оставить личности в покое” и исследовать только социальные и экономические факторы, которые, по его мнению, лежали в основе исторических явлений[12]. И все же подобная радикальная деперсонализация истории не уберегла его от “перехода на личности”, чуть только дело коснулось традиционных черт российского прошлого — и из-под его пера появлялись алчные и жестокие представители класса эксплуататоров, воистину заслужившие революционного ниспровержения. Ивана Грозного и Петра I он рисовал не только малозначимыми пешками “реальных” исторических сил, но и просто жалкими фигурами. Так, Иван Грозный оказывается у него “истерическим самодуром”, а Петр, “прозванный льстивыми историками “великим””, изображается беспощадным и эгоистичным тираном-сифилитиком[13].
Однако основные принципы понимания истории по Покровскому, широко распространенные в советском обществе вплоть до его смерти в 1932 году, были отвергнуты — в том числе и в ходе последующей реабилитации великих “исторических личностей”. Как известно, официальный лидер советской исторической науки 1920-х годов был в последующем десятилетии посмертно низвергнут и предан поношению в рамках ожесточенных кампаний против “покровщины”. И все же он продолжал вплоть до самого конца сталинской эпохи служить примером, но уже в отрицательном смысле — пугалом, наглядно демонстрирующим, как не следует понимать историю. Двумя основными грехами Покровского, до бесконечности поминаемыми в газетных статьях, школьных учебниках и сборниках “самокритики” его учеников, были деперсонализированная “вульгарно-социологическая школа” в историографии и “очернение” всех былых господствующих классов согласно “ошибочному лозунгу”, что история-де “есть политика, опрокинутая в прошлое”[14].
Вместе с тем, как нередко случалось в советское время, эта громкая декларация о полном разрыве с ошибками прошлого скрывала за собой и немалую толику преемственности. Несмотря на повсеместную критику Покровского в 1930-е годы, заложенные им общие принципы понимания российской истории не претерпели крупных изменений в период сталинского ревизионизма. Кроме того, некоторые элементы видения Покровским национальной истории России питались разными предшествующими традициями российской историографии, даже и далекими от “материалистического” лагеря учеников Ключевского. Хотя Покровский и выставлял в черном свете личности Ивана Грозного и Петра I, он оценивал социальные и экономические преобразования соответствующих периодов как наиболее значительные и прогрессивные прорывы в домодерной российской истории, а сопутствующее этим сдвигам насилие он полагал необходимым и целесообразным признаком любых радикальных перемен социальной жизни[15]. Так, даже допуская, что политика Ивана Грозного отражала его до основания порочную натуру, Покровский все же верил, что неизменные символы его кровавого правления – опричнина, войны и репрессии – были на самом деле подмогой для служилого дворянства, объединившегося против бояр с народом в борьбе за радикальные экономические и политические перемены. “Дорога опричного “воинства”, — пишет Покровский, – проходила через труп старого московского феодализма – и это делало воинство прогрессивным, вне зависимости от того, какие мотивы им руководили”[16]. “Переворот” Ивана Грозного – это слово Покровский повторяет несколько раз – означал “установление нового классового режима”[17]. И далее:
Что режим помещичьего управления был террористический, в этом, конечно, не может быть сомнения. В данных обстоятельствах, перед лицом властных “изменников” и внешнего неприятеля, становившегося час от часу грознее, и в котором “изменники” легко находили себе опору — революционные правительства и более культурных эпох правили при помощи террора[18].
Пассажи, подобные вышеприведенному, отчетливо позволяют сопоставить эпоху Ивана Грозного с другими революционными периодами, включая и послеоктябрьский — согласно схематической прогрессистской концепции истории[19]. Интерпретация Покровским правления Петра I развивает схожую типологическую схему. Здесь историк предлагает наглядное сравнение с эпохой Ивана Грозного: подобно тому как “гигантская ломка” времен Ивана Грозного символизировала передачу власти от бояр к служилому мелкопоместному дворянству, “революционный катастрофический характер петровских преобразований” коренился в очередной передаче власти от мелкопоместного дворянства к поднимающимся буржуазным элементам эпохи торгового капитализма[20].
Даже завоевательные войны Петра способствовали становлению новой экономической модели, которую Россия переняла у Запада: когда Петр “осаждал Ригу, он являлся, в сущности, освободителем порабощенного шведским засильем остзейского торгового капитала”[21]. Вместе с тем, как и в случае с Иваном Грозным, Покровский не оставлял своим читателям сомнения в том, что сам Петр как человек был совершенно жалкой и столь же малозначимой для истории фигурой, как и любой другой царь — ибо прогресс неизбежно шел своим ходом совершенно независимо от деятельности государя и его приближенных. Потому и, согласно советскому историографу
…совершенно ошибочно мнение, будто политические условия форсировали развитие русского капитализма XVII-XVIII веков; но что политическая оболочка дворянского государства помешала этому капитализму развиться, это вполне верно. Самодержавие Петра и здесь, как в других областях, создать ничего не сумело — но разрушило многое[22].
В глазах Покровского интерес Петра к делам ремесел и промышленности есть чистой воды миф. Правление его чаще всего принимало форму непредсказуемых вспышек гнева, и какими бы врожденными интеллектуальными и профессиональными способностями он ни обладал, все они притуплялись бесконечными кутежами и пьянством. В общем, отделение Покровским личности от исторического процесса позволило ему совместить критические нападки на двух правителей ad hominem с сочувственными и позитивными оценками исторических достижений их времени. Оба этих момента он связывал воедино в “освященной веками” традиции телеологического видения российского прошлого: “Был ли тут инициатором сам Иван Васильевич или нет — всего правдоподобнее, что нет — но его “опричнина” была попыткой за полутораста лет до Петра основать личное самодержавие петровской монархии”. В целом, работа Покровского представляла собой новаторскую комбинацию, с одной стороны, трезво-материалистических взглядов Ключевского и Милюкова, которые защищали обезличенные социологические и экономические подходы к прошлому, а с другой — телеологических представлений об историческом развитии России, которые традиционно разделяли историки государственной школы вроде Кавелина и Соловьева.
Детально обоснованная Покровским переоценка российской истории позволила ему переписать природу революционных сдвигов, связанных – в рамках других интерпретаций – с именами Ивана Грозного и Петра I: он определил их как движущую силу самой прогрессивной истории, которая вполне могла бы привести к свержению царей и победному восстанию угнетенных народных масс в 1917 году[23]. Более того, некоторые высказывания советского руководства этих лет относительно российской истории последних веков были крайне близки такому пониманию вещей: Иван Грозный и Петр I, сами по себе достойные не большего пиетета, чем любые из российских правителей, трактовались тем не менее как государи, в правление которых свершились великие революционные перемены, проложившие путь к светлому советскому будущему[24].
В свете такого пересмотра трудов Покровского – концепции, наиболее близкой к “официальному” взгляду на российскую историю в 1920-е годы – объектом внимания в равной степени становятся и привычные и новаторские черты сталинской ревизионистской историографии. В 1931 году, когда видение исторического процесса, предлагаемое Покровским, уже постепенно утрачивало привлекательность, немецкий писатель Эмиль Людвиг, автор популярных исторических биографий, спрашивал Сталина о том, как возможно примирить марксистские взгляды с прославлением достижений отдельных личностей. Сталин походил ни на что иное, как на гегелевскую концепцию “исторических личностей”:
Каждое новое поколение встречается с определенными условиями, уже имевшимися в готовом виде в момент, когда это поколение народилось. И великие люди стоят чего-нибудь только постольку, поскольку они умеют правильно понять эти условия, понять, как их изменить. […] Марксизм никогда не отрицал роли героев. Наоборот, роль эту он признает значительной, однако, с теми оговорками, о которых я только что говорил[25].
Шестью годами позже, 7 ноября 1937 года, на неофициальном собрании руководителей партии в честь двадцатой годовщины революции Сталин произнес тост, с поразительной ясностью рисующий его видение дореволюционной российской истории:
Русские цари сделали немало плохого. Они грабили и порабощали народ. Они вели войны и захватывали земли в интересах помещиков. Но они сделали и одно доброе дело, создав огромную державу — до Камчатки. Мы эту державу получили в наследство[26].
Подобное высказывание, всевозрастающий резонанс которого сегодняшние историки — Бранденбергер, Дубровский и прочие – фиксируют в историографии и публичном дискурсе на протяжении всех 1930-х годов, также свидетельствовало и о двух фундаментальных новшествах в мировоззрении той эпохи. Во-первых, это восстановление в правах героических вождей в качестве главных двигателей истории. Во-вторых — придание несомненной ценности государственному строительству как высшему достижению их деятельности. Тем не менее, можно признать, что ни возврат героя к штурвалу истории, ни отождествление корабля истории именно с государством не повлекли значительных изменений в видении курса этого корабля у советского партийного руководства. Далекий от того, чтобы отвергать взгляды Покровского целиком, ревизионизм 1930-х годов как бы заново отчеканивал образы таких дореволюционных героев, как, например, Иван Грозный и Петр I, равно как и самого государства Российского, создателями и защитниками которого они считались. Но эти образы строились по телеологическим моделям революционных циклов истории, которые и сам Покровский позаимствовал у своих предшественников XIX века.
* * * * *
Итак, подобная перспектива относительной непрерывности “прогрессивного” взгляда на историю от дореволюционного периода до сталинского времени так или иначе демистифицирует общие очертания сталинской “ревизионистской” версии российского национального прошлого. В то же время аффективные ресурсы, инвестированные на протяжении 1930-х – 1940-х годов в эту новую версию истории и ее “великих личностей”, остаются пока мало опознаваемы. В самом деле, признавать прогрессивное движение истории в эпоху Петра I и Ивана Грозного – это одно, а провозглашать эти эпохи героическими, легендарными провозвестиями событий и ключевых фигур советского времени – дело совсем другое. Иными словами, вопрос может быть поставлен так: каким образом фигуры Ивана Грозного и Петра I могли стать ядром советской коллективной идентичности? Как и генеалогию сталинского исторического нарратива, его аллегорические и аффективные стороны можно было бы прояснить через обращение к социальному опыту 1920-х годов; мне же в этом случае кажется предпочтительным обратиться к неофициальным текстам первого советского десятилетия.
Совершенно независимо от взглядов Покровского или советской верхушки мифологизирующее отождествление революционной эпохи с временами Петра I и Ивана Грозного (как связующая формула непрерывной исторической судьбы России) на протяжении всех 1920-х годов было общим местом. Конечно, совеошенно удивительным кажется то, что русские писатели и идеологи, десятилетиями думавшие о революции, аллегорически сопоставляя свое время с грандиозными или жестокими переворотами Ивана Грозного или Петра, продолжали мыслить прежним образом и в тот момент, когда революция уже на самом деле произошла[27]. Можно добавить, что во всем изобилии ранних советских неофициальных текстов ни одна из формул преемственности между советским настоящим и российским прошлым не стала общепринятой. Напротив, русская мысль, работавшая в ключе исторической аллегории, опробывала самые разнообразные модели для выражения этой связи времен. На одном полюсе располагалась критика архаической природы революции, там главную роль играли открытые противники большевистского режима. К примеру, стихотворение Волошина 1920 года “Северо-восток” рисовало картины возрождения прежних форм насилия в настоящем:
В том ветре — гнет веков свинцовых,
Русь Малют, Иванов, Годуновых —
Хищников, опричников, стрельцов,
Сжевателей живого мяса —
Чертогона, вихря, свистопляса —
Быль царей и явь Большевиков[28].
Иллюстрацией противоположной точки зрения может служить тот безоговорочный патриотизм, к которому Брюсов взывал в том же самом, 1920 году в стихотворении “К России”, восславляя исторические истоки прогрессивной энергии советского народа:
Не ты ль, с палящей сталью взора,
Взнеслась к державности велений
В дни революции Петра?
И вновь, в час мировой расплаты,
Дыша сквозь пушечные дула,
Огня твоя хлебнула грудь, —
Всех впереди, страна-вожатый,
Над мраком факел ты взметнула,
Народам озаряя путь[29].
Очевидно, что с гибелью прежнего политического режима использование национального прошлого для понимания настоящего не исчезло вовсе, хотя и прошло, если можно так сказать, идеологическую диверсификацию[30]. Подобное разнообразие исторического видения оказалось возможным не только в условиях относительно неограниченной свободы слова в 1920 году, но также и в силу поразительного отсутствия интереса к такому мифотворческому историческому сознанию со стороны официальных представителей советской власти. Возможно, это был единственный период, когда политическая жизнь страны не имела единого центра, на который были бы сориентированы интерпретации исторических и мифологических образов Ивана Грозного и Петра I (будь они героями или злодеями). При том то, что государственная версия истолкования истории (например, концепция Покровского) вообще не затрагивала великих личностей и давно почивших царей, всем прочим моделям понимания прошлого в тот момент явно недоставало политического веса и поддержки. Политические институты уступили свои права на Петра I и Ивана Грозного, отдав их на откуп “частным интересам”. Рецепция текстов Н.В. Устрялова, одного из наиболее влиятельных публицистов-эмигрантов 1920-х годов, дает тому весьма наглядный пример.
Устрялов был, возможно, наиболее значительным идеологом сменовеховства, которое продвигало среди оппозиционных царской власти элит идею лояльности в отношении нового режима; на какое-то время это течение могло довольствоваться весьма двусмысленной терпимостью к нему большевистского руководства. В 1925 году, когда эта толерантность начала сходить на нет, автор собрал часть своих прежних публикаций в сборник “Под знаком революции”. Эта работа тут же привлекла внимание большевистского руководства своей политически двусмысленной аргументацией: согласно Устрялову, советская политика и идеология в период нэпа были неумолимо вовлечены в процесс воссоздания могущественной Российской империи в обновленном и более совершенном виде — в качестве, по сути, буржуазного, капиталистического, национально ориентированного государства[31].
Эссеистика Устрялова изобилует историческими аналогиями. Несомненно, наиболее значимой из них является идеологически нагруженная аналогия Октябрьской Революции с историей Французской Революции 1789 года – то общее место, которое было уже предметом жарких политических дебатов в первом десятилетии советской власти[32]. Устрялов же нередко обращался и к российскому национальному прошлому, как, например, в этом, одном из наиболее острых, пассаже:
Вот оно как выходит: народ, изнывавший от гнета и только и мечтавший об интервенции, как раз в эти десятилетия ужасов “тиранического правления” взял да и создал великую державу московскую, увенчав труды Калиты… И — странное дело — в бесконечных легендах воспел тирана, от коего столь жаждал освободиться хотя бы через вторжение любой иностранной державы. […] Иоанн Грозный, Петр I, наши дни — тут глубокая, интимная преемственность. […] Неисчерпаемые возможности психологических и исторических параллелей. “Три этапа”. Богатейший и эффективнейший материал для целой диссертации. […] Иван Грозный и Петр I являлись именно носителями “нового мира”, осуществлявшегося “революционными” методами. Тоже и наша эпоха. “Народ” ненавидел опричнину Грозного и администрацию Петра не меньше, чем нынешние чрезвычайки. Он не понимал смысла ломки. А потом уже по плодам понял, что она была нужна, и оправдал совершенную революцию. Оправдает и теперь, несмотря на все ужасы и преступления революционной власти[33].
Предложенное Устряловым нестандартное понимание прошлого как достойного оплакивания, но исторически неизбежного кровопролития, была неотъемлемой частью его ключевого провокационного тезиса о том, что свержение царей большевиками должно рассматриваться, скорее, в рамках предопределенной национальной драмы российской истории, нежели как стадия мировой революции. Именно поэтому в устряловском некрологе Ленину и проводятся аналогии между выдающимися умами большевизма и их французскими революционными собратьями, заканчивается он оговоркой, что тот так или иначе
…был, несомненно, русским с головы до ног. […] Умрет личная злоба, и “наступит история”. И тогда уже все навсегда и окончательно поймут, что Ленин — наш, что Ленин — подлинный сын России, ее национальный герой — рядом с Дмитрием Донским, Петром I, Пушкиным и Толстым [34].
Книга “Под знаком революции” воспринималась властями как достаточно серьезный идеологический документ, заслуживающий стать предметом специального обсуждения на заседании Политбюро ЦК ВКП(б); она также вызвала появление в “Правде” целых двух развернутых критических очерков высокопоставленных большевиков — Г.Е. Зиновьева и Н.И. Бухарина (труд последнего был переиздан в виде отдельного памфлета)[35]. Это делало его тезисы в контексте внутрипартийной фракционной борьбы середины 1920-х годов политически весьма “эластичными”[36]. По мнению венгерского исследователя Тамаша Крауса, в Устрялове сочетались энтузиазм в отношении к советской власти и к “практическим” шагам нэпа, с одной стороны, и презрение к ключевым идеологическим положениям коммунистической доктрины, с другой. Статьи лидеров противоборствующих течений. Зиновьева и Бухарина, предлагали обширную аргументацию против предлагаемых Устряловым аналогий Октябрьской и Французской революций (показательно также и то, что единственной отсылкой к российской истории в обеих статьях осталось ироническое замечание по “поводу чудесного превращения Ленина в Дмитрия Донского”[37]).
Как показывает этот эпизод, пока иные русские мыслители продолжали видеть настоящее в свете таких важных пограничных, “переходных” — лиминальных — фигур и эпох прошлого, само советское руководство в отношении к аллегорическому потенциалу ключевых фигур российской истории было еще весьма равнодушным. Едва ли можно найти исчерпывающее объяснение подобному недостатку внимания к прошлому, однако можно предположить, что большевики, по-прежнему преданные образу революции как радикально нового и всемирно значимого явления, попросту не принимали всерьез такой партикуляристский образ мыслей, нацеленный на прошлое. Иными словами, именно Французская Революция, locus classicus для дискуссий о теории и практике революции как таковой, а вовсе не исконные фигуры российской национальной истории, заняла в историческом космосе большевиков наиболее важную позицию.
Как бы то ни было, исходом этой политики laissez-faire в отношении национальной исторической мифологии было не только большое разнообразие интерпретаций, но и явное замешательство в оценках указанных лиминальных фигур российской истории. Это мог бы проиллюстрировать другой интригующий эпизод, касающийся “неофициального” исторического дискурса 1920-х годов.
В 1922 году Ю. Виппер, больше известный как историк классической античности и западного христианства, опубликовал небольшую книгу “Иван Грозный”, беззастенчиво апологетическую по отношению к своему герою[38]. Если в очерках Покровского еще утаивалось, чем именно обязан их автор Кавелину и Соловьеву – авторитетным защитникам Ивана Грозного в XIX веке, то монография Виппера открыто заимствовала и развивала подходы историков государственной школы. В ней Иван IV изображался проницательным дипломатом, доблестным воином и популярным лидером, который служит интересам простого народа и при этом проводит важнейшие, исторически необходимые социальные и политические реформы — ради создания могущественного и долговечного государства. Основными предпосылками такого триумфа были “рост Московской державы, ее великие завоевательные задачи, широкие замыслы Ивана IV, его военные изобретения и гениальная дипломатия”[39]. По причудливой прихоти судьбы именно эта книга примерно два десятилетия спустя стала краеугольным камнем сталинской реабилитации Ивана Грозного, парадного воспевания его борьбы с внешними и внутренними врагами во имя великого государства Российского (с прозрачным указанием на важность всего этого для событий и вождей конца 1930-х годов, а также последующих лет войны).
Вместе с тем, в начале 1920-х годов мифологизирующий замысел книги московского историка был еще далеко не так прозрачен. Некоторые интерпретаторы, вроде историка и религиозного мыслителя Г.П. Федотов, прочитывали превознесение Виппером Ивана Грозного как выражение ностальгии по самодержавию – как негодующую реакцию против слабости тех царей и реформаторов-либералов, что проложили в свое время дорогу к революционному перевороту. Иные комментаторы с противоположного полюса политической жизни соглашались с таким толкованием труда Виппера. Так, историк М.В. Нечкина (ученица Покровского) в одном примечании к статье 1933 года об Иване IV для Большой советской энциклопедии находчиво объясняла, что Иван Грозный стал любимой фигурой многих дореволюционных историков благодаря его жесткому и антиреволюционному нраву и что взгляды эмигрировавшего к тому времени Виппера продолжают-де эту традицию. Виппер, по мнению Нечкиной, “создает контрреволюционный апофеоз Ивана IV как диктатора-самодержца, прикрывая “историчностью” темы прямой призыв к борьбе с большевизмом”[40].
Есть и другое любопытное предвестие сталинской оценки работ Виппера. Так, историк И.И. Полосин в 1925 году писал во вступлении к своему переводу очерка Генриха фон Штадена об истории Москвы времен Ивана Грозного, что Виппер — как и многие другие, кого манил в “социальной революции” XVI века ее мощный резонанс переживаемой ныне эпохе — создал “блестящий очерк”, заряженный “волнующей атмосферой” последнего десятилетия. Для Полосина, этот “очерк в общих оценках военно-самодержавного коммунизма московского царя отражает могучее воздействие современной действительности”[41]. В целом, книга Виппера совершенно ясно демонстрировала свои апологетические интенции; она взывала к тому, чтобы ее интерпретировали как проекцию актуального исторического опыта в миф прошлого. И все же значимость таких интерпретаций оставалась весьма неясной и отражала герменевтическую неопределенность в отношении национального исторического мифа в первое советское десятилетие.
* * * * *
Обратимся теперь к расцвету сталинской историографии в 1930-е годы. В июне 1931 года, на пике первой пятилетки, в самый ранний период сталинской перекройки истории (если не вообще до ее начала) Пастернак описывал в частном письме масштаб и темпы индустриального строительства Челябинска, замечая: “Хотя это говорилось сто раз, все равно сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой”[42]. Как я и отмечал выше, многие исследователи видят в переосмыслении исторического значения сначала Петра I и потом Ивана Грозного в 1930–х годах выражение скрытого восхищения русскими тиранами-самодержцами, которое издавна питали вожди партии и сам Сталин. Не преуменьшая в этой связи несомненно большого значения Сталина и его соратников, вышесказанное кое-что проясняет в понимании контекста и предыстории сталинского ревизионизма. Ибо не руководство партии придумало мифологизирующую перекличку Ивана Грозного и Петра I с собственно большевистской революцией — оно просто поставило его себе на службу.
Меж тем в официальную историографию и публичную жизнь 1930-х годов в качестве ключевых категорий начали возвращаться и “великие личности”, и понятия о “великом государстве”, партикуляристский “советский патриотизм” обретал новую силу, а международная обстановка становилась не столько сценой мировой революции, сколько потенциальным театром войны. И вот тогда советские историки, а также идеологи и политики столкнулись с выбором, касающимся Ивана Грозного и Петра I. Правда, выбор этот касался не того, принимать или нет фигуры этих двух властителей за мифологический пробный камень, который мог бы выявить истинное значение нынешних вождей и переживаемых сейчас событий. Выбор состоял, скорее, в том, как этой уже произошедшей и общепризнанной перекличкой времен распорядиться; как расширить или, напротив, сузить ее границы. Должны ли эти фигуры, эти аллегории актуального опыта, почитаться в качестве революционеров на троне или же, напротив, их следует выставлять в негативном свете, подавляя или нейтрализуя их авторитеты уже в качестве царей-антигероев? Сами мифологические образы и Петра I и Ивана Грозного пересматривались к тому времени уже “сотни раз”. Именно по этой причине невозможно было просто отказаться вовлекать их в переживаемый исторический опыт — национальная история уже была расчерчена на карте настоящего. Вопрос заключался лишь в том, каков будет ответ на это массовой культуры, подчиненной техникам и стратегиям тогдашней пропаганды.
Я далек от того, чтобы видеть реабилитацию Петра I и Ивана Грозного в эти годы как необходимую или неизбежную, ибо партийное руководство натолкнулось тут на реальные трудности. С одной стороны, какой марксистский революционер желал бы сравниваться со царями — особенно со царями такого деспотического и кровавого свойства? Но с другой стороны, как и говорил Пастернак, подобных сравнений было “невозможно избежать” — рассуждая ли о славных достижениях Ивана и Петра, или об их столь же легендарной жестокости. В стихотворении 1931 года “Столетье с лишним не вчера…” Пастернак воспроизводит строчки из пушкинских “Стансов” 1826 года, где Николай I сравнивается с Петром. Их можно прочитать и как тонкое размышление по поводу многозначности мифа о Петре I в более поздней исторической перекличке: если Сталину суждено быть новым Петром, повторит ли его революция начало славных дел Петра или впадет в петровский же деспотизм, как и Николай I? [43]
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни[44].
Примерно тогда же, когда Пастернак размышлял над общераспространенностью и двусмысленностью сравнений советского настоящего с эпохой Петра I, и над надеждой, соблазном и боязнью, которые склубились в той тени, что фигура Петра отбрасывала на настоящее — Эмиль Людвиг в вышеупомянутом интервью 1931 года предложил Сталину эту же историческую аналогию; и ответ был довольно разоблачительным. Ведь Эмиль Людвиг в вышеупомянутом интервью 1931 года предложил Сталину эту историческую аналогию – и ответ был довольно разоблачительным. Когда у советского вождя прямо спросили, проводит ли он параллели между собой и Петром I, он тут же выдал недвусмысленное “нет, никоим образом” и объявил все исторические сравнения одновременно “рискованными” и натянутыми. Хотя он и не замедлил пойти на попятную: конечно, правда, что Петр “сделал очень многое” в контексте XVIII века и заслуживает признания, однако же Сталин полагал абсурдным брать эту фигуру как образец управления в ХХ веке: “Я только ученик Ленина. …Что касается Ленина и Петра Великого, то последний был каплей в море, а Ленин — целый океан”[45].
Указанная двусмысленность не исчезла на протяжении всего периода сталинского пересмотра истории, вершители которого даже в зените прославления царей-героев все же уклонялись от откровенного уравнивания прошлого и настоящего. Тем не менее, допуская, что Петр был каплей в ленинском “океане” — (позиция, сходная с видением российской истории Покровским и официальными взглядами многих представителей советской элиты) – Сталин уже открывал путь к будущему возвышению Петра. В ходе длительных споров, колебаний и дискуссий в течение 1930-х годов в советской публичной жизни последовательно складывалось триумфальное утверждение первого российского императора в качестве предвестника революционного прогресса из XVIII века – разумеется, речь шла не о Ленине и Сталине двухвековой давности, но об их историческом прообразе. Тем не менее, на протяжении всего этого процесса и даже на самом пике сталинского прославления Петра I, продолжали быть актуальными и противоречивые идеологические импликации и общий интерпретативный потенциал этой мифологической фигуры. Трещины на фасаде эпической монументальности удостоверяли, что вопреки расчетам руководства общественный резонанс вокруг имени и роли царя вышел за пределы намерений партийных элит.
Возвышение фигуры Ивана Грозного в качестве советского героя состоялось на волне петровской реабилитации и благодаря моде на исторические аналогии. В каком-то смысле оно катализировалось беспрестанными теоретическими и художественными попытками увязать две эти фигуры, что было унаследовано от прежнего видения российского прошлого. Еще в 1934 году Горький размышлял вслух над Первом съезде советских писателей, что основанная на фольклоре “народная” история Ивана Грозного могла бы компенсировать его негативный образ, сложившийся в царской историографии. В следующем году Алексей Толстой начал делать наброски к произведению об Иване Грозном, мысля его естественным продолжением своей по большей частью хвалебной книги о Петре[46]. Разрозненные свидетельства указывают на то, что осуждение Сталина и его приближенных как “нового Ивана Грозного” с “новыми опричниками” было нередкой формой антисоветских высказываний в ранние 1930-е годы[47].
Еще в 1937 году НКВД допрашивало писателя Ю.И. Юркуна о его “преступной попытке” сравнивать Сталина с Иваном Грозным: тут-де, ясное дело, таится провокационный антисоветский подход![48] Истолкование образа Ивана Грозного оставалась нерешенной проблемой еще долгое время после того, как имя Петра I уже было вписано в сталинский пантеон. Здесь советское руководство столкнулось с нелегким выбором между осуждением Ивана Грозного как кровожадного деспота (как в случае Юркуна, подобная критика из публичного оборота изымалась) и настойчивым предложением Горького реабилитировать царя в качестве своеобразного оружия в советском агитационном арсенале[49]. Как и ранее с Петром, эти альтернативы рассматривались в контексте сложных внутренних политических распрей распрей конца 1930-х годов.
Это в конечном счете, привело к позднейшей политической стратегии, которая согласовывалась с базовыми историческими представлениями большевиков, которые соединяли Ивана с Петром в качестве прогрессивных реформаторов. Сталинская реабилитация Ивана Грозного и Петра I, будучи явлением несомненно неожиданным, в свете воображаемого нового начала истории в октябре 1917 года, могла вырасти только из прежних традиций осмысления российского прошлого: пружина была взведена целым веком утверждения и переоценки исторических мифов, которые продолжали быть действенными и в ранний советский период. На протяжении 1930-х и 1940-х годов продолжались дискурсивные состязания и переговоры (negotiations) между различными эшелонами партийного руководства, писателями, публицистами, историками и советским обществом в целом, где уравнивание прошлого и настоящего оставалось сколь ощутимым, столь и политически неопределенным. Все они задавались целью овладеть национальным прошлым России во имя потребностей настоящего времени.
Но чем дальше заходило в официальных декларациях и общественном дискурсе это “освоение” истории, тем заметнее становились идеологическая сложность “пороговых” фигур Ивана Грозного и Петра I и одновременно невозможность официального “руководства” историческим знанием. Но как тогда сталинские мифотворцы могли извлекать выгоду из механизмов символического переозначивания, унаследованных от прежних поколений, и в то же время подчеркивать радикально-революционную новизну своего видения прошлого? Как можно было раз и навсегда задать для этих фигур, сама природа которых заключалась в неоднозначности, ясную и статичную модель истолкования? И каково было рассчитывать на достижение такой стабильности в эпоху, когда сама ортодоксия меняла с завидной скоростью свои ключевые параметры?
Какой же статус и роль обретали в этой максимально героизированной версии великого прошлого (с непременным прославлением революционного настоящего “на выходе”) травматические рубцы и минувших и актуальных “пороговых” эпох? В то время как партийные вожди и идеологи могли воображать, что с одежд Ивана Грозного и Петра Великого уже целиком смыты кровавые пятна, подобная интерпретация присвоенного и сознательно перекроенного “удобного прошлого” не могла целиком охватить неподконтрольное и не всегда предсказуемое функционирование этих же исторических мифов в сталинской массовой культуре. Если даже допустить, что государственные функционеры на самом деле раз и навсегда стремились уничтожить представления об Иване Грозном и Петре I как о бесчинствующих тиранах, их “отмывание” эксцессов прошлого срабатывало в сталинском обществе, по сути, совершенно иным образом. В результате имело место не устранение из публичной сферы любых иных точек зрения (что было бы в любом случае невозможно), но лишь общенародная инсценировка подобного принудительного единомыслия. Как и в случае с мифологией Петра I и Ивана Грозного эпохи Николая I, сталинская “натурализация” и легитимация их откровенно деспотичной исторической травматики, вводила в действие модель коллективной идентичности, которая строилась на применении санкционированного государством насилия (или на приспособлении к нему) – в отношении людей, мнений и собственного “я”.
И наконец, такое непредусмотренное функционирование мифологических образов Ивана Грозного и Петра I не в меньшей степени поддерживало и определяло динамику исторического сознания сталинского времени, чем намеренно распространяемые “удобные” составляющие этих мифов. Советский человек существовал тогда одновременно в двух измерениях: с одной стороны, его окружало экстатичное превознесение государственной справедливости; с другой – не покидало устойчивое, хотя и никогда не получавшее права голоса знание о массовых репрессиях и беззакониях. Знание о прошлом было и наукой аналогий, и тренировочным полигоном для закрепления ключевых советских идеологем, ибо, в конечном счете, оно не залечивало коллективную историческую травму правлений Ивана Грозного и Петра I, но репрессировало ее и вытесняло в подсознание. В сталинское время эти “первичные сцены” насилия (по Фрейду) служили ядром коллективной идентичности и вождистских мифов, где величие прямо вырастало из подспудных недр террора.
III. В поисках последнего слова:
“Краткий курс истории СССР” А.В. Шестакова
Как верно отметил Д. Бранденбергер, “Краткий курс истории СССР” под редакцией А.В. Шестакова, впервые опубликованный в 1937 году, представлял собой кульминацию государственного “поиска удобного прошлого”[50]. Этот сборник был результатом ряда лет соперничества, внутренних споров и немалого редакторского труда под руководством Жданова и других партийных вождей, включая самого Сталина. Более чем какой-либо иной труд эта книга утвердила нормативную интерпретацию российской национальной истории для сталинского периода. Изначально задуманная как обыкновенный школьный учебник, она вскоре заняла центральное место в разнообразных советских образовательных и пропагандистских кампаниях всех уровней, от средней и даже начальной школы до партийных курсов, занятий по военной подготовке и агитационных литературных кружков. В последующие десятилетия книга была переиздана массовыми тиражами и переведена на все языки Советского Союза, равно как и на основные европейские и азиатские языки. При этом она оставалась основным сводом положений о предыстории советского государства вплоть до самой смерти Сталина, когда с середины 1950-х годов открылась новая эра исторического сознания и образовательной практики[51]. Отчасти ее роль можно сопоставить со знаменитым “Кратким курсом истории ВКП(б)”, который в основном касался истории, приближенной к современности; появившийся годом раньше учебник Шестакова был своеобразной “суммой” ортодоксии применительно к истории древней и средневековой; пусть и не столь сакральной.
Среди множества поразительных новаций этого текста наиболее значимой стала радикальная перемена отношений между российским национальным прошлым и советским настоящим. В дискредитированных отныне оценках Покровского история России как таковая фигурировала лишь в качестве необходимой предпосылки революционных трансформаций России XX века — не более того. История у него была полем столкновения различных социальных сил и факторов, чуждых общественным группам и политическим институтам советского настоящего. Хотя российское государство порой и представало у Покровского двигателем прогресса, но при этом и речи не могло быть о какой-то связи советского государства или сознания его граждан с любым из событий российской истории помимо революционного рабочего класса и его вождей, выдвинувшихся вперед в стремительном потоке истории. Русская история была, по сути, историей Другого; ее кульминацией стало самоутверждение пролетариата, а апофеозом — революционное свержение царизма.
Текст Шестакова, по разительному контрасту, базировался на идее политической и социальной преемственности, связующей русское прошлое и советское настоящее. . Вместе с тем он побуждал читателей сопрягать наглядную и ощутимую непрерывность исторического развития с прогрессивными деятелями досоветской истории, чьи свершения стали вехами на великом пути вперед, в направлении советской реальности. В самом деле, русское государство, народ, и ряд его героев отныне выглядели не символами преодоленной уже инакости, но деталями автопортрета, помещенного в прошлое — чем-то достойным и прославления, и подражания. Недаром во вступлении к новому учебнику говорилось: “Мы любим нашу родину и мы должны хорошо знать ее замечательную историю. Кто знает историю, тот лучше поймет и теперешнюю жизнь, тот лучше будет бороться с врагами нашей страны и укреплять социализм”[52]. В этой цитате, как, впрочем, и во всей книге вечная “родина” с уходящими глубоко в прошлое корнями появляется в неразрывной связи с “нашей страной”, данной здесь и сейчас. Царская Россия и советская Россия становятся, по сути, единым целым; они, конечно же, разнятся во времени, но все-таки остаются едины. Социальная и политическая идентичность сеголняшнего дня прочно обоснована этой переоткрытой и “выдающейся” коллективной эго-историей.
Итак, на макроисторическом уровне неизменное присутствие “Отчизны” как целого стало аксиомой. Однако же “Краткий курс истории СССР”, разумеется, не мог рассматривать все без исключения аспекты общественной жизни России в минувшем в качестве достойной предыстории нынешних политических реалий. Очевидно, проект укоренения легитимности и коллективной идентичности будущего революционного государства в российском национальном прошлом должен был преодолеть радикальные затруднения структурного характера. Ключ к разрешению этих проблем давала упрощенная двусложная схема истории, в которой домодерный и современный периоды (и деятели) рассматривались в совершенно различных перспективах.
Как отмечал Д. Бранденбергер, в учебнике Шестакова практически полностью отсутствовали какие бы то ни было аналитические дискуссии об исторических стадиях социального и политического развития. Тем не менее, эта работа строилась на довольно хорошо взаимосвязанной исторической теории, которая выразилась в резкой перемене оценок от превознесения царей к прославлению революционеров в связи с переходом от домодерных к современным периодам. Древний и средневековый периоды оценивались как эпоха национального и государственного строительства; причем то и другое было представлено как закономерный результат прогрессивного развития. Герои, знакомые по “старой” версии русской национальной истории, – Александр Невский, победитель “немцев” в XIII веке, Дмитрий Донской, победитель татар в XIV веке, Иван Калита, “собиравший воедино русские земли”, и так далее – изучались вне какой либо критической рефлексии, как вершители славных подвигов, предназначенные к ним самой историей. Скорее для проформы и в минимальной степени упоминались страдания простого народа; и негативная оценка всегда касалась анонимных “бояр и князей”, но не кого-либо из прославленных первых лиц. Крестьянские восстания расценивались как лишенные смысла и пользы бунты, которым не доставало организованности и руководящей силы в лице рабочего класса.. Притеснениям покоренных русскими народов было уделено столь же малозначимое место.
С началом описания современной российской истории текст Шестакова внезапно меняет повествовательную стратегию. Акцент на государстве и нации меняется на внимание к российскому империализму, который уже в XVIII веке принимал характер современного колониального господства, а также на увлечение революциями, начиная, конечно же, с Французской[53]. В эти более поздние периоды, цари и их верные приверженцы однотипно представлялись коррумпированными деспотами, которые напрямую ответственны за эксплуатацию и угнетение своих подданных, за жестокую колониальную политику, за произвол и обуздание национальных и революционных движений в Европе, и, наконец, за суровое подавление мятежей и преследование революционеров на родине. Вместо правящих элит, теперь в качестве достойных представителей великой российской цивилизации изучаются только революционеры (“мученики” провалившегося в 1825 году декабристского восстания; Герцен и т. д.), художественные и научные деятели (Ломоносов, Пушкин, Радищев), военные герои (Суворов). Наряду с поношением современных империалистических государств об антиколониальных движениях сопротивления и его лидерах (например, о кавказском восстании под руководством Шамиля) в тексте говорится как о героической борьбе за свободу[54].
Тем не менее, истинными героями истории, остаются, конечно же, вожди международного революционного движения – Маркс, Энгельс, Плеханов, Ленин, Сталин и другие большевистские лидеры – и, наконец, сам рабочий класс. Уже хотя бы просмотр названий глав, представленных в тексте Шестакова, выявляет определенную нарративную стратегию. Характерные для ранних периодов заголовки (например, второй главы: “Киевское государство”, или четвертой — “Создание русского национального государства”) сменяются затем заглавиями вроде “Царская Россия – жандарм Европы” (глава седьмая) или — “Рост капитализма в Царской России” (глава девятая). Такой переход в рамках единой макроисторической структуры отражает и определенную традицию истолкования истории, которая от Покровского и Платонова с Милюковым ведет к историкам государственной школы XIX века — Соловьеву и Кавелину. Эта перелом в повествовании захватывает период с конца XVI века – смерти Ивана Грозного – и, проходя через XVII век, достигает первых Романовых (с которых в учебнике, собственно, и начинается суровая критика правителей вообще); и так вплоть до XVIII века, эпохи Петра I, последнего из царей, который в сталинской версии русского национального прошлого рассматривается в качестве героической фигуры.
Центральное место в учебнике Шестакова было отведено Петру как зачинщику и гению модернизации XVIII века. Именно книга Шестакова оказала влияние на возрождение образа первого императора, которое несколькими годами раньше началось в литературных и драматических произведениях Алексея Толстого и стало достоянием широкой публики в двухсерийном фильме “Петр I” (1937 и 1938 годы). Основанная на сценарии Толстого и снятая В.М. Петровым, первая часть этой весьма успешной историко-эпической картины облетела экраны Советского Союза одновременно с публикацией “Краткого курса истории СССР”. Однако воскрешение фигуры Ивана Грозного разворачивалось совершенно иным образом — его “официальной” реабилитации в историографии предшествовало несколько лет массовой популяризации образа предпоследнего из Рюриковичей[55]. Некоторые исследователи относят официальную поддержку героического и положительного образа Ивана Грозного к более позднему времени – к появлению в первые годы Второй мировой войны таких литературных произведений, как непритязательная трилогия исторического романиста В.И. Костылева, пьеса А.Н. Толстого и знаменитый кинопроект Эйзентштейна, посвященный эпохе и личности Ивана IV. Внимательное чтение “Краткого курса истории СССР” вынуждает сделать здесь несколько оговорок.
Представленный у Шестакова образ Ивана Грозного не только задавал недвусмысленную основу для литературных, драматических и кинематографических версий, поскольку диктовал и апологетический тон и определенную интерпретативную стратегию. Уже само помещение царей в рассказ о русской истории в ее целостности устанавливало историческую логику, которая подчеркивала радикальную важность именно этого правителя. Значение Ивана Грозного можно измерить количеством уделенного ему в учебнике места. Фактически, единственный российский правитель, который обсуждается в учебнике Шестакова в том же объеме, что и Иван Грозный – это Петр I. В тексте Ивану Грозному отводится шесть страниц (целая маленькая глава) и семь страниц — Петру I (из 74 страниц, отведенных на всю историю вплоть до конца XVIII века!). Напротив, такие значимые фигуры, как Иван Калита и Александр Невский, занимают, самое большее, несколько коротких параграфов. Точнее было бы различать, с одной стороны, массовое распространение образов и их интерпретаций в культурных и пропагандистских текстах, а с другой, их реабилитацию в качестве прогрессивных двигателей в авторитетных работах по истории.
Если кратко описать стратегии реабилитации в учебнике двух “пороговых” царей, можно сказать, что каждом случае эта стратегия принимает форму некой хронологической завершенности, относимой непосредственно к замыслу правителя. При этом и тот и другой отмечены лаконичным, обобщающим – хотя и оценочным – абзацем текста о его прогрессистской значимости в качестве ключевой фигуры, венчающей эпоху великих перемен. После первоначального упоминания о преследованиях юного сироты Ивана со стороны “самовластных” бояр, “развивших в нем все дурные черты”, учебник принимается восхвалять Ивана Грозного как просвещенного правителя и военачальника, объединителя страны. Мы узнаем, что он ответственен за принятие высокого царского титула с безграничной самодержавной властью, а также за распространение печатного дела в России. Анализируя внутреннюю политику тогдашней Москвы, учебник трактует опричнину как инструмент политической борьбы во имя централизации власти: ибо Иван Грозный “заканчивал начатое Калитой собирание разрозненных удельных княжеств в одно сильное государство”[56]. Анализируя военные подвиги Ивана Грозного, автор учебника объясняет, что в результате царского завоевания Казани и других восточных территорий, многие нерусские народности начали входить в услужение России и тогда “Русское государство из национального стало превращаться в многонациональное”[57]. Если обратиться теперь к политике России на западе, то Ливонская война представлялась попыткой одержать победу над шведами и немцами, которые намеренно препятствовали установлению связей между Россией и европейскими странами. В общем, статус этих военных кампаний вместе с завоеванием Сибири подкреплялся основным выводом главы: “Владения России при Иване IV расширились во много раз. Его царство стало одним из крупнейших государств в мире”[58].
Подобным же образом рассуждение о Петре начинается характеристикой его как “умного и деятельного молодого царя”, который “начал заводить новые порядки”[59]. Рано убежденный в необходимости “перестроить всю жизнь в стране и перенять у европейцев их технику военного и морского дела”, он отправляется со своей дипломатической миссией в западную Европу, где “с топором в руках работает на корабельных верфях”. И далее: “Около двух лет пробыл Петр заграницей и многому научился”[60]. Следующие несколько страниц посвящены имперским завоеваниям на севере и юге, основанию Петербурга, подчинению новых территорий… Все это приводит, в конечном счете, к торжественному финалу: “Петр I добился своей цели. Берега Балтийского моря были в руках России. Россия приблизилась к Европе. Петр вел неустанную борьбу с отсталостью России и переделывал ее порядки на европейский лад”[61]. Последний пассаж о петровском правлении описывает его внутренние реформы, фокусируясь на административных и налоговых реформах, развитии мануфактуры, образования и просвещения, на реформе календаря и введении в российский обиход европейской культуры и моды. Учебник Шестакова связывает фигуры Ивана Грозного и Петра I с завершением большой работы домодерной русской истории – с объединением государства, внешними (имперскими) завоеваниями и, наконец, с модернизацией и просвещением. Все это закладывает основу сущностного единства той самой отчизны, к которой отсылают и советская коллективная идентичность и эмоциональные устремления масс. Тем не менее поразительно, что наряду с хвалебными интонациями в описаниях двух правителей авторский подход не исчерпывается простым умалением небезызвестных кровопролитий и жестокостей, сопряженных с их именами. . Конечно, учебник Шестакова предлагал перспективу, которая может быть названа сугубо “гигиенической” — в сравнении с критикой этих правлений за рост жестокого государственного гнета и бессмысленные жертвы, сама избыточность которых делегитимировала и самих самодержцев, и проводимую ими политику. Вместе с тем, текст Шестакова неприкрыто откровенен в обсуждении кровавых методов Ивана Грозного и Петра I и предельного ухудшения положения масс — как самих русских, так и подданных российского государства – в эти эпохи. Во времена Ивана Грозного, по словам автора учебника, “положение крестьян очень ухудшилось” и многие “бежали из центра русского царства от грабежа и насилий помещиков и опричников”[62]. Разговор о правлении Петра включает в себя анализ, с одной стороны, массовых мятежей русских и нерусских подданных, а с другой – безжалостных государственных преследований и физических расправ с бунтовщиками.
Эти привычные портреты самодержцев, напоминающие читателю, что Петр I и Иван Грозный были сторонниками деспотического классового режима, кажутся чем-то поверхностным и перемежаются контрастирующими рассказами о других примерах государственного насилия, облагороженного политической необходимостью или прогрессивными целями. Так, “после первых поражений в [Ливонской] войне, Иван раскрыл измену бояр-вотчинников. …Царь Иван ненавидел своих бояр, сидевших в своих вотчинах как маленькие царьки и старавшихся ограничить его самодержавную власть… Много бояр истребили Иван IV и его опричники”[63]. И Петр “лично руководил расправой с восставшими стрельцами, которые тянули Россию назад”, поскольку это было “реакционным восстанием” тех, кто оказался “недоволен новыми порядками, заведенными Петром и требовал возврата к старому”[64]. Заключительный тезис рассуждения о Петре является ярким примером подобной комбинации, с одной стороны, прославления личного вклада императора, а с другой, реального признания деспотического подавления им простого народа:
При Петре I Россия значительно продвинулась вперед, но оставалась страной, где все держалось на крепостном угнетении и царском произволе. Усиление Российской империи при Петре I было достигнуто за счет гибели сотен тысяч трудящихся, за счет разорения народа. Петр I сделал очень много для создания и укрепления государства помещиков и купцов[65].
Таким образом, предложенный учебником апологетический подход к фигурам Ивана Грозного и Петра I ничуть не пытался обелить кровавую жестокость их правления. И вместе с тем некая заключенная в тексте неопределенность – оправдывалось ли насилие общим прогрессивным результатом или признавалось внутренне режиму присущим – содействовала сознательному размыванию абсолютных границ: в свете детально прописанного триумфа прогрессивных проектов Ивана Грозного и Петра I оплаченная человеческими жизнями “цена” поступательного “движения истории” всегда оказывалась справедливой.
В целом, в “Кратком курсе истории СССР” Иван Грозный и Петр I были призваны олицетворять движение коллективной истории в разные периоды времени, связывая давнее прошлое становления нации с актуальным прошлым революционной борьбы. Завершая великую работу предыдущей истории, эти два “пороговых” правителя воплощали собой необъятный мифологизированный героизм глубокой старины и задавали нынешней коллективной идентичности и патриотическому чувству перспективу в прошлое. Вместе с тем они определяли и оптику исследовательского видения последующих эпох, сдвигая центр повествования к современным проблемам классовой борьбы и революции. Можно только удивляться тому, насколько сильно эхо прошлого звучало в понятийном оформлении и сюжетной риторике современных советских событий и актуального политического опыта – от акцентов на конфликтах с немцами в Прибалтике до диктуемой прогрессом необходимости беспощадных расправ с реакционерами, изменниками родины и врагами преобразований, включая и борьбу с “отсталостью”. Подобное сопряжение минувшего с настоящим могло прочитываться и как попытка создания для советских вождей и обстоятельств поучительных аллегорических двойников.
И все же я думаю, что и в конкретном случае этого текста и для советской историографической ситуации в целом ошибочно думать, будто такие переклички просто родились из лобовой и умышленной адресации к настоящему времени. Скорее, такие суггестивные соответствия прошлого настоящему росли из более глубинного аллегорического посыла текста, они были укоренены в принципе онтологической целостности Отчизны и вневременного единства ее исторического опыта. “Краткий курс истории СССР” утверждал когерентную “теорию” исторического становления, где общность нынешних и прошлых радикальных социальных преобразоаваний задавалась устойчивыми и надисторическими элементами российского и советского движения впреред по пути прогресса. Именно этим диктовалась “пороговая”, лиминальная природа прошлого и настоящего; времена нынешние и минувшие наследовали однотипные паттерны развития и натыкались на те же самые ловушки, ибо любое утверждение общности эпох лишь подкрепляло тезис о неизменной основе государственной идентичности[66]. В этом смысле, учебник Шестакова создавал из Петра I и Ивана Грозного не аллегорические фигуры для нынешних вождей, а скорее, их “соратников” и предшественников в давней борьбе за то, чтобы вытянуть Россию к будущему даже ценой неизбежных потерь – в борьбе, долгожданный финал которой пришелся на советское настоящее. В самом деле, именно в таком телеологическом духе учебник Шестакова и воспринимался – как четкое, ясное и не предполагающее дальнейших вопросов “последнее слово” об истории — беглый, но меткий взгляд в глубинную правду прошлого. Такой взгляд оказался возможен за счет конечной перспективы, которую предлагала советская революционная реальность, подводившая итог историческому развитию в целом. В сущности, вместе с публикацией “Краткого курса истории СССР” сталинский конец истории был призван подвести черту и под бесконечной чредой исторических интерпретаций. Это делало любое существенное изменение видения прошлого практически немыслимым и оставляло за историками право беспокоиться исключительно о деталях.
* * * * *
Однако в реальности дело обстояло иначе. Возможно, наиболее поразительная черта “Краткого курса истории СССР” — шаблонный способ превращения России князей, царей и императоров в прямой прототип Советского Союза. Уверенный тон изложения общепризнанной истины в этой работе основывался на ее официальной поддержке и одобрении с самого верха. Последнее стало очевидно в ходе широких кампаний “обсуждения”, когда хвалебные отзывы и рецензии в разных газетах и журналах громко и повсеместно объявили пособие под редакцией Шестакова “победой на историческом фронте”[67]. Недавние исследования подготовки этого учебника дают еще больше доказательств того значения, которое ему придавалось[68]. Как показывают архивные материалы, посвященные выработке и обсуждению учебной литературы, высшее партийное руководство не только утверждало учебник, но и приняло на редкость активное участие в его подготовке. Среди прочего, это вмешательство сверху сыграло немалую роль в формировании образа Ивана Грозного, а затем и Петра I. Так, например, в начале 1937 года Жданов и член Центрального комитета Я.А. Яковлев составили докладную записку, в которой сформулировали свои мнения и оценки в адрес группы историков, работающих над текстом. Их директивы включали в себя не только общий призыв “всюду усилить элементы советского патриотизма, любви к социалистической родине”, но и прямые указания относительно значимости для книги фигур двух “пороговых” самодержцев: читателю нужно было “дать представление о прогрессивном значении централизованной государственной власти”[69].
Примерно тогда же и сам Сталин принялся за анализ подготовленных проектов учебника по истории, еще сильнее подчеркивая значение Ивана Грозного и Петра I. В одном из ранних вариантов, где уже заметна правка генсека, он распорядился убрать из списка иллюстраций знаменитую картину Репина “Иван Грозный и сын его Иван”, как бы пытаясь стереть кровавое изображение деспотического насилия. В более поздней, но не окончательной версии учебника и Сталин и Жданов вычеркнули ключевые пассажи, критикующие характер царя. Так, например, были изъяты описания того, как юный Иван с другими всадниками мог ради развлечения затоптать своих подданных; или упоминания о том, что он приказал разорвать собаками одного из своих советников, Андрея Шуйского. Также были вычеркнуты и описания ужасающей черной “униформы” опричников. В связи с этим, Сталин убрал и фразу о том, что после завоевания Иван отдал приказ вырезать все население Казани с последующим разграблением этой земли.
Самым важным был включенный в текст самим Сталиным вывод о том, что правление Ивана было закономерным завершением начатого Калитой “собирания земель” в “сильное государство”[70]. В меньших по объему, но также весьма показательных исправлениях относительно Петра I советский вождь видоизменил предложенную в учебнике характеристику восстания стрельцов, которое стало “реакционным” и антиреформаторским. По мнению А. Дубровского, который наиболее тщательно занимался архивными материалами о подготовке учебника, именно Сталину принадлежит “четко сформулированная оценка деятельности Ивана Грозного” как вождя, который “персонифицировал идею сильного централизованного государства; он же определил и “государственную идеализацию Петра”[71]. В целом же пересмотренные оценки Ивана Грозного и Петра I, закрепленные отныне “Кратким курсом истории СССР”, несомненно, представляли взгляды партийного руководства и самого Сталина.
И все же русская национальная история в оценках сталинского периода никогда не была ни простой, ни само собой разумеющейся – и до и после написания этого “Краткого курса”. Даже в конце истории процесс ее переоценки оказался слишком уж неподатлив и сложен, чтобы его остановить. Материалы 1935–1937 годов о проведении конкурса и процессе подготовке учебника выявляют поразительное разнообразие исторических интерпретаций всего лишь за месяц до появления последней опубликованной версии. Иные из этих версий представляют Ивана и Петра в гораздо более негативном свете – как ключевых фигур исторического развития, которые сознательно обслуживали интересы своего класса, что имело имело непредсказуемые последствия для общего социального прогресса.
В 1936 году к рассмотрению была представлена и рукопись учебника по истории для более старших классов, написанная ученицей Покровского М.В. Нечкиной (в итоге ее признали недостаточно пригодной для публикации). На первый взгляд, видение Нечкиной совпадает с мнением Шестакова: в обоих текстах подчеркивалась политическая значимость устранения Иваном Грозным бояр для передачи власти новой правящей элите в лице служилого мелкопоместного дворянства. Но при этом она характеризовала обе эти социальные группы как деспотических угнетателей. Вспоминая давние оценки Карамзина, Нечкина описывает самого Ивана Грозного как “исключительно жестокого” и “страшного царя”, чье правление проходило под знаком массовых репрессий, избиений, “оргий” и так далее. Она указывала, что военные кампании Ивана были обусловлены исключительно жаждой завоевания новых земель, и приводила традиционную характеристику, обычно используемую для более поздней репрессивной колониальной политики Российской империи: “Московское царство – тюрьма народов”[72]. Портрет Петра также получился не лучшим. Согласно Нечкиной, заграничные путешествия царя были саморекламными приключениями во имя империалистической экспансии, которая опорожнила казну и досталась российскому крестьянству дорогой ценой. Фактически все реформы и победы петровской эпохи служили процветанию правящего класса за счет крестьянства, страдания которого увеличивались прямо пропорционально этим успехам. В последних параграфах, посвященных Петру, Нечкина пишет:
Празднуя оформление новой Империи, крепостники, разумеется, прикрывали лживыми фразами свои настоящие замыслы. Они хотели уверить всех, что основание Империи — это, прежде всего — путь славы для всего народа, путь возведения России в число крупных европейских держав. …Самой главной заботой правительства Петра I была забота об укреплении крепостнического угнетения. Без этого, нельзя было построить Империю, без этого, нельзя было укрепить дворянство[73].
В общем, даже следуя предписаниям власти по возвращению к первым лицам и главным событиям российской истории, Нечкина сохраняла значимые элементы антицаристской позиции своего учителя. Весьма ощутимая разница с учебником Шестакова состояла в том, что Нечкина рассказывала историю о государстве-угнетателе, управляемом классовыми врагами, – о чем-то весьма далеком от актуальной советской политической и социальной идентичности. Некоторые другие издания, представленные на конкурс, — например, учебник, написанный в соавторстве Н.Н. Ванагом, Б.Д. Грековым, А.М. Панкратовой и С. А. Пионтковским, — разделяли это видение истории, которое порывало с формой историографии Покровского, но не с ее символическим содержанием[74].
Обратимся еще к одному подходу в рамках советской историографии, который также был представлен – не будучи, впрочем, до конца реализованным – среди конкурирующих учебных текстов и дискуссий по их поводу. Он, по-видимому, отражает степень широты поля интерпретаций истории в середине 1930-х годов. Это был “интернационалистский” или, если угодно, “многонациональный” взгляд на советское историческое прошлое, который несколько приглушал первенство России и пытался представить интегративную историю всех национальных и этнических групп СССР. На ранней стадии переписывания прошлого именно такой подход пользовался поддержкой самых влиятельных академических и политических кругов. Опубликованные в 1936 году в “Правде” и сразу подхваченные пропагандой весьма критические замечания Сталина, Кирова и Жданова по поводу одного из учебников нового типа призывали его авторов в первую очередь пересмотреть их узкий взгляд на российское национальное прошлое: “Группа… составила конспект русской истории, а не истории СССР, то есть истории Руси, но без истории народов, которые вошли в состав СССР”[75]. Архивные материалы и опубликованная версия учебника Шестакова показывают, что сами вожди партии в конечном счете стремились выстроить именно такую версию “историю Руси”, которую сами же раскритиковали в своих замечаниях. Но несмотря на это, беспокойство по поводу нарастающих русскоцентрических тенденций в исторической науке и потребность в различных версиях прошлого оставались актуальными вплоть до публикации “Краткого курса истории СССР”.
В начале 1937 года ветеран партии К.Д. Кретов, который занимал важные посты в сфере печати и в Академии наук, составил по поручению заведующего отделом науки ЦК ВКП(б) К.Я. Баумана обзор отобранных по конкурсу пособий по истории СССР (в том числе проекта Шестакова и упомянутых выше коллективных проектов с участием и Нечкиной, и Ванага). Кретов раскритиковал продукцию всех этих авторских коллективов за русоцентризм. На первых же страницах своего обзора он отмечал:
Авторы дали историю Велико–России, как и полагается, от начала и до конца, справедливо сообразуясь с тем, что русский народ сыграл в истории и продолжает играть теперь выдающуюся роль, что русский народ есть первый, ведущий народ. Но авторы не понимают и не хотят понять, что русский народ есть первый среди равных, именно равных народов СССР[76].
Для авторов проекта, писал он, “не существует других народов, кроме русского, который один двигает историю, один развивает прогресс, один создает технику, экономику и культуру, один ведет социально-освободительную и национально-освободительную борьбу, а другие народы, так сказать, “при сем присутствуют””[77]. Сверх того, Кретов раскритиковал не только рукопись Шестакова, но и куда более антицаристские проекты групп Нечкиной и Ванага за излишне апологетическое изображение самодержцев. Первый пример, который он приводит, касается Петра I:
Необходимо отметить на примере Петра, — пишет он, — что авторы совершенно неправильно строят характеристику царей. Если раньше историки под влиянием школы Покровского совсем “ликвидировали” царей в истории, то теперь они в ряде случаев воспылали к ним таким вниманием, что почти совсем забыли о своих классовых позициях, почти потеряли под ногами объективную почву исторической реальности и почти скатались прямо к апологетизму. …[Oни] не жалеют красок, чтобы представить Петра во всем величии, ограничиваясь при этом только лаконическим замечанием, что Петр… укрепил национальное государство дворян и купцов. Несомненно, Петр был выдающейся личностью. Больше того, Маркс прямо говорит, что это был гений. Есть у него много такого, чему не грех будет даже поучиться. Но соль не в этом, а в том, что это — царь, что это — гений помещиков и купцов, что он создавал и укреплял национального государства эксплуататоров[78].
В общем, Кретов предъявляет разнообразным авторам обвинение в том, что представители нерусских народов появляются в учебниках только при исполнении той или иной функции в истории России, и, таким образом, оказываются по сути “без истории”. Вместо этого он призывает к написанию “истории всех народов, чтобы каждый народ находил в ней свою историю”[79]. И хотя в 1937 году взгляды Кретова разделяло уже меньшинство, это меньшинство имело за собой мощную поддержку: Бауман и В.П. Затонский, украинский нарком просвещения, и накануне выхода в свет учебника Шестакова продолжали призывать к “многонациональному” рассмотрению предыстории Советского Союза. Как укоризненно писал в своем обзоре книги Шестакова в середине 1937 года Затонский, эта работа выпускается в свет не как история СССР, но как история государства Российского[80].
Допустим, что такая разноголосица и несовпадение взглядов, предшествующие утверждению в массах итоговой и санкционированной концепции российского прошлого, представленной в “Кратком курсе истории СССР”, кажутся вполне понятным отражением политической неясности момента. Однако и противоречия и закулисные споры, которые продолжались и после публикации учебника Шестакова, также демонстрируют, сколь трудно бывает преодолеть эту сложную разноголосицу взглядов на прошлое. Главные пункты непримиримых столкновений по поводу царской истории касались в сталинское время того, как следует представлять в массовой культуре героические фигуры прошлого. Но и сами профессиональные историки были инициаторами немалого числа конфликтов относительно интерпретации тех или иных лиц и событий. Несколько известных случаев, когда конфликт становился открытым, были зафиксированы документально и впоследствии стали предметом специального изучения.
В начале 1939 года почтенный театральный критик В.И. Блюм, который уже некоторое время был обеспокоен новейшими трактовками исторических сюжетов в советской литературе, театре и кино, начал публично выражать свою озабоченность на профессиональных собраниях с широким составом участников[81]. Критик жаловался на то, что посвященные прошлому картины последних лет – среди прочего, и первая часть фильма о Петре I – по сути, возрождают националистическую риторику царского времени. Его упреки вскоре вызвали целый ответный бум газетных публикаций, включая статью самого Шестакова, который опровергал “вредный тезис” Блюма[82]. В конце концов смелый критик, убежденный, что и логика и идеология на его стороне, написал письмо самому Сталину, утверждая, что современное изучение российского прошлого “начинает у нас получать все черты расового национализма”. Он успокоился лишь тогда, когда в ответ на его послание партийные власти (и лично Жданов), отправили его на заслуженный отдых[83].
В конце 1930-х и в годы войны столкновения между сторонниками критических и антисамодержавных позиций и приверженцев доминирующей линии на отождествление с героями давнего прошлого продолжались в газетных и журнальных рецензиях учебников, художественных произведений и новых монографий[84]. В частности, почти все самые известные и популярные истории Ивана Грозного, включая романы Костылева, драматургию А.Н. Толстого и, конечно же, фильм Эйзенштейна, оказались объектами усиленной персональной и публичной критики. Иногда критиками были ревностные партийные чиновники от культуры, зачастую недовольные не слишком победоносным изображением героев, порой — сами историки, причем не важно, требовали ли они хотя бы минимума исторической добросовестности или же чувствовали себя глубоко оскорбленными ура-патриотическими крайностями[85].
Так, в 1944 году известный, но часто критикуемый историк А.М. Панкратова, равнодушная к преувеличениям историко-патриотической пропаганды в годы войны – или, точнее сказать, недовольная ими, написала специальное письмо в Центральный комитет ВКП(б)[86]. Она тревожилась о том, что в советской историографии слишком ощутимыми стали сомнительная идеализация некоторых царей (она особо выделила случаи Ивана IV и Петра I), а также склонность оправдать или даже прославить царскую колониальную экспансию. Партийное руководство организовало в середине 1944 года ряд совещаний, посвященных тогдашней ситуации в исторической науке, где разгорелись яростные и непримиримые споры[87]. Жданов, которому доверили тогда создать директивные указания ЦК по истории, составил тогда ряд объемных записок, в которых он попытался найти некий компромиссный курс в интерпретации героев царского прошлого. В качестве ключевого механизма анализа он предложил весьма “нейтральный” каркас диалектической формулы оценки ряда деятелей как “прогрессивных для своего времени”[88]. Однако итоговая директива опубликована так и не была, что оставило процесс смыслоопределения русского национального прошлого в зазоре между соперничающими точками зрения, противостояние которых смягчится только в послевоенные и послесталинские годы.
Но вернемся к “Краткому курсу истории СССР”. Возникает впечатление, что наиболее характерной его чертой, отражающей всеохватную динамику сталинского проекта выстраивания истории, было то напряжение между прочным и неколебимым статусом этого учебника и отсутствием в нем единой истолковательной модели, которое эта книга пыталась сгладить. Это отсутствие было обусловлено и недостаточной верой в правоту своей позиции и исходной несогласованностью аргументации с природой самого объекта исследования. Как, в конце концов, Петр I и Иван Грозный, которые в ином контексте были бы прекрасной “иллюстрацией неотъемлемой жестокости царской самодержавия”, были произведены коммунистическим государством в ранг положительных героев для потомков тех, кто в их царствования влачил самое презренное и рабское существование? Как могло коммунистическое государство ожидать от представителей нерусских народов, предки которых гибли в ходе завоевательных войн, прославления русских национальных героев-самодержцев? Наконец, едва ли удивительно то, что попытка реабилитировать и популяризировать эти фигуры лишь спровоцировала бесконечные ссоры, пререкания и скандалы относительно совершенно непримиримых политических и историографических разногласий, сопряженных с неутолимым, но неизбывным желанием написать историю “раз и навсегда”.
Ибо по сути, быть может единственной вещью, которая объединяла и большинство партийных историков типа Шестакова, и их противников, интернационалистов, вроде Блюма и Панкратовой, и партийных бюрократов калибра Жданова и помельче, и внутренних диссидентов в духе Кретова, была неизменная вера в наличие единственно верной интерпретации российского прошлого. Именно это аксиоматическое единодушие поверх дисциплинарных, профессиональных и поколенческих границ и пронизывало сталинский исторический проект, устремляя его к тому химерическому конечному синтезу, где разом были бы преодолены и разрешены любые интерпретативные затруднения и несообразности. Не исключено, что именно это движение к единству и ясности исторического видения и привело проект к неизбежной фрагментации на разнородные осколки исторических нарративов, примирить которые было уже невозможно.
Авторизованный пер. с англ. Татьяны Вайзер
______________________________________________
1) Ленин В.И. О левом ребячестве и о мелкобуржуазности // Ленин В.И. Полное собрание сочинений. Т. 36. С. 301.
2) См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 218. Л. 86–87 (“Докладная записка секретаря ЦК ВКП(б) А.С. Щербакова и зам. председателя СНК СССР К.Е. Ворошилова о ходе работы по созданию гимна СССР”).
3) Там же. Конкурс проходил в 1942-1943 годах. Среди прочих представленных на конкурс сочинений аналогичного содержания особенно выделяется гимн “Венчанная скорбью и славой” С. Сикорского, содержащий явно ксенофобскую вторую строфу:
Тебя, золотая держава,
Томили под игом татары,
Терзали литовские орды,
Сжигали французы и ляхи, —
Но прочь они ринулись в страхе
Пред ликом, спокойным и гордым.
Твой меч да святится, Россия,
Венчанная скорбью и славой!
Также выделяется среди конкурсных сочинений текст гимна “Земля родная, земля родная” С.И. Кирсанова:
Щит Святослава, меч Иоанна,
Дела Ивана Калиты,
Все наши земли до океана
Геройской кровью пролиты.
Тут пел былинник нам седоусый
Как проходил солдат Петра,
Тут шел Суворов, тут был Кутузов,
Тут веют русские ветра
Будь бесконечно
Гордая слава,
Славься
Вечно
Наша держава!
Эти примеры, наряду с прочими, были включены в мае 1943 года в итоговый доклад Комитета по делам искусств, подготовленный для Центрального комитета партии по поводу конкурса на текст гимна. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 218. Л. 82, 169 (“Проект постановления Политбюро ЦК ВКП(б), письма и справки Комитета по делам искусств и института Маркса—Энгельса-Ленина о создании нового гимна Союза ССР…”).
4) Настоящая статья опирается на детальное исследование реабилитации Ивана Грозного, которое было предпринято в следующих публикациях: Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Romantic, Terribly Progressive or Terribly Tragic: Rehabilitating Ivan IV under I.V. Stalin // The Russian Review. Vol. 58. № 4. 1999. Р. 635–654; Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Pragmatic // Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda / Kevin M.F. Platt and David Brandenberger (Еds.). Madison: University of Wisconsin Press, 2005. Р. 157–178.
5) Только для примера, несколько позиций в отношении к сталинскому историческому ревизионизму: Timasheff Nicholas. The Great Retreat: The Growth and Decline of Communism in Russia. New York: E. P. Dutton, 1947. Р. 167–181; Fitzpatrick Sheila. The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1992. Р. 8–11; Brooks Jeffrey. “Thank You Comrade Stalin”: Soviet Public Culture from Revolution to Cold War. Princeton, N. J.: Princeton University Press, 1999. Р. 118; Hoffman David. Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917–1941. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2003. Р. 164–166. Занимательные дебаты, касающиеся этого вопроса, представлены на недавнем форуме журнала “Kritika” по поводу тезиса Н. Тимашева о “большом откате”: Kritika. Vol. 5. № 4. 2004. Показательный анализ реабилитации Ивана Грозного и Петра I см.: Riasanovsky Nicholas V. The Image of Peter the Great in Russian History and Thought. New York: Oxford University Press, 1985; Gasiorowska Xenia. The Image of Peter the Great in Russian Fiction. Madison: The University of Wisconsin Press, 1979; Perrie Maureen. The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia. Palgrave: Houndmills, Basingstoke, Hampshire (UK), 2001.
6) Brandenberger David. National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931–1956. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2002; Platt Kevin M.F. Brandenberger David. Introduction // Epic Revisionism. P. 3–14; Platt Kevin M.F. Brandenberger David. Terribly Pragmatic // Ibid. 157–178; Дубровский А.М. Историк и власть: историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930–1950-e гг.) (Брянск: Изд-во Брянского государственного университета им. ак. И. Г. Петровского, 2005). Многие мои размышления на эту тему были оформлены в рамках указанных работ. Настоящая статья не столько воспроизводит скрупулезный исторический фон этих ранних публикаций, сколько описывает более широкий метаисторический контекст сталинского ревизионизма истории.
7) Lane Christel. The Rites of Rulers: Ritual in Industrial Society—the Soviet Case. Cambridge: Cambridge University Press, 1981. Р. 181; Werth Alexander. Russia at War, 1941–1945. New York: Carroll & Graf, 1984. Р. 120, 249–250; Uhlenbruch Bernd. The Annexation of History: Eisenstein and the Ivan Groznyi Cult of the 1940s // The Culture of the Stalin Period / Ed. by Hans Günther. New York: St. Martin’s Press, 1990. Р. 266–287; Perrie Maureen Nationalism and History: the Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia // Russian Nationalism Past and Present / G. Hosking and L. Service (Eds.). New York: Macmillan, 1997. Р. 1–20.
8) “Liminal” – буквально: пограничный, пороговый, связано также со значениями “преддверие” или “отправного пункт”. Понятие отсылает к антропологическому изучению ритуальных процессов и феноменов изменения или смещения параметров идентичности, жизненного статуса и т.д. Я использую здесь (равно как и в своей посвященной данному вопросу книге) этот термин, чтобы обозначить определенную функцию Ивана IV и Петра I как знаковых фигур для российской историографии и культурной репрезентации истории, а именно: функцию медиации хронологических (досовременный/современный); географических (восток/запад) и социальных (сакральное/профанное) трансформаций и переходов. В какой-то степени мое понимание функции этих персонажей в качестве поворотных моментов, относительно которых в России вырастает и формируется коллективная идентичность, восходит к работам Петера Сталлибраса и Аллона Уайта, писавших, что “культурная идентичность неотделима от порогов, это всегда пограничное явление, и ее порядок всегда возводится вокруг фигур, размечающих границы ее территории” (Stallybrass Peter, White Allon. The Politics and Poetics of Transgression. Ithaca: Cornell University Press, 1986. Р. 200). В качестве классического исследования по антропологии, посвященного ритуалу и феномену “пороговости”, см.: Turner Victor. The Ritual Process: Structure and Anti-Structure. New York, Aldine Publishing Company, 1968.
9) Я уже писал о функции этих фигур в историографии и литературе XIX века: Platt Kevin M.F. Pushkin’s Official Nationalist Context: (Which Way is the Bronze Horseman Heading?) // Festschrift for Caryl Emerson / Michael Wachtel, Lazar Fleishman, Gabriella Safran (Еds.). Stanford: Berkeley Slavic Specialties, 2005. Р. 209–224.
10) См., например: Neuberger Joan. Ivan the Terrible (=KINOfiles Film Companion 9). London: I. B. Tauris, 2003. Возражение против подобной сосредоточенности на элитах и их интенциях можно найти в: Brandenberger David. The Popular Reception of S. M. Eisenstein’s Aleksandr Nevskii // Epic Revisionism. Р. 233–252.
11) См.: The Invention of Tradition / Hobsbawm Eric and Terence Ranger (eds.). Cambridge: Cambridge University Press, 1992.
12) Пример взят из работы: Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен: В 4 т. М.: Гос. социально-экономическое издательство, 1933–1934. Т. 1. С. 121. За исключением специально обозначенных случаев, все дальнейшие цитаты приводятся по этому изданию.
13) Первая цитата взята из издания: Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. Т. 1. С. 162; вторая – из книги: Покровский М.Н. Русская история в самом сжатом очерке // Покровский М.Н. Избранные произведения: В 4 кн. М.: Мысль, 1965–1967. Кн. 3. С. 112–113.
14) См., например, две установочные газетные статьи в рамках публичного осуждения “школы” Покровского: За высокое качество советской школы // Правда. 1934. 16 мая; О преподавании гражданской истории в школах СССР // Там же. См. также двухтомное собрание академических самобичеваний многих учеников историка: Против исторической концепции М.Н. Покровского: Сборник статей. Т. 1-2. М.: Изд-во Академии наук СССР, 1939–1940. О Покровском, его взлете и падении в более общем виде: Mazour Anatole G. The Writing of History in the Soviet Union. Stanford: Hoover, 1971. Р. 17–23; Enteen George M. The Soviet Scholar-Bureaucrat: M.N. Pokrovskii and the Society of Marxist Historians. University Park: Penn State University Press, 1978; David-Fox Michael. Revolution of the Mind: Higher Learning among the Bolsheviks, 1918–1929. Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1997.
15) В качестве иллюстрации той степени важности, которую Покровский придавал эпохам Ивана VI и Петра I: из первой половины “Русской истории с древнейших времен”, доходящей до петровских реформ, единственные главы, которые носят имена российских правителей (в любом виде), посвящены Грозному и Петровским реформам. Они составляют соответственно 13% и 17% полного текста книги.
16) Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. Т. 1. С. 204.
17) Там же. С. 121.
18) Там же. С. 213.
19) Изначальное намерение историка в цитируемом пассаже, касающееся революционного террора могло отсылать только к французской революции – поскольку фрагмент был написан до 1917 года И все же в послереволюционных изданиях, в которых этот фрагмент был переиздан без изменений, читатели могли, конечно же, установить типологические связи с их собственной революционной эпохой. См. идентичный пассаж в дореволюционном издании: Покровского М.Н. Русская история с древнейших времен: В 5 т. Москва: Мир, 1913–1914. Т. 2. С. 123.
20) Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. Т. 2. С. 214. Подобным же образом, в другом месте Покровский указывает, что развязывание Петром Северной войны “воскресило линию действий Грозного” (Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. Т. 2. С. 192). Явно повторяя основополагающую формулу Кавелина о связи Ивана и Петра, Покровский замечает: “Попытка была слишком преждевременна, и крушение ее было неизбежно: но кто на нее дерзнул, стояли, нельзя в этом сомневаться, выше своих современников” (Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. Т. 1. С. 204–205).
21) Там же. Т. 2. С. 192.
22) Там же. Т. 2. С. 207.
23) Следует заметить, что Покровский рационально объяснял не только жестокости Петровской эпохи, но также и большинство бесславных аспектов правления Ивана Грозного. Он представил их закономерными элементами прогрессивных социальных и политических сдвигов. Эта рационализация была частью широкого академическом консенсуса со взглядами немарксистских историков – в особенности с работами ведущего историка позднесредневековой России, С.Ф. Платонова. Платонов и Покровский отличались, однако же, той степенью автономии, которой они наделяли обоих правителей. Платонов видел итоги царствований Ивана и Петра результатами сознательно избранной политики, нацеленной на достижение особых модернизационных целей. Хотя здесь нужно также отметить, что Платонов не был апологетом Ивана Грозного; он оценивал его как психологически неустойчивую личность, предающуюся чрезмерной жестокости в достижении политически рациональных целей. См.: Hellie Richard. In Search of Ivan the Terrible // Platonov S.F. Ivan the Terrible / Еd. and trans. by Joseph L. Wieczynski. Gulf Breeze, Fl.: Academic International Press, 1974. Р. IX–XXIV., особенно XVIII-XIX; Платонов С.Ф. Иван Грозный, 1530–1584. Петербург : Брокгауз-Эфрон, 1923).
24) Помимо комментариев Ленина о Петре I и его “варварских средствах” в борьбе с “варварством”, взятых в качестве первого эпиграфа к этой статье, Сталин на протяжении 1920-х годов несколько раз возвращался к данной проблеме. В 1926 году в речи, касающейся советской индустриальной политики, вождь обратился к правлению Ивана Грозного и Петра I как к примерам экономических трансформаций прежних эпох — хотя, по его мнению, ни одному из них не удалось осуществить истинную индустриализацию. См.: Сталин И.В. О хозяйственном положении Советского Союза и политике партии // Сталин И.В. Сочинения: В 13 т. М.: Гос. изд-во политической лит-ры, 1949–1953. Т. 8. С. 121. Подобным же образом в 1928 году Сталин отсылал к правлению Петра I как к эпохе, сравнимой с настоящим временем в смысле соревнования России с относительно более развитым Западом: “Когда Петр Великий, имея дело с более развитыми странами на Западе, лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны, то это была своеобразная попытка выскочить из рамок отсталости” (Сталин И.В. Об индустриализации страны и о правом уклоне в ВКП(б) // Сталин И.В. Соч. Т. 11. С. 248–249).
25) Сталин И.В. Беседа с немецким писателем Эмилем Людвигом // Сталин И.В. Соч. Т. 13. С. 106.
26) Тост был записан болгарским коммунистом Георгием Димитровым: Dimitrov Georgi. Diary of Georgi Dimitrov, 1933–1949 / Ivo Banac (Еd.), Jane T. Hedges, Timothy D. Sergay and Irina Faion, (Тrans.). New Haven, Conn.: Yale University Press, 2003. Р. 65.
27) О более раннем периоде см., например: Осповат А.Л., Тименчик Р.Д. “Печальну повесть сохранить…”: об авторе и читателях “Медного всадника”. М.: Книга, 1985. С. 110–193; Platt Kevin M.F. Antichrist Enthroned: Demonic Visions of Russian Rulers // Russian Literature and its Demons / Ed. by Pamela Davidson. Oxford: Berghahn Books, 2000. Р. 87–124.
28) Волошин М.А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. Париж: YMCA Press, 1982–1984. Т. 1. С. 310–312.
29) Брюсов В.Я. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Худож. лит, 1973–1975. Т. 3. С. 47–48.
30) О различных употреблениях образа Петра I и его эпохи как исторической аналогии с настоящим в 1920-х годах см: Лурье А.Н. Поэма А.С. Пушкина “Медный всадник” и советская поэзия 20-х гг. // Советская литература: Проблемы мастерства. Л., 1968. С. 42–81 (Учен. зап. Ленинградского гос. пед. ин-та. Т. 322).
31) См. недавний обзор биографии и идеологического развития Устрялова: Быстрянцева Л.А. Мировоззрение и общественно-политическая деятельность Н. В. Устрялова (1980–1973) // Новая и новейшая история. 2005. № 5. С. 162–190. Более детальный анализ его теоретических положений в контексте советской политики, см.: Краус Тамаш. Советский термидор: духовные предпосылки сталинского поворота (1917–1928). Будапешт: Венгерский институт русистики, 1997. С. 81–140.
32) Shlapentokh Dmitry. The French Revolution in Russian intellectual life, 1865–1905. Westport, Conn.: Praeger, 1996.
33) Устрялов Н.В. Под знаком революции: Сборник статей. Харбин: Русская жизнь, 1925. С. 346–347. Таким же образом, в статье, посвященной большевистскому террору, Устрялов размышляет о правлении Ивана Грозного и Петра Великого: “А в плане времен страшные герои Чрезвычайной Комиссии предстанут перед судом истории, вероятно, рядом с кровавыми опричниками Грозного, во славу новой России не жалевшего представителей старой (боярскую аристократию удельного периода), и рядом с жуткими сподвижниками Великого Петра, перестроившего Русь на костях прекрасных людей старины и на крови тихого царевича Алексея” (Устрялов Н.В. Под знаком революции. С. 80 (курсив мой. – К.П.)).
34) Устрялов Н.В. Под знаком революции. С. 65.
35) Книга Устрялова появляется в повестке дня заседания Политбюро ЦК 28 ноября 1925 года. См.: Политбюро ЦК РКП(б)-ВКП(б): повестка дня заседания 1919–1952: В 3 т. / Г. М. Адибеков, К. М. Андерсон и Л. А. Роговая (ред.). М.: РОССПЭН, 2000–2001. Т. 1. С. 416. Об официальной реакции, предваряющей эти дискуссии, см.: Зиновьев Г.Е. Философия эпохи // Правда. 1925. 19 сентября. С. 2–3; 20 сентября. С. 2–3; Бухарин Н.И. Цезаризм под маской революции // Правда. 1925. 13 ноября. С. 2–4; 14 ноября. С. 2–4, 15 ноября. С. 2–3; переиздано в: Бухарин Н.И. Цезаризм под маской революции. М.: Правда, 1925.
36) Краус Тамаш. Советский термидор. С. 115–140.
37) Бухарин Н.И. Цезаризм под маской революции. С. 40. Подобным же образом Зиновьев изъял русские исторические параллели в своем очерке: Зиновьев Г.Е. Философия эпохи // Правда. 1925. 19 сентября. С. 2.
38) О профессиональной карьере и работах Виппера см.: Сафронов Б.Г. Историческое мировоззрение Р. Ю. Виппера и его время. М.: Изд-во МГУ, 1976; Graham Hugh. R. Iu. Vipper: A Russian Historian in Three Worlds // Canadian Slavonic Papers. Vol. 28. № 1. 1986. Р. 22–35; Perrie Maureen. The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia. Р. 12–19, 92–99; Дубровский А.М. Историк и власть: историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930-1950-е годы). Брянск, 2005. С. 763–770.
39) Виппер Р.Ю. Иван Грозный // Платонов С.Ф. Иван Грозный, 1530–1584 / Виппер Р.Ю. Иван Грозный / Под ред. Д. М. Володихина. М.: УРАО, 1998. С. 206. Г.П. Федотов писал: “В патриотической боли своей Виппер ищет тирана — и утешается им ретроспективно, отдыхая в Москве Грозного от Москвы 1917 г.” (Федотов Г.П. Святой Филипп Митрополит Московский. Paris: YMCA Press, 1928. С. 106–107. По поводу других откликов на книгу Виппера см. Платонов С.Ф. Иван Грозный, 1530–1584. СПб: Брокгауз-Эфрон, 1923. С. 24; Русский исторический журнал. 1922. № 8. С. 295–297 (рецензия Ю.В. Готье).
40) Нечкина М.В. Иван IV // Большая советская энциклопедия. Т. 27. М.: ОГИЗ, 1933, С. 329.
41) Полосин И.И. Западная Европа и Московия в XVI веке // Штаден Генрих фон. О Москве Ивана Грозного: записки немца-опричника. Л.: М. и С. Сабашниковы, 1925. С. 10.
42) Пастернак Б.Л. Письма Б. Л. Пастернака к жене З. Н. Нейгауз-Пастернак / Под ред. К.М. Поливанова. М.: Дом, 1993. С. 52 (письмо от начала июня 1931 года к Г. Нейгаузу).
43) По поводу пастернаковского “Столетья с лишним…” см.: Флейшман Л.С. Борис Пастернак в двадцатые годы. 2-е изд. СПб.: Академический проект, 2003. С. 249–252; Он же. Борис Пастернак и литературная жизнь 1930-х годов. 2-е изд. СПб.: Академический проект, 2003. С. 59–60, 130; Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: Биография. М.: Цитадель, 1997. С. 457–460.
44) Пастернак Б.Л. Собрание сочинений: В 5 т. М.: Худож. лит-ра, 1989–1992. Т. 1. С. 421.
45) Сталин И.В. Беседа с немецким писателем Эмилем Людвигом. С. 105–106.
46) Горький замечал, что образы Ивана Грозного в российском народном эпосе были более позитивными, чем в исторической науке. Несмотря на то, что писатель наверняка был не слишком хорошо знаком с трудами историков государственной школы, это его наблюдение отсылало к общим местам времен Карамзина. Ср.: Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М.: Худож. лит-ра, 1934. С. 10; Карамзин Н.М. История государства российского. 5 изд., М.: Книга, 1988. Т. 3 (9 кн.). С. 278–280. Относительно работы Толстого об Иване Грозном см. письма В. Д. Бонч-Бруевича к Максиму Горькому января 1935 года, частично воспроизведенные в книге: Щербина В.Р. А.Н. Толстой: творческий путь. М.: Советский писатель, 1956. С. 471.
47) Об обличительных сопоставлениях Сталина и Ивана IV, см.: Deutscher Isaac. Stalin: A Political Biography. London: Penguin, 1990. Р. 349; Perrie Maureen. The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia. Р. 77–78.
48) См.: Шнайдерман Е. Бенедикт Лившиц: арест, следствие, расстрел // Звезда. 1996. № 1. С. 84. Театральный фарс Михаила Булгакова “Иван Васильевич” вырос из атмосферы неопределенности фигуры Грозного в середине 1930-х. Основу его сюжета составляло случайное вымышленное путешествие царя в современную Москву ХХ века и сходство Ивана (“тиранического” домуправа) с московским царем XVI века. Поразительно, что Булгаков не был нацелен на живописание тенденциозного сходства двух “революционных эпох”, их обличение или прославление. Судя по всему, и запрещение пьесы в 1936 году было признаком нарастающего беспокойства по поводу представления о русском национальном прошлом в целом — в тот самый момент, когда официальные споры на эту тему еще не затихли. Однако позднее пьеса задним числом читалась как критическая сатира на сталинский культ Ивана Грозного – типичная черта неуправляемости аллегории, когда она применяется к лиминальным историческим фигурам. Вместе с тем, подобный способ чтения, лишь в самой малой мере соотносящийся с текстом и самой пьесой, совершенно не отвечает документальным свидетельствам о его создании, первоначальном восприятии и обстоятельствах запрета. О попытках прочитать “Ивана Васильевича” как сатирическую критику сталинского настоящего см.: Лурье Я.С. Иван Грозный и древнерусская литература в творчестве М. Булгакова // Труды отдела древнерусской литературы ИРЛИ. Т. 45 СПб., 1992. С. 315–321; Doyle Peter. Bulgakov’s Ivan Vasil’evich: Light-Hearted Comedy or Serious Satire? // Journal of Russian Studies. Vol. 43. 1982. C. 33–42; Никитин А.Л. О пользе альтернативных взглядов в исторической науке // Григорьев Г.Л. Кого боялся Иван Грозный? К вопросу о происхождении опричнины. М.: ИГС, 1998. С. 3. Более детальный анализ пьесы и ее судьбы см.: Perrie Maureen. The Terrible Tsar as Comic Hero // Epic Revisionism. Р. 143–156.
49) О более поздних этапах реабилитации Ивана Грозного, см.: Лурье Я.С. Переписка Ивана Грозного с Курбским в общественной мысли древней Руси // Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. Л.: Наука, 1979. C. 216–217; Kozlov Leonid. The Artist and the Shadow of Ivan // Stalinism and Soviet Cinema / Richard Taylor and Derek Spring (eds.) London: Routledge, 1993. Р. 109–130 и др.
50) Brandenberger David. National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931–1956. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2002. P. 62.
51) Давид Бранденбергер дает впечатляющий и детальный анализ истории этой работы, ее создания и дальнейшей судьбы. См.: Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 43–62, 251–260.
52) Шестаков А.В. Краткий курс истории СССР: учебник для 3-го и 4-го классов. М.: Гос. учебно-педагогич. изд-во, 1937. С. 4.
53) Бранденбергер считает поворотным пунктом в учебнике Шестакова восстание декабристов 1825 года. Знаменуя собой начало действительно организованной революционной активности в России, в противовес “первобытно-стихийным” крестьянским восстаниям, декабристы фигурировали в учебнике среди современных антигосударственных героев и считались провозвестниками современной революции: “Их великое дело не умерло с ними. Оно было подхвачено последующими поколениями революционеров”. При этом следует заметить, что следующие за Петром правители XVIII века изображены у Шестакова значительно иначе, нежели все предшествующие – они дискредитированы как реакционеры, ответственные за нарастающий гнет, чудовищную колониальную политику и преследование либеральной и революционной мысли в России и Европе. Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 53–54.
54) Случай Шамиля особенно интересен: в качестве “национального лидера” он был включен в пантеон дореволюционных положительных героев в первом издании учебника, однако впоследствии партийное руководство, а следом и историки эти характеристики пересмотрели, выставляя его в тем более негативном ключе, чем более апологетически представлялась история российского империализма. Покорение Россией Кавказа, согласно этим поздним установкам, было “меньшим злом”, чем независимость кавказских народов, которые якобы лишь благодаря вхождению в Российскую империю смогли ощутить влияние западной модернизации. См.: Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 121–122; Дубровский А.М. Историк и власть. С. 287, 591–594.
55) Отчасти диспропорциональный объем текста, отведенный Ивану Грозному и Петру I в “Кратком курсе истории СССР”, отражает тот факт, что из всех российских царей, учебник дает биографические оценки только им одним. Тем не менее оценки Ивана Грозного и Петра I также отличаются относительно сложной эволюцией и аналитическим характером. Текст Шестакова вводит все другие фигуры древней и средневековой истории только в связи с их историческими деяниями (битвы Невского, основание Юрием Долгоруким Москвы) и обычно не удостаивает ни рефлексивно-аналитического, ни оценочного рассмотрения их самих. Так, например, авторы не спешат назвать Невского или Долгорукого правителями прогрессивными или реакционными. Иван и Петр, напротив, подвергаются сравнительно дифференцированному анализу, где отмечены их великие достижения, но при этом читателю не позволяют забыть социальные беззакония и классовые притеснения тех эпох. Этот подход соответствует сосредоточенности смысловых и оценочных ресурсов учебника на двух ведущих “пороговых” фигурах российской истории. Биографические принципы построения повествования являются ключевыми для того, чтобы представить на страницах учебника поступательное движение истории; читатели могут постичь прошлый опыт исторических трансформаций через отождествление с жизнью правителей, которые смогли осуществить эти крупные сдвиги в сторону будущего.
56) Шестаков А.В. Краткий курс истории СССР. С. 40–41.
57) Там же. С. 39.
58) Там же. С. 42.
59) Там же. С. 60.
60) Там же. С. 61.
61) Там же. С. 64.
62) Там же. С. 41.
63) Там же. С. 40–41.
64) Там же. С. 61.
65) Там же. С. 66.
66) О дискуссии по поводу советской историографии и ее аллегорического способа мыслить прошлое см.: Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Romantic, Terribly Progressive or Terribly Tragic: Rehabilitating Ivan IV under I.V. Stalin // The Russian Review. Vol. 58. № 4. 1999. Р. 635–654.
67) Заголовок “Победа на историческом фронте” дан неподписанному материалу: Литературная газета. 1937. 30 августа. С. 2. См. также: Малахов К. История и литература // Литературная газета. 1937. 30 августа. С. 2; Низельсон С., Зисман Ю., Фурманова Ф. Начинается учебный год // Известия 1937. 1 сентября. С. 3. О дискуссии по поводу восприятия этого учебника, см. также: Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 54–55, 259–260; Дубровский А.М. Историк и власть. С. 292–293.
68) Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 52–62, 251–260; Дубровский А.М. Историк и власть. С. 269–304.
69) Цит. по: Дубровский А.М. Историк и власть. С. 276–278. См. также: Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 51.
70) В мои ранние – в соавторстве с Бранденбергером – публикации о сталинской реабилитации Ивана Грозного, мы включали все замечания, сделанные Ждановым, основываясь на копиях учебника, который хранился в личном фонде Жданова в бывшем партийном архиве. Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Romantic…; Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Pragmatic… // Epic Revisionism, где мы цитируем: РГАСПИ Ф. 558. Оп. 3. Д. 374; Ф. 77. Оп. 1. Д. 854). Когда это исследование было опубликовано, были рассекречены новые материалы из сталинского фонда Сталина, описанные Дубровским. Он показал, что многие из изменений принадлежали перу самого вождя (см.: Дубровский А.М. Историк и власть. С. 284–285; историк ссылается на сталинскую копию чернового варианта учебника, которая хранится в: РГАСПИ Ф. 558. Оп. 3. Д. 1584). В разговоре об издательском процессе, стоит заметить, что многие из этих изменений следуют за комментариями, сделанными профессиональными историками, привлеченными на конечных стадиях подготовки учебника к публикации. Так, например, удаление описания черной одежды, которую носили опричники? связано, по-видимому, c наблюдением историка С. В. Бахрушина о том, что костюм опричников, как он описан в учебнике, ничего не имеет общего с действительностью; известно только, что у седла опричник носил [собачью] голову и метлу. Более общая критика Бахрушина по поводу того, что “значение опричнины в процессе образования сильного государства никак не отмечено” среди прочих комментариев, предлагаемых другими членами жюри, могло послужить поводом к значительно видоизмененному синтезирующему заключению, которое Стали сделал относительно “собирания разрозненных удельных княжеств”. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 120. Д. 365. Л. 53–87.
71) Дубровский А.М. , Историк и власть, 285, 287.
72) Нечкина М.В. Рукопись учебника “История СССР (РГАСПИ. Ф. 17. Оп.. 120. Д. 357).
73) РГАСПИ. Ф. 17. Оп.. 120. Д. 357. Л. 346.
74) См. подробный план представленного на конкурс проекта: “Проспект учебника “Истории СССР”, составленный авторским коллективом в составе Н. Ванага, Б.Д. Грекова, А.М. Панкратовой и С. Пионтковского” (РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 120. Д. 356. Л. 14–16, 23–25).
75) Сталин И.В., Киров С.М., Жданов А.А. Замечание о конспекте учебника новой истории // Правда. 1936. 27 января. С. 3. Этот документ был одним из немногих публичных документов относительно исторического образования, подписанный именем Сталина. В результате он стал чем-то вроде спасительного одеяла, которым прикрывались в последующие годы все, дабы придать легитимность новым историческим текстам. Однако, как показывают приведенные ниже свидетельства, тогдашнее непостоянство официальных приоритетов делало статус предлагаемых в “Замечаниях…” тезисов, в лучшем случае, проблематичным. Ситуация не решилась и дополнительной публикацией на ту же тему. Написанные в 1934 году, эти замечания были опубликованы только в 1936-м, в ходе кампании против Покровского и его последователей. Эта задержка, по видимому, была связана с тем, что некоторые отзывы (например, одобрение формулы “царизм – тюрьма народов”) уже устарели к моменту, когда текст впервые увидел свет. См.: Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 47-49; Дубровский А.М. Историк и власть. С. 231–250.
76) Кретов Ф.Д. Семь конкурсных учебников по истории СССР // РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 120. Д. 367. Л. 10. Кретов, среди прочего, был в то время заместителем директора Института истории Академии и сотрудником Отдела науки ЦК ВКП(б).
77) Там же. Л. 16–17.
78) Кретов Ф.Д. Семь конкурсных учебников по истории СССР // РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 120. Д. 367. Л. 78.
79) Там же. Л. 10.
80) Цит. по: Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 52.
81) По поводу дела Блюма см.: Brandenberger David. An Internationalist’s Complaint to Stalin // Epic Revisionism. Р. 315–323.
82) Снова Блюм… // Литературная газета. 1939. 26 января. С. 5. См. также: Шестаков А. Пропаганда вредного тезиса // Литературная газета. 1939.10 января. С. 5; Шин А. На собрании драматургов Москвы // Вечерняя Москва. 1939. 20 января. С. 2.
83) Письмо критика опубликовано в: Бранденбергер Д.Л., Петрон К. “Все черты расового национализма…”: интернационалист жалуется Сталину (январь 1939 года) // Вопросы истории. 2000. № 1. С. 128–133.
84) См., например, вышедшую в 1939 году критическую рецензию Нечкиной относительно анализа у Бахрушина разных царей, включая Ивана Грозного и Петра I — в первом томе учебника по истории для университетов. Хотя Бахрушин глубоко вникает в интерпретацию, предложенную учебником Шестакова, согласно Нечкиной, возвеличивание им царей было, скорее, реминисценцией буржуазной историографии. См.: Лебедев В.И., Греков Б.Д., Бахрушин С.В. История СССР. Т. 1: С древнейших времен до конца XVII в. М.: Гос. социально-экономическое изд-во, 1939; см. рецензию Нечкиной: Правда. 1940. 2 декабря. С. 4; более обширный анализ этого учебника см.: Дубровский А.М. Историк и власть. С. 335–367; о других прочтениях этого эпизода, см.: Perrie Maureen. The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia. Р. 79–80. См. совсем иного рода рецензию Ю. В. Готье на книгу о правлении Ивана Грозного (Верховен Б.Г. Россия в царствование Ивана Грозного. М.: Госполитиздат, 1939): Готье Ю.В. Плохая книга // Книга и пролетарская революция. 1939. № 11. С. 92–95. Более общее видение этих материалов см: Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Pragmatic… // Epic Revisionism. Р. 159–160
85) Это обсуждается, с детальным рассмотрением некоторых отдельных моментов в статье: Platt Kevin M.F., Brandenberger David. Terribly Pragmatic… // Epic Revisionism. Р. 157–178. Также см.: Perrie Maureen. The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia. Об особенно важном эпизоде — пьесах А.Н. Толстого об Иване Грозном — см. докладную записку А.С. Щербакова Сталину, опубликованную в сб.: Epic Revisionism. Р. 179–189.
86) Об этой истории см.: Бурдей Г.Д. Историк и война: 1941–1945. Саратов: Изд-во Саратовского университета, 1991. С. 150–158; Perrie Maureen. The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia. Р. 99—102; Brandenberger David. National Bol’shevism. Р. 123–130; Дубровский А.М. Историк и власть. С. 424–489; Zelnik Reginald E. Perils of Pankratova: Some Stories from the Annals of Soviet Historiography. Seattle: Herbert J. Ellison Center for Russian, East European, and Central Asian Studies, 2005. Р. 43–48.
87) Записи этого совещания опубликованы в середине 1990-х годов: Стенограмма совещания по вопросам истории СССР в ЦК ВКП(б) в 1944 г. / Подг. Ю.Н. Амиантовым // Вопросы истории 1996. № 2. С. 247–286; № 3. С. 82–112; № 4. С. 65–93; № 5/6. С. 77–106; № 7. С. 70–87; № 9. С. 47–77. См. также: Письма Анны Михайловны Панкратовой // Вопросы истории. 1988. № 11. С. 54–78; Новые документы о совещании историков в ЦК ВКП(б) (1944 г.) // Вопросы истории. 1991. № 1. С. 188–204.
88) Текст Жданова подробно анализируется в публикации: Итоговый партийный документ совещания историков в ЦК ВКП(б) в 1944 г. (История создания текста) // Археографический ежегодник за 1998 г. М., 1999. С. 148–163; см. также: Дубровский А.М. Историк и власть. С. 470–489.