XV Лотмановские чтения (Москва, РГГУ, 20-22 декабря 2007 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2008
Название этого отчета со стопроцентной очевидностью запрограммировано названием самих XV Лотмановских чтений, проходивших в РГГУ 20—22 декабря 2007 года, — “Qui pro quo, или Семиотика ошибки”. Над ошибками самого разного рода — от фактических и лингвистических до текстологических и идеологических — работали исследователи из Москвы и Петербурга, Саратова и Воронежа, Киева и Тарту, Нью-Йорка и Чикаго, Перуджи и Болоньи.
Чтения открылись докладом Виктора Живова (Москва — Беркли) ““Незаконное” спасение и двусмысленности религиозной дисциплины на Руси”. “Героями” доклада стали те люди, которые, невзирая на то что при жизни они не отличались добродетельным поведением, а перед смертью не раскаялись в грехах, уповали на незаслуженное и ничем не мотивированное загробное спасение. Докладчик пронализировал это явление на примере легенды об ученике старца Анисифора: ученик этот жил грешно и не покаялся перед смертью, после смерти его труп сначала страшно смердел, а потом начал благоухать — источать аромат святости, ибо Господь даровал грешному монаху спасение не по его заслугам, а по заслугам того святого старца, которого он, между прочим, всю жизнь обманывал. Получается, что поведение самого грешника не оказало никакого влияния на его посмертную судьбу. Подобные легенды о незаконном спасении характерны именно для русской православной традиции, у католиков и греков они куда более редки. В XVIII столетии, в пору государственной регламентации российской религиозной жизни, названные исключения из правил находились под запретом, рассказы о них вымарывались из печатных книг, однако контроль этот оказывался неэффективен, и вера в возможность обойти закон даже в такой деликатной сфере, как загробное бытие, у российских православных сохранялась по-прежнему. Дискуссия по докладу Живова разворачивалась преимущественно по двум вопросам: чем именно смердели персонажи русской религиозной истории как при жизни (Симеон Столпник), так и после смерти и можно ли считать стремление спастись незаконно такой же константой русского национального характера, как желание героя русской народной сказки получить все блага без труда и не сходя с печи.
Доклад Федора Успенского (Москва) “Неканоническое поведение святого в агиографических источниках” был, как нетрудно догадаться, также посвящен эпизодам, связанным с нарушением законов и правил. Докладчик начал с упоминания любопытного факта из биографии нынешнего патриарха Алексия Второго. В бытность студентом духовной академии нынешний патриарх обвенчался во вторник на Светлой неделе, то есть в день, когда браки запрещены. Если патриарха впоследствии канонизируют, сказал Успенский, и указанный факт войдет в его житие, то венчание это будет типичным примером “неканонического поведения святого”. Впрочем, патриарха пока еще не канонизировали (хотя известия о его мироточащих портретах и даже фотографиях — давно не редкость), что же касается житий тех, кого уже причислили к лику святых, то в них встречаются удивительные эпизоды, в которых эти святые нарушают самые очевидные законы и правила: один служит божественную литургию, не будучи священником, другой ставит священников, не будучи епископом, третий посвящает прямо в епископы не кого-нибудь, а женщину (святую Бригитту). По мнению докладчика, неканоничность в таких преданиях свидетельствует о подлинности рассказанного: отклонения от правил (в особенности те, что повторяются в двух независимых один от другого текстах) столь разительны, что трудно допустить, чтобы агиографы их выдумали: именно исключительность описанных эпизодов служит доказательством их достоверности. Вывод этот был оспорен в прениях Александром Жолковским, убежденным, что типологические совпадения свидетельствуют отнюдь не о достоверности, а совсем напротив, о присутствии в анализируемых текстах сильных риторических конструкций.
Мария Плюханова (Перуджа) посвятила свой доклад теме ““Константинов дар” в русской культуре”. Оформленная как послание императора Константина к Папе Римскому Сильвестру, легенда о “Константиновом даре” начинается с истории крещения императора Константина: он заболел проказой, и языческие жрецы посоветовали ему для излечения окунуться в купель, наполненную кровью младенцев; император собрался уже последовать совету, однако в последнее мгновение внял мольбам матерей и отказался умерщвлять младенцев. После этого ему во сне явились апостолы Петр и Павел и посоветовали отыскать в горах святого Сильвестра; Константин послушался, нашел Сильвестра и принял от него крещение. На этом кончается первая часть легенды, вторая же, собственно законодательная, касается судьбы Сильвестра: ему предлагается стать Римским Папой (наместником Петра), чей престол стоит выше царского и выше престолов всех патриархов; именно для того, чтобы избежать соперничества с религиозной властью, гласит предание, император Константин переезжает в новый город — Константинополь. Сомнения в достоверности “Константинова дара”, который докладчица квалифицировала как “величайшую фальшивку в истории Европы”, возникли довольно рано, а в XV веке итальянский гуманист Лоренцо Валла доказал его полную несостоятельность, однако, если в Италии легенда о “даре”, таким образом, потерпела крах, в русской культуре ей была суждена долгая и счастливая жизнь. Отчасти это было связано с тем фактом, что на Руси не имела хождения “Жизнь Константина”, сочиненная Евсевием Кесарийским (обстоятельства обращения Константина в христианство излагаются там принципиально иначе: он принимает крещение на смертном одре), зато было хорошо известно другое житие Константина, основанное на так называемой “Сильвестровой легенде” IV века, к которой как раз и восходит “Константинов дар”. Но это не единственная причина популярности “Дара” в русской среде; другая причина — в специфически русских обстоятельствах, а именно борьбе Москвы и Новгорода: если в Европе легенда о “Даре” сложилась, по всей вероятности, в ходе урегулирования отношений между римскими папами и франкскими королями (недаром первая рукопись “Дара” происходит из франкского аббатства Сен-Дени), то на Руси “Дар” был использован для укрепления новгородской епископской власти в противовес московской княжеской. Закончила докладчица свое выступление поразительным примером, свидетельствующим о том, что обсуждение подлинности или подложности “Константинова дара” до сих пор остается насущной проблемой: на Соборе Русской православной церкви в 2003 году темпераментное выступление представителей греческой делегации было посвящено не в последнюю очередь дезавуированию “Константинова дара” — задаче, которую, казалось бы, уже решил итальянец Лоренцо Валла пять столетий назад.
О римских папах шла речь и в докладе Бориса Успенского (Москва — Неаполь) “Емельян Пугачев и Папа Римский”. Докладчик начал свое выступление с нескольких однотипных фрагментов из воспоминаний очевидцев пугачевского бунта: все эти мемуаристы упоминают о том, как Пугачев, завоевав очередной город, врывается в церковь, проходит через царские врата в алтарь и усаживается на престол, после чего жители города признают его настоящим царем. Подобное поведение было типичным для Пугачева, однако с точки зрения православных канонов оно не могло не казаться чудовищным святотатством: престол в православной церкви окружен исключительным благоговением, и прикасаться к нему не дозволяется никому, кроме священнослужителя. Отчего же Пугачев поступал именно так? Успенский предложил два возможных объяснения этого “неканонического” поведения Пугачева. Первое объяснение — филологическое. В славянском языковом сознании слово “престол” имеет два значения: стол в алтаре и трон монарха; в основе этой омонимии (отсутствующей в греческом языке) лежит уподобление царя земного царю небесному; именно исходя из этого Пугачев полагал, будто, садясь на престол, он демонстрирует свою монаршую природу. Но существует и второе возможное объяснение — историческое. Дело в том, что в Священной Римской империи курфюрсты, выбрав императора, усаживали его на престол в церкви. Так же поступали в Риме после решения конклава и с новоизбранным Папой Римским, причем оба эти обычая сохранялись довольно поздно — до конца XVII — начала XVIII века, так что в России вполне могли об этом знать (правда, некоторые из слушателей высказали сомнение в том, что эти сведения могли дойти до Пугачева).
Если первые четыре докладчики вели речь о делах церковных и старинных, то последовавшие затем доклады Андрея Юрганова (Москва) и Ильи Герасимова (Казань) были посвящены периодам и проблемам, более близким к современности. Юрганов назвал свой доклад “Как товарищ Сталин начал руководить исторической наукой”. Он напомнил, что до 1931 года сталинские работы еще не были включены в “исторический пантеон”, цитирование их еще не считалось обязательным для любого историка. Более того, работы Сталина по национальному вопросу расходились с главенствовавшими в тогдашней исторической науке идеями Покровского и его школы: Покровский утверждал, что в России никогда не существовало внеклассового государства (скорее, говорил он, я готов поверить в существование Христа, чем в существование подобного общества) и что Московское государство никогда не было национальным (а значит, невозможно называть его русским). Сталинский взгляд на этот вопрос был иным, он называл Московское государство национальным, что вызвало недоумение двух студентов Института красной профессуры: если товарищ Сталин расходится с товарищем Покровским (непреклонным критиком буржуазной науки), то кто же прав и нельзя ли сделать отсюда вывод, что в духе буржуазной науки высказывается в этом случае именно Сталин? До 1931 года задавать такие вопросы было еще возможно, и Сталин, отвечая двум пытливым студентам, даже едва ли не оправдывался (случай уникальный). Однако к 1931 году критерии истинности исторического высказывания изменились. Покровский считал, что истина зависит от политического контекста, и потому даже цитаты из Ленина выбирал, смотря по ситуации: для эпохи военного коммунизма были верны одни ленинские цитаты, для НЭПа — другие. Всякому ученику Покровского, таким образом, можно было внушить опасение, будто в определении истины он ошибается (знает “не ту” истину, которую диктует настоящий момент). Сталин заменил эти контекстуальные критерии другими, которые докладчик назвал “метафизическими”. Теперь для неопределенности места не осталось: выяснилось раз и навсегда, что “ту”, “правильную” истину знает только Сталин как генсек партии и никакие контексты этого изменить не могут.
Название доклада Ильи Герасимова включало в себя много ученых слов: “Модернизация между мистификацией и провокацией: социальная инженерия и политические технологии в российском обществе переходного периода (начало и конец ХХ в.)”, однако говорил докладчик о вещах внятных и актуальных. Вопервых, Герасимов задался вопросом о том, в каких случаях общество принимает провокации (или, мягче, утопии) совершенно всерьез. И предложил свой вариант ответа — в тех случаях, когда провокации и/или утопии соответствуют социальным ожиданиям. Именно это произошло в первые полтора десятилетия XX столетия: в самом начале века Герберт Уэллс предсказал появление нового класса — своего рода “мыслящего руководства” общества; затем идеал социократии (научного контроля социальных сил посредством коллективного разума общества) выдвинул американский социолог Лестер Франк Уорд, а затем в России нашлись люди, которые поверили в реальность фантазий Уэллса и Уорда и начали воплощать идеи “социальной инженерии” в жизнь. Эта новая самоорганизация общества (то ли гражданское общество, то ли коллективный разум) создавалась на основе земских структур силами более чем 15 000 образованных “спецов” и сотнями тысяч крестьян. Кооперативное движение развивалось помимо государства, и государство усмотрело в нем опасность для себя. Сторонники Столыпина стали брать на вооружение кооперативные технологии, стремясь при этом вытеснить самих кооператоров, однако потерпели неудачу, и к началу Первой мировой войны почти все государственные агрономические структуры перешли под контроль земства. Однако война, а затем революция положили конец всей этой “социальной инженерии”. В начале XXI века дело в России обстоит полностью противоположным образом: сегодня социальная инженерия тесно связана с государственной политикой, с интервенцией государства; общество передало полномочия на свое обновление государству, и сегодняшние провокации и мистификации — это не благородные мечтания Уэллса, а рассуждения Глеба Павловского о том, как Россия ждет собственника, который будет ею грамотно руководить. Впрочем, Герасимов закончил свой доклад на оптимистической ноте: мистификация воплощается в жизнь только в том случае, если все общество в нее поверит; в противном же случае она так и остается фантазией, выдумкой.
Докладом Ильи Герасимова закончилось первое, пленарное заседание, и ловцы ошибок разделились на два “потока”. В первый день параллельно заседали литературоведы и лингвисты; во второй — литературоведы и фольклористы, а в третий все вновь соединились в рамках пленарного заседания. Поскольку присутствовать одновременно в двух местах “летописцу” не дано, в дальнейшем я буду резюмировать лишь содержание тех (литературоведческих) докладов, которые я слышала. Что же касается остальных выступлений, которые мне, к величайшему моему сожалению, услышать не удалось, я вынуждена ограничиться здесь перечислением их названий. Итак, программа лингвистического заседания включала в себя следующие выступления:
Нина Брагинская (Москва), “PATHEMATA — MATHEMATA, или Как исправление одной буквы породило множество теорий”; Николай Гринцер (Москва), “В чем смысл “трагической ошибки””; Лешек Мариуш Крушински (Люблин), “Современные польские интерпретации политической философии Аристотеля”; Елена Сморгунова (Москва), “О “вынужденных” и “невынужденных” ошибках в русских переводах Библейских книг”; Елена Падучева (Москва), “Наблюдатель, Субъект сознания, Творец”; Маргарита де Микеле (Падуя), “Qui pro quo, или Семиотика перевода”; Максим Кронгауз (Москва), “Арфагрофичискайа ашипка каг знаг”.
А вот что предложили вниманию своей аудитории фолькористы (которые, кстати, обещают напечатать отчет о своих заседаниях в одном из ближайших номеров журнала “Живая старина”):
Сергей Неклюдов (Москва), “Понять и осмыслить (к проблеме “ослышек” и лексических искажений в устной традиции)”; Александра Архипова и Михаил Мельниченко (Москва), “Услышь и передай дальше: рождение анекдота из семиотической ошибки (1920—1950-е гг.)”; Марина Гистер (Москва), “Почему сгорбился прекрасный королевич Гондла: ошибка природы или ошибка исследователя?”; Елена Жигарина (Москва — Ульяновск), “Авторские переделки афоризмов и пословиц”; Альберт Байбурин (Санкт-Петербург), “Ошибки идентификации (обознаться, перепутать и др.)”; Мария Ахметова (Москва), “Розыгрыш в традициях субкультур: сценарии и прагматика (из железнодорожного быта)”; Артем Козьмин (Москва), “Почему аборигены съели Кука?”; Александр Панченко (Санкт-Петербург), “Псевдонаука и современная религиозная культура”; Андрей Топорков (Москва), “Между докторской степенью и психиатрическим диагнозом (о некоторых неомифологических разысканиях в современной фольклористике)”.
Что же касается историков литературы, то их первое “самостоятельное” заседание началось с доклада Сергея Савинкова (Воронеж) “Лилит и Ева в русской литературе начала XX века: логика подмены”. Строго говоря, Лилит прежде всего — персонаж еврейской демонологии, однако в литературе Серебряного века Лилит выступает не в роли безобразного демона, а как первая жена Адама, предшественница Евы и ее антипод. Лилит противопоставляется Еве как мечта — действительности, как незавершенное — завершенному, как сослагательное, непрочное и недолговечное — реальному и длительному, как ночное и лунное — дневному и солнечному. От Ф. Сологуба до А.Н. Толстого (“Аэлита”) и В.В. Набокова (“Лолита”) русские писатели вновь и вновь выводят в паре героиню, в которой угадывается Ева, и героиню, которая отождествляется с Лилит, причем предпочтение отдают неизменно этой последней. Впрочем, выбор не всегда прост, и зачастую именно метания героя между двумя женами, профанной и сакральной, которые тянут его в разные стороны, и становятся основой сюжетных коллизий.
Если Савинков вел речь о литературе Серебряного века, то Илона Светликова (Санкт-Петербург) посвятила свой доклад “Кант-семит и Кант-ариец (к теме провокации в “Петербурге” Андрея Белого)” не только и не столько литературе этой эпохи, сколько ее соотношению с тогдашней философией. Речь шла о том, как и почему Андрей Белый из ярого кантианца превратился в столь же ярого антикантианца и каким образом в его творчестве интерес к кантианству сочетается с не менее живым интересом к восточной, прежде всего индийской, философии. На основе круга чтения писателя докладчица восстановила ту — весьма длинную — традицию, в рамках которой кантианские и древнеиндийские представления сближаются, если не отождествляются друг с другом (у истоков этой традиции стоит автор французского перевода “Упанишад”, вышедшего в 1801 году, Анкетиль-Дюперрон). Вначале Андрей Белый хранит верность этим представлениям, однако после 1912 года в его творчестве появляются выпады против Канта и “восточной ерунды”, причем очень скоро выясняется, что это вовсе не ерунда, а нечто, грозящее гибелью всему арийскому миру. Причина этой неприязни к Канту — в юдофобии, возникшей у Андрея Белого в эти годы (не в последнюю очередь под влиянием Э. Метнера). На Белого огромное впечатление произвела история Азефа — семитапровокатора, который под видом борьбы за свободу (то есть, по убеждению антисемитских наставников Белого, деятельности сугубо арийской) насаждал рабство (характерное, опять-таки по мнению этих наставников, в первую очередь для семитского мира). И если раньше Белый верил тем авторам, которые утверждали, что в лице Канта арийский дух наконец освободился от семитических признаков и благодаря этому родилась настоящая арийская философия (не менее арийская, чем веданта), то теперь он Канту в этом решительно отказывает. Кантианцев он теперь воспринимает как своеобразных Азефов от философии, которые лишь притворяются арийцами, а на самом деле под видом арийских учений распространяют безбытийную семитскую философию. Именно с учетом всего этого контекста следует воспринимать кантианство главного героя романа “Петербург” Николая Аполлоновича Аблеухова и восточный колорит, в котором оно представлено в романе.
Семиты, антисемитизм и провокация — все эти темы, хотя и применительно к совсем иному персонажу, вновь возникли в следующем докладе. Лев Аронов (Москва) и Хенрик Баран (Олбани) назвали его “Мистификация как образ жизни: судьба княгини Екатерины Радзивилл”. Докладчики занимаются судьбой этой женщины в рамках большой работы о “Протоколах сионских мудрецов” и их рецепции в России и на Западе, однако княгиня Екатерина Радзивилл (урожд. Ржевуская; 1858—1941) — по определению докладчиков, то ли Мюнхгаузен в юбке, то ли предтеча постмодернизма в политике — заслуживает внимания и сама по себе, причем по многим причинам. Она известна как: 1) одаренный журналист (в частности, автор статей о великосветском обществе Берлина и Петербурга, которые в 1880-е годы публиковала по-французски под псевдонимом Поль Василий); 2) участница скандального судебного разбирательства в Кейптауне в 1902 году, в результате которого ее за подделку подписей миллионера Сесила Родса на ценных бумагах приговорили к двум годам тюрьмы; 3) сочинительница поддельных писем своей тетки Эвелины Ганской, урожденной Ржевуской, к своему отцу графу Адаму Ржевускому (письма эти содержали массу сведений о Бальзаке — возлюбленном, а затем муже Эвелины) и, наконец, 4) свидетельница, объявившая в 1921 году в США (где она жила с 1917 года), что печально знаменитые “Протоколы” сфабрикованы российской охранкой. Статью на эту тему она желала опубликовать в “Нью-Йорк таймс”, однако там из-за сомнительного прошлого сочинительницы иметь с ней дела не захотели, и пришлось ограничиться скромным еврейским еженедельником. Впрочем, возмущение княгини Радзивилл “Протоколами” вряд ли было искренним, и не только потому, что незадолго до публикации своей разоблачительной статьи она клеймила евреев как губителей России. Дело в том, что княгиня Радзивилл сама была, можно сказать, воплощенной мистификацией и провокацией: в Лондоне ее знали как женщину, которая в 1900 году в отеле “Карлтон” подняла шум по поводу якобы украденных у нее драгоценностей, а потом оказалось, что никаких драгоценностей не было и в помине; французские власти разыскивали ее за продажу картины Буше “Маркиза де Помпадур” (княгиня приобрела копию этой картины за 6 тысяч франков, а затем, выдав ее за оригинал, продала за 63 тысячи); наконец, в 1938 году, в 83 года (!) она опубликовала в Америке интервью, которое якобы взяла в Кремле у Сталина, и тем самым поставила себя в один ряд с теми, кто таких бесед действительно удостоился: Бернардом Шоу и Гербертом Уэллсом, Анри Барбюсом и Лионом Фейхтвангером. Кстати, и тот факт, что эта женщина до самой смерти продолжала именовать себя княгиней Радзивилл, тоже следует приписать исключительно ее умению ловко врать: в 1911 году она овдовела, в 1912 году вышла замуж вторично за немца Кольба и, следовательно, утратила право на титул, которым она, однако, продолжала пользоваться.
Инна Булкина (Киев — Тарту) назвала свой доклад “Между историей и баснословием: “Владимир перед Рогнедой” А. Лосенко”. На примере картины Антона Лосенко (выставленной в 1770 году), с привлечением узкого контекста (дело, хранящееся в архиве Академии художеств и содержащее оригинальное изложение сюжета автором картины) и контекста широкого (трактовка сюжетов из русской истории вообще и старокиевской темы в частности) докладчица показала, как историческая тема (личность киевского великого князя Владимира) обретает с легкой руки Лосенко баснословный (мифологический, сказочный) колорит: Владимир предстает галантным кавалером и любовником, и этот его облик постепенно начинает доминировать в последующей традиции почти у всех авторов. Исключение составляет едва ли не один Рылеев, который в пятой “Думе” пытается отклониться от галантно-баснословного рыцарского канона в изображении Владимира. В XVIII веке история и баснословие (мифология) не были взаимоисключающими, но впоследствии им все труднее становилось примириться в составе одного произведения. Поэтому, когда М.Н. Загоскин в “Аскольдовой могиле” попытался соединить баснословную традицию с вальтер-скоттовским историческим сюжетом, это показалось современникам смешным анахронизмом.
Татьяна Смолярова (Москва — Нью-Йорк) начала свой доклад, названный ею “Князь невидимка, Тень невесты, или Человек в трех лицах: поэтика узнавания”, с указания на характерную особенность пьес, представлявшихся на театре в первой четверти XIX века: их названия почти всегда состоят из двух частей, соединенных союзом “или”, и зачастую содержат указания на мнимость, призрачность персонажей. Докладчица исследовала корни этого пристрастия к театральным теням и призракам (во Франции это увлечение было названо “ombromanie”, то есть, дословно, “тенеманией”). Эту проблему, сказала Смолярова, можно рассматривать в трех аспектах: 1) проникновение теней на сцену из готического романа; 2) возникновение теней на театре как результат оптических экспериментов, крайне популярных в постреволюционной Франции и оттуда распространившихся по всей Европе; 3) призраки на сцене как плод теоретической рефлексии, как метафора определенного отношения театра к миру. Оставив в стороне первый аспект, докладчица подробнее остановилась на втором, то есть на оптических эффектах, применяемых для создания “фантасмагорий”, непревзойденным творцом которых был физик Робертсон, начавший свою карьеру во Франции, а затем проведший целых семь лет в России. Фантасмагории Робертсона, как и другие маргинальные формы театра (например, “волшебный фонарь”), строились на борьбе света и тени и метафорически изображали то ощущение непостижимости и непредсказуемости жизни, которое особенно обострилось в Европе на рубеже веков. В еще большей степени ту же роль играла мелодрама, наиболее ярким представителем которой был французский драматург Пиксерекур, “Корнель бульваров”. Среди прочего мелодрама была характерна тем, что обращалась не столько к слуху людей, сколько к их зрению; отсюда в пьесах этого жанра множество несловесных знаков, требующих разгадки, и обилие немых или коверкающих язык персонажей (если “трагическим” недугом считается слепота, а “комическим” — глухота, то недугом “мелодраматическим” докладчица предложила считать немоту). Отсюда же — если перенестись на столетие вперед — интерес к мелодраме русских формалистов (Б.В. Томашевский не только повесил в своем кабинете рядом с портретом Пушкина портрет Пиксерекура, но и опубликовал во втором сборнике “Поэтика” статью “О французской мелодраме”).
Первый день конференции закончился докладом Юрия Цивьяна (Чикаго) “Жест революции, или Шкловский как путаник”. Своего рода эпиграфом к докладу послужил рассказ о любопытном казусе: Омри Ронен нашел в книге Виктора Шкловского “Литература и кинематограф”, изданной в 1923 году в Берлине, забавную опечатку. В цитате из Достоевского (вечность в представлении Свидригайлова) баня с пауками превратилась в баню с науками. Перепутать при наборе литеры “п” и “н” — вещь вполне тривиальная, и ничего особенно удивительного в такой опечатке, казалось бы, нет. Цивьян, однако, проявил бдительность и решил проверить, в самом ли деле книга Шкловского содержит такую опечатку. К его изумлению, в экземпляре из чикагской библиотеки “наук” не оказалось: на своем месте присутствовали, как им и полагается, “пауки”. Последовал обмен электронными письмами и сканированными страницами между Чикаго и Анн-Арбором (где живет Ронен); оказалось, что два экземпляра одной и той же книги не идентичны: в одной опечатка есть, в другой — нет. Но поразительно не только и не столько это (в конце концов, тираж могли допечатать с исправлением). Поразительно другое: зная Шкловского, вполне можно предположить, что во втором заводе он исправил не “науки” на “пауков” (то есть неправильный вариант на правильный), а напротив — превратил правильное слово в неправильное ради остранения (относительно которого он, кстати, сам утверждал, что сначала писал его с двумя “н” — “остраннение”, однако наборщики упорно сокращали второе “н”, так что создателю термина пришлось с этим смириться, и слово пошло бегать по миру, “как собака с отрезанным ухом”). Вся эта история с пауками и науками представляла собой, как уже было сказано, лишь зачин к докладу, основная часть которого была посвящена подробному комментарию к кадру из фильма Дзиги Вертова. Кадр этот изображает московскую улицу, лежащую “на боку”. Объяснений у этого странного ракурса, сказал Цивьян, может быть несколько: можно считать его просто трюкачеством, можно усматривать в нем влияние теории авангарда (в частности, ОПОЯЗа) или плоды знакомства с опытами фотографов-конструктивистов. Отбросив первую версию, докладчик подробно рассмотрел вторую и третью. Оказалось, что для объяснения “улицы на боку” они обе важны в равной степени. Поворот на бок, изменение привычного ракурса — это “осевой жест” для авангардистов и в первую очередь для Шкловского. Пересказывая в своей “Теории прозы” эпизоды из писем и записных книжек Чехова, он деформирует их таким образом, что вставляет повсюду этот самый “осевой жест”, у Чехова отсутствующий (но зато присутствующий, например, в автобиографической прозе Кандинского, который оценил красочные пятна своей собственной картины, лишь когда увидел ее стоящей на боку). Более того, Шкловский делает из этого — приписанного им Чехову — жеста обобщающие выводы. У Чехова в записной книжке упомянут некто, тридцать лет ходивший по переулку, читавший вывеску над лавкой “Большой выбор сигов” и удивлявшийся: кому и зачем нужен такой большой выбор сигов. И вот однажды он пригляделся к вывеске и прочел: “Большой выбор сигар”. Так — у Чехова. А у Шкловского “прозрение” наступает, когда вывеску снимают и ставят вертикально. Поэт, резюмирует автор “Теории прозы”, всегда снимает вывески и ставит их на бок. Сходные методы проповедовали и фотографыконструктивисты: Родченко или брат Дзиги Вертова Михаил Кауфман (который до того, как стал кинооператором, много занимался фотографией); хорошо знакомые предметы, утверждали они, следует снимать с самых разных точек. От них эту методику переняли и кинематографисты; не случайно Эйзенштейн различал в самом слове revolutio образ поворота и приводил эффектный пример перемены ракурса: трамвай на рельсах — транспортное средство, трамвай не на рельсах — баррикада. Если же вернуться к Шкловскому, то он сохранял верность этому принципу не только в теории, но и на практике: фрагменты из цитируемых авторов он тоже переворачивал на бок.
Во второй день конференции заседания секции “История культуры XVIII— XIX веков” открылись докладом Марии Майофис (Москва) “Календарные манипуляции в литературной борьбе: ВОЛСНХ, “Беседа” и другие собрания зимы и весны 1812 года”. Доклад был посвящен одной неточности в тексте Д.Н. Блудова, который сохранился в его архиве и под названием “Объявление об открытии “Курса пафоса”” был впервые опубликован самой докладчицей. Неточность эта заключается в следующем: Блудов сообщает, что “Курс пафоса” (призванный пародировать сторонников “Беседы любителей русского слова”) откроется 16 марта, “в день рождения “Беседы””. Однако “Беседа” была основана за год до того, в 1811 году, не 16, а 14 марта, и Блудов не мог об этом не знать, хотя бы потому, что дата эта была указана на первом выпуске сочинений “беседчиков”, который к этому времени уже вышел из печати. Мало того, свой проект “Курса пафоса” Блудов давал прочесть своим единомышленникам, но никто из них не указал ему на ошибку в дате. Поэтому докладчица предположила, что ошибка эта, скорее всего, была намеренной, и предложила свое объяснение данного феномена. Дело в том, что 14 марта 1812 года, за два дня до даты, означенной в “Курсе пафоса”, состоялось заседание Вольного общества любителей словесности, наук и художеств (ВОЛСНХ), где Д.В. Дашков прочел речь, посвященную шутовскому восхвалению графа Хвостова. Это сатирическое похвальное слово (реакция Дашкова на избрание Хвостова почетным членом ВОЛСНХ) прозвучало, по мнению большинства членов общества, почти оскорбительно для прославляемого, и через несколько дней Дашков был из ВОЛСНХ исключен. Между тем Дашков хотел скандализировать не самого Хвостова, а его поклонников, состоявших в ВОЛСНХ; если бы они в знак протеста вышли из общества, то оно сделалось бы более однородным и появился бы шанс превратить его в орган противников “Беседы”. Впрочем, ни Дашков, ни Блудов, по всей вероятности, не слишком надеялись на такой исход, и именно поэтому вечером того же, 14 марта, а может быть, на следующий день, 15 марта 1812 года, Блудов сочинил свой “Курс пафоса” — проект литературного сообщества, призванного опровергать и пародировать “Беседу”. Этот проект не был осуществлен в 1812 году (по-видимому, из-за последовавшей вскоре отставки М.М. Сперанского и изменения общественного климата); свои намерения Блудов с товарищами осуществили тремя годами позже, когда создали литературное общество “Арзамас” (не случайно названный уже при рождении “новым”). В “Курсе пафоса”, таким образом, позволительно видеть своего рода ““Арзамас” до “Арзамаса””.
Тему литературной критики в 1810-е годы продолжила Татьяна Степанищева (Тарту) с докладом: ““Но вы желаете херов”: Жуковский — редактор Вяземского”. Критика в данном случае носила весьма специфический и едва ли не уникальный характер. Она осуществлялась в виде стихотворных посланий, которые Жуковский адресовал Вяземскому и в которых он, цитируя стихотворные строки, вызвавшие у него несогласие, делал младшему собрату по перу критические замечания и предлагал свои варианты “неправильных” стихов. Жуковский выступал по отношению к Вяземскому в той роли, в какой Карамзин (идеал для обоих) выступал некогда по отношению к самому Жуковскому: в роли учителя и редактора. Однако мотивировки у него были весьма специфические: как показала докладчица, помимо заботы о правилах грамматики и точности поэтических образов, а также стремления заставить Вяземского переменить амплуа и отказаться от роли “поэта-ленивца”, Жуковским двигала еще и своего рода ревность. Непосредственным объектом его критики стало стихотворение Вяземского “Вечер на Волге”, где младший поэт вступил в область, в которой со времен “Сельского кладбища” непревзойденным мастером был признан старший, и потому Жуковский “херил” не понравившиеся ему строки с особой придирчивостью.
Вадим Парсамов (Саратов) назвал свой доклад “Религиозный выбор Софии Петровны Свечиной”. Речь в докладе шла о раннем периоде жизни Софии Петровны Свечиной (урожденной Соймоновой; 1782—1857), русской аристократки, перешедшей в католичество, переехавшей во Францию и сделавшейся с годами одной из наиболее значительных фигур католического Парижа. Парсамов рассказывал о ее жизни до отъезда из России — о зарождении религиозного чувства, а затем о выборе между разными ветвями христианства (православие, мистицизм, католичество). Выбор в конечном счете был сделал в пользу католичества (здесь не последнюю роль сыграло влияние такого прозелита, как Жозеф де Местр), однако перед Свечиной открывались и другие возможности, поскольку она была подвержена и другим влияниям: к греческому православию склонял ее Александр Скарлатович Стурдза, к мистицизму — его сестра Роксандра Скарлатовна, которая способствовала эпистолярному знакомству Свечиной с баронессой Крюденер. Однако если сама личность Крюденер произвела на Свечину сильнейшее впечатление и даже вызвала у нее ощущение ее собственной неполноценности, то мистицизм баронессы она принять отказалась (она говорила, что готические романы Анны Радклиф пугают ее меньше, чем перспектива принадлежать к секте, существующей внутри общего церковного тела). Свечина внимательно выслушивала “советчиков”, предстательствующих за разные конфессии, однако выбор она хотела сделать самостоятельно и, уединившись на даче под Петергофом, принялась изучать историю церкви, с тем чтобы принять решение, опираясь только на собственные суждения. Парадоксальным образом, она выбрала католичество в результате знакомства с православными сочинениями, в частности с брошюрой Филарета (Дроздова) “Разговоры между испытующим и уверенным о православии Греко-российской церкви”. Брошюра эта была одобрена Синодом, а между тем, с точки зрения Свечиной, содержала в себе ошибки; отсюда Свечина сделала вывод, что в России нет авторитетного суда в религиозной сфере, и разочарование в православии привело ее к незамедлительному обращению в католичество. Финал доклада вызвал возражения у слушателей. Любовь Киселева заметила, что об ошибках Филарета можно говорить, только уточнив предварительно, с чьей точки зрения — Свечиной или догматов Церкви — они были таковыми, а Андрей Зорин указал на субъективность такого ретроспективного объяснения перемены веры: в самом деле, о “влиянии” Филарета на обращение Свечиной в католичество мы узнаем из ее собственных текстов, написанных много позже, да вдобавок известных нам не по автографам, а по весьма неточным публикациям ученика и душеприказчика Свечиной графа де Фаллу.
Предметом доклада Екатерины Ляминой (Москва) ““Ошибка масштаба”: “малый двор” в дневниках Николая Павловича” стал дневник, который будущий император Николай Первый вел в бытность свою великим князем, с 1822-го по 13 декабря 1825 года. Докладчица объяснила, как “устроен” этот дневник, а точнее, памятная книжка, где фиксируются по преимуществу перемещения великого князя по Петербургу и его общение с женой, братьями, матерью. Рефлексий по поводу своего предназначения в дневнике нет, зато есть совершенно явная растворенность в жизни семейственной и удовлетворенность собственным уютным существованием. Поэтому, резюмировала докладчица, если попытаться ответить на главный вопрос: был ли Николай Павлович готов к восшествию на престол, — исходя из анализируемого дневника, ответ будет отрицательный. Великий князь был доволен своим жребием и считал, что относительная молодость старшего брата надолго убережет его от перемены участи. Оттого такой ужасной оказалась для него неделя междуцарствия: в результате трагической ошибки истории он был вынужден покинуть тот уютный мирок, в котором ему, если верить дневнику 1822—1825 годов, так хорошо жилось. Впрочем, такая трактовка убедила не всех слушателей: в частности, Любовь Киселева указала на то, что подневные записи Николая Павловича наверняка являлись плодом жесткой автоцензуры; тема престолонаследия в них была изначально табуирована, и потому истинное отношение великого князя к брату-императору могло быть вовсе не таким идиллическим, каким его увидела докладчица.
В собственном докладе Любовь Киселева (Тарту) также вела разговор о семействе Николая Павловича, а точнее, о его супруге — великой княгине, а затем императрице Александре Федоровне. Доклад назывался “Ошибки царственной ученицы Жуковского”. Речь шла об ошибках в самом прямом, “школьном” смысле слова — тех, которые делала прусская принцесса Шарлотта, когда, готовясь стать русской великой княгиней, брала уроки русского языка у Василия Андреевича Жуковского. Л. Киселева занимается этой темой уже не первый год, однако если раньше ей казалось, что успехи Александры Федоровны были весьма скромны, то теперь открытие новых архивных документов — учебных тетрадей, хранящихся в архиве ИРЛИ (Пушкинский Дом), — позволило исследовательнице сделать вывод, что, напротив, императрица выучила русский язык очень неплохо. Особенно поразительно прозвучало письмо (также впервые обнаруженное Л. Киселевой), которое Александра Федоровна в 1843 году написала Жуковскому на чистейшем русском языке. Скептики из зала даже усомнились в том, что императрица писала его самостоятельно, однако именование Жуковского Васенькой неопровержимо свидетельствует об авторстве, а правильность стиля — о том, что императрица, хоть и была легкомысленной женщиной, хорошо усвоила уроки своего учителя-поэта.
Доклад Веры Мильчиной (Москва) назывался “Суд Париса и суд над Парисом”, однако, как сразу предупредила докладчица, полагать, будто речь пойдет о древнегреческом Парисе, было бы ошибкой. На самом деле героем доклада стал Луи Парис (1802—1887), французский архивист и историк, брат не менее известного историка средневековой французской литературы Полена Париса и дядя еще более знаменитого французского филолога Гастона Париса. Герой доклада окончил жизнь членом Реймсской академии и автором множества ученых трудов, однако в его молодости, как выяснилось, имелся весьма колоритный и авантюрный “русский эпизод”: в 1828 году он, надеясь поправить свое финансовое положение, приехал в Россию, поступил в дом княгини Урусовой воспитателем ее детей и, возможно, оставался бы там довольно долго, если бы не имел неосторожности отправить по почте брату в Париж письмо с весьма нелицеприятным описанием российских нравов, и в частности обыкновений русской цензуры. Письмо перлюстрировали, и этого оказалось достаточно, чтобы из Третьего отделения пришел приказ о высылке Париса за границу. Француз то ли в самом деле не понимал, за что его высылают, то ли притворялся. Он стал жаловаться французскому послу в России герцогу де Мортемару и даже самому императору, настаивая на том, что он ни в чем не виноват и что, поскольку фамилия у него распространенная, его явно с кем-то спутали. Выяснилось, что в Москве в самом деле проживает другой француз по фамилии Парис, и тоже учитель, однако попытки нашего Париса объяснить свою высылку ошибкой ни к чему не привели: жандармы, читавшие его письмо, твердо знали, что неблагонадежный образ мыслей питает именно он. Париса отправили из России морем; у эстляндских берегов корабль, на котором он плыл, сел на мель, пассажиров спасли и переправили в Ревель. Оттуда Парис опять стал взывать к императорскому правосудию, а заодно и доносить на своих московских собеседников, предполагая, очевидно, что именно их вольнодумные беседы навлекли на него гнев российских властей. Однако доносы не помогли, и Парис все-таки оказался за пределами России. Притом — и это самое удивительное — в своих дальнейших писаниях он не только не мстил этой стране (нетрудно вообразить, что написал бы маркиз де Кюстин, окажись он в подобной ситуации), но, напротив, в своем первом печатном труде “История России” (1832) рассказал о ее прошлом и настоящем довольно беспристрастно, а затем сделался на некоторое время историком российских древностей и выпустил в своем переводе на французский язык “Летопись” Нестора, да и вообще усвоил себе относительно консервативный образ мыслей и во всех своих трудах неизменно выступал против новомодной либеральной недооценки старины. Иначе говоря, недолгое пребывание в России (равно как и высылка из нее) пошли Парису на пользу. В конце своего выступления докладчица задалась вопросом: следует ли из всего сказанного сделать вывод, будто настоящим историком можно стать, только если тебя выслали из России? Будем надеяться, сказала она, что думать так было бы ошибкой.
Игорь Пильщиков (Москва) назвал свой доклад “Комментарий Лотмана к “Евгению Онегину”: ошибки и находки”. Как известно, кроме лотмановского существуют еще два комментария к “Евгению Онегину” в книжном формате: Н.Л. Бродского (1937) и В.В. Набокова (1964, 2-е изд. 1975). Комментарий Лотмана вышел позже двух названных книг, в 1980 году. Все три книги появились давно и, став фактом истории культуры, сами нуждаются в комментариях. Именно такой комментарий и постарался предложить Пильщиков в своем докладе. Впрочем, более всего его интересовало соотношение лотмановского комментария с набоковским. Вначале Пильщиков вступил в полемику с распространенным мнением, согласно которому в советское время ссылаться на Набокова было запрещено. Контраргументы, приводимые Пильщиковым, носили в основном статистический характер: он ссылался на упоминания Набокова в книге академика В.В. Виноградова “О языке художественной литературы” (1959), в книге А.Д. Григорьевой и Н.Н. Ивановой “Поэтическая фразеология Пушкина” (1969) , в статьях из “Временника Пушкинской комиссии”. Значит, сделал вывод Пильщиков, ссылаться на Набокова было можно, между тем Лотман назвал его имя всего шесть раз, а ведь его книгу он знал очень хорошо и использовал без ссылок некоторые его наблюдения (например, указания на параллели пушкинского текста с “Юлией, или Новой Элоизой” Руссо или со стихотворениями Парни). В результате получалось, что позднейшие исследователи (Набокова не знавшие) — например, М.Ф. Мурьянов или В.П. Степанов — полемизировали с некоторыми положениями из лотмановской книги, не подозревая, что спорят не с Юрием Михайловичем, а с Владимиром Владимировичем. В конце доклада Пильщиков коснулся и вопроса о соотношении комментариев Набокова и Лотмана с комментарием Бродского (по определению Набокова, “невежественного компилятора”). Соотношение это докладчик продемонстрировал на примере комментария к музыкальным цитатам в восьмой главе “романа в стихах”: Benedetta и Idol mio. Получилось, что Набоков сведениями Бродского (и в частности, ссылкой на воспоминания А.П. Керн, где описано исполнение баркароллы Benedetta) пренебрегает, Лотман же на Бродского опирается, и притом, по мнению Пильщикова, напрасно: Idol mio — скорее всего, не строка из дуэттино итальянского композитора В. Габусси (как полагал вслед за Н.О. Лернером Бродский, да, кстати, и Набоков) и не отрывок из арии моцартовской Доны Анны (как предполагают — со знаком вопроса — авторы справочного тома к академическому Собранию сочинений Пушкина), а начало арии Электры из другого сочинения Моцарта — оперы “Идоменей” (по ходу дела Пильщиков предложил и еще одну “переадресовку” пушкинской итальянской цитаты, уже не из “Евгения Онегина”, а из стихотворения “Калмычке”: фигурирующее там “ma dov’е” он предложил возводить не к либретто Метастазио “Покинутая Дидона”, а к гораздо более известной в пушкинское время опере Россини “Дева озера”).
Обсуждение доклада Пильщикова было весьма бурным. Б. Кац задал докладчику частный вопрос: есть ли у него сведения о том, что “Идоменей” в пушкинское время исполнялся в России и что поэт мог его слышать; в ответ Пильщиков сказал, что подобными сведениями не располагает, поскольку гипотеза касательно “Идоменея” пришла ему в голову только утром в день доклада. Все остальные оппоненты Пильщикова касались вопроса более общего — о том, в какой степени можно ставить в вину Лотману отсутствие более частых ссылок на Набокова. Пильщиков, по его собственным словам, занялся в данном случае исследованием научного быта; так вот, люди более старшего поколения — Л. Киселева, А. Немзер, В. Живов, А. Жолковский — все в один голос старались обрисовать этот самый научный быт советского времени и объяснить, что у разных издательств и у книг с разными тиражами существовали разные нормы упоминаний “сомнительных” авторов и что такие упоминания становились предметом затяжной “торговли” с редакторами и/или цензорами, так что сама по себе скромная цифра 6 (шесть упоминаний Набокова в тексте Лотмана) еще отнюдь не доказывает злонамеренности ученого и его желания присвоить себе набоковские открытия.
Доклад Наталии Мазур (Москва) был озаглавлен мандельштамовской строкой “Возможна ли женщине мертвой хвала”, но посвящен отнюдь не Мандельштаму, а эпиграмме Боратынского “Всегда и в пурпуре, и в злате”. Семиотическую структуру этой эпиграммы докладчица уподобила загадке, провоцирующей на отгадку: кого же именно имел в виду поэт? Историки литературы выдвинули шесть версий ответа, каждый называл какую-либо из женщин, с которыми Боратынский был хорошо знаком, однако ни одна из этих разгадок не может считаться верной, хотя бы потому, что все эти прототипы к моменту написания эпиграммы были живы, а между тем из последних двух строк (“Ты сладострастней, ты телесней // Живых, блистательная тень!”) явствует, что женщина, которой адресовано стихотворение, мертва. Неудовлетворительными назвала докладчица и попытки объяснить эпиграмму с помощью интертекстуального подхода: в частности, указание на сходство эпиграммы Боратынского с одним из стихотворений Батюшкова (девятой эпиграммой цикла “Из греческой антологии”) не может быть принято, поскольку у Батюшкова нет мотива любви к мертвой. Н. Мазур предложила свою оригинальную версию ответа на вопрос о жанре стихотворения Боратынского и его адресате. Жанр — послание к поэту-предшественнику; адресат — древнегреческая поэтесса Сафо. Если для “негаснущих страстей” докладчица нашла многочисленные источники в европейской поэзии, где Сафо всегда предстает как образец любви страстной и пылкой, то для “пурпура и злата” источники были отысканы в живописи, а именно в многочисленных портретах Сафо эпохи романтизма; непременным атрибутом древнегреческой поэтессы на этих полотнах служит пурпурный плащ. Смысл же стихотворения Боратынского докладчица истолковала следующим образом: страсть может довести до гибели (как доводит она до смерти героиню “Бала” княгиню Нину, также отчасти списанную с Сафо, покончившей с собой от несчастной любви), но та страсть, которая рождает вдохновение, приводит к бессмертию. Доклад, как и все выступления Н. Мазур, посвященные комментариям к Боратынскому, не оставил аудиторию равнодушной и вызвал самые разнообразные реплики. Н. Перцов осудил не столько докладчицу, сколько ее героя, Е.А. Боратынского: о Мазур он сказал, что ее гипотеза не хуже и не лучше других, а вот Боратынскому предъявил немало претензий: и языковая фактура не удалась, и логики в композиции мало; первые шесть строк вроде бы трактуют о живой женщине, а в последней строке она вдруг именуется тенью. За Боратынского вступился А. Жолковский, предположивший, что этот сбой перед последней строкой как раз и отсылает к вечности, сигнализирует о том, что героиня — не живая женщина. Жолковского смутило другое — отсутствие в стихотворении Боратынского упоминания о самоубийстве Сафо, которое, между тем, представляет собой ключевой момент ее биографии.
Андрей Немзер выступил с докладом “Суть депеши: стихотворение графа А.К. Толстого “Отрывок””. Включение анализа этого текста в программу конференции “Семиотика ошибки” было более чем оправданным: блистательное стихотворение Толстого все основано на ошибках и ослышках. Однако докладчик анализировал не столько эти ошибки сами по себе, сколько их гоголевский колорит. Немзер выявил в тексте “Отрывка” многочисленные гоголевские реминисценции — от соперничества городничихи с собственной дочерью до нового явления Наполеона, ожидаемого в провинциальной глуши, и финальной “тройки лошадей”. Кстати, упоминание Наполеона вызвало в ходе обсуждения доклада оживленный спор о том, не имеется ли здесь в виду Наполеон Третий (чья фигура в 1871 году была у всех на слуху), однако предположение это было докладчиком отвергнуто: имелся в виду, конечно, главный, первый Наполеон, тот самый, за которого принимали Чичикова.
Второй день конференции закончился докладом Андрея Фаустова (Воронеж) ““Ошибка” и “история” как элементы повествовательного пространства (Гончаров и Достоевский)”. Докладчик подробно проанализировал самые разные функции ошибки в творчестве обоих писателей, от “ошибки”, которая, как подозревает Обломов, лежит в основе любви к нему Ольги Ильинской, до “ошибочки” Раскольникова и “судебной ошибки” в “Братьях Карамазовых”. Вывод, к которому пришел исследователь, заключался в том, что в текстах Гончарова ошибка носит субъективный и частный характер; однозначно сказать, ошибочен данный поступок или нет, невозможно, и из-за этой неопределенности герои Гончарова ошибки боятся. Для агностика Гончарова ошибка — важная категория, для верующего же Достоевского куда важнее другое, лишь отчасти близкое понятие — грех, посредством которого человек испытывается “на прочность”.
Третий день конференции (когда с разделением на секции было покончено и все докладчики вновь воссоединились в пространстве Профессорской аудитории) открылся выступлением Юрия Фрейдина (Москва) “Текстологические ошибки и неоднозначности как источники для интерпретации текста”. Речь шла о текстологии Мандельштама. Фрейдин проанализировал целый ряд опечаток в публикациях мандельштамовских стихотворений. Некоторые из них, возникшие, по-видимому, в результате так называемого “облегченного чтения” непосредственно в типографии, как варианты никогда не рассматривались (таков “последний час веселий городских”, заменивший в “Стихотворениях” 1928 года изначальное “последний час вигилий городских”; таково в этом же издании “Вернись в спасительное лоно…”, появившееся в оглавлении вместо изначального “Вернись в смесительное лоно…”). Но есть случаи менее однозначные: например, “медлительнее спешный улей” и “медлительнее снежный улей”. “Спешный” фигурирует только в подборке стихов, напечатанной в “Аполлоне” в 1910 году, а “снежный” — во всех других прижизненных изданиях, а главное — в собственноручной записке Мандельштама, однако если считать, что в редакцию “Аполлона” была подана авторская машинопись, тогда вариант “спешный” следует считать авторским. Напротив, если Мандельштам принес туда рукопись, то логичнее предположить, что “спешный” — всего лишь плод неправильного набора. Конечно, “медлительнее спешный” — оксюморон, у Мандельштама встречающийся нечасто, а “снежный улей” лучше сочетается со следующей строкой стихотворения. Однако Фрейдин подчеркнул, что, имея дело с творчеством Мандельштама, принимать текстологические решения по содержательным критериям — дело крайне трудное и ненадежное. Для подтверждения этого тезиса Фрейдин в конце доклада прочел длинное и чрезвычайно интересное письмо, в котором некий вдумчивый читатель Мандельштама предлагает, именно руководствуясь этими самыми содержательными критериями, свои варианты: “Шопеном шалым” вместо “Шопеном чалым”, “Парижем модно одичалым” вместо “Парижем мощно одичалым” и прочее. Казалось бы, у таких прочтений есть своя логика, однако, как заметил Фрейдин, логика в таких случаях не работает. Это подтвердилось и в ходе обсуждения его доклада, поскольку слушатели стали активно предлагать конъектуры, исходя из собственных представлений о связности текста, представления же эти у всех, разумеется, оказались разными, и там, где Ирине Сурат казалось логичнее прочесть “за бревенчатым тыном” и “лети, молодей и лети”, другие исследователи также убежденно отстаивали варианты “за бревенчатым тылом” и “лежи, молодей и лежи”.
Мандельштамовская тема была продолжена в докладе Ларисы Степановой и Георгия Левинтона (Санкт-Петербург) “Lapsus poetae: ошибки Мандельштама”. Доклад этот представлял собой фрагмент из подготавливаемого соавторами комментария к новому изданию “Разговора о Данте” и был посвящен не “поэтическим” ошибкам Мандельштама (о которых много писал М.Л. Гаспаров), а ошибкам “прозаическим”, то есть тем, которые Мандельштам допускал в прозе. Главный вопрос, который поставили перед собой авторы доклада, — как отделить бессознательную, непроизвольную ошибку от ошибки сознательной, продуманной. Свою стратегию докладчики определили словами Романа Тименчика: “необходимо проверять ошибку на предмет ее интенциональности”. Рассматривая ошибки и оговорки Мандельштама, докладчики всякий раз искусно восстанавливали логику, которой руководствовался поэт: например, он говорит “номинализм” там, где следовало бы сказать “реализм”, потому, что ведет речь об имени (nomen), а реализм не хочет упоминать, возможно, потому, что “новым реализмом” иногда называли акмеизм. Другой пример: Мандельштам пишет: “падает, уходит вниз, в слуховое окно” (хотя слуховое окно, конечно, всегда расположено на самом верху) — потому, что латинское altus обозначает одновременно и высоту, и глубину. От индивидуальных ошибок Мандельштама следует отличать ошибки типовые, свойственные не ему одному: Лукиан вместо Лукана, кватроченто вместо треченто. А встречаются и мнимые ошибки. Например, “кариатиды Эрмитажа” в “Шуме времени” — словоупотребление не ошибочное, а просто архаическое. Конечно, мы привыкли называть эти фигуры “атлантами”, однако различение данных скульптур по полу сравнительно позднее и появляется лишь в энциклопедиях и словарях начала XX века.
Елена Куранда (Псков) дала своему докладу в высшей степени заманчивое название “…Но правда должна быть и ниже, или “Что есть у Шепеленки” (Мандельштам), что у него было и чего не было”. Доклад представлял собой попытку восстановить жизненный и творческий путь Дмитрия Ивановича Шепеленко (1897—1972), литератора и художника, который, как выразилась докладчица, не получил собственного биографического статуса, но фигурирует “на полях” биографий более известных современников, поскольку в его альбоме, или “салонном дневнике”, оставили автографы Волошин, Мандельштам, Городецкий и многие другие знаменитости 1920-х годов, причем тетрадка-альбом Шепеленко пользовалась большой популярностью среди современников: ее читали, комментировали прочтенное записями на полях и даже нечаянно портили текст (помета Шепеленко возле непонятного слова: “засалили мне тут пальцами страницу”). Что же касается самого Шепеленко, то он, как показала докладчица, напряженно искал формы самовыражения и, потерпев неудачу со стихами, попытался найти себя в живописи (аудитории были предъявлены образцы его изобразительного творчества).
В докладе “Неувязка как прием: к новеллистической технике Михаила Кузмина” Лада Панова (Москва — Лос-Анджелес) проанализировала несколько новелл Кузмина на предмет их интертекстуальных связей. В новеллах “Кушетка тени Сони” (1907) и “Лекция Достоевского” (1913) она разглядела полемические отсылки к фигуре Л.Н. Толстого. Отсылки эти спрятаны Кузминым так глубоко, что докладчица имела все основания говорить о созданных писателем ребусах для интеллектуального читателя (поверхностному наблюдателю все указанные Пановой детали могут показаться просто “неувязками”). Основной “уликой” в обоих случаях, по мнению Пановой, служат вещи, предметы. В первом случае эту роль играет заглавная “кушетка” (ср. диван в яснополянском доме, на котором родились все дети Толстых): от ее имени ведется повествование, а в финале ее продают и выносят из дома (что призвано символизировать поражение старого дворянского быта и старого литературного письма, неспособного вместить новое содержание). Во втором случае ту же функцию “улики” выполняет важный для сюжета фонограф: раздающийся из него старческий голос принадлежит, как предположила докладчица, вовсе не заявленному в заглавии Достоевскому, а Толстому. Такая идентификация мотивируется и содержанием звучащего разговора (старческий голос не позволяет уйти из дома некоей Соне), и самим фактом записи (именно голос престарелого Толстого был записан на фонографе, который ему подарил сам Эдисон; этот не вполне внятный голос смогли услышать и присутствовавшие на конференции).
Борис Кац (Санкт-Петербург) посвятил свой доклад теме “Неисправленная ошибка раннего Пастернака и исправленная ошибка позднего Толстого”. Разница между этими двумя ошибками не только в том, что одна из них осталась неисправленной, а другая была исправлена. Ошибка Пастернака в его раннем рассказе “История одной контроктавы” — ненамеренная. Герой этого ультраромантического, чтобы не сказать мелодраматического, рассказа — средневековый органист, который во время вдохновенной импровизации невольно убивает собственного малолетнего сына, забредшего в механизм органа. Пастернак ведет речь об органисте — однако в реальности описывает игру на фортепиано; орган устроен совершенно иначе. Пастернак, в начале жизни мечтавший не о литературной, а о композиторской карьере, знал музыку в объеме консерваторского курса, однако единственный предмет, которого он не проходил специально, — это оркестровка, включающая изучение отдельных инструментов. На рояле Пастернак играл прекрасно, а вот органа не знал — и перенес на него свои представления о фортепиано. Впрочем, “Историю одной контроктавы” Пастернак не окончил и публиковать не стал; он передал ее сыну, Е.Б. Пастернаку, наказав рукопись уничтожить, и только тому факту, что Евгений Борисович не исполнил волю отца, мы обязаны возможностью познакомиться с ее текстом. Так что ошибка Пастернака (отождествление игры на органе с игрой на фортепиано) — ошибка не только ненамеренная, но и содержащаяся в тексте неоконченном и не предназначавшемся автором к публикации. Совсем иное дело — другая “музыкальная” ошибка, та, которую допустил Л.Н. Толстой в “Крейцеровой сонате”. Докладчик сравнил три варианта одной и той же фразы, с которой начинается у Толстого рассказ об исполнении бетховенской Крейцеровой сонаты. В первой редакции, вошедшей в литографированное издание повести, говорилось: “Они в одно время ударили аккорд, она на рояле, он на скрипке”. В следующей рукописи Толстой это место исправил, и оно стало читаться иначе: “Она взяла первый аккорд…” И наконец, третий вариант появился в рукописи после того, как в нее внесла правку С.А. Толстая: “Он взял первые аккорды…” Если проверять текст на соответствие музыке Бетховена, станет очевидно, что права была Толстая, а ошибся ее супруг: у Бетховена сонату действительно начинает скрипка. Однако Толстой, по-видимому, нарушил верность музыкальному оригиналу совершенно сознательно: ему нужно было, чтобы инициатива исходила от женщины. Впрочем, верно ли в данном случае говорить о том, что ошибся автор, а не его герой? Ведь эпизод с исполнением сонаты вложен Толстым в уста Позднышева. Кац привел еще несколько эффектных примеров из монологов Позднышева, которые свидетельствуют о явной нестыковке фактов и цифр. Так что музыкальную ошибку Толстого нужно счесть не просто сознательным приемом, но, вполне возможно, еще и сигналом, свидетельствующим о том, что многое другое в рассказе его героя тоже недостоверно и, значит, Позднышева следует причислить к ряду так называемых “недостоверных рассказчиков”.
Доклад Константина Поливанова (Москва) продолжил пастернаковскую тему, однако в несколько ином ключе. Он назывался “Стихи Бориса Пастернака: лирическое задание и политические интерпретации (проблема непонимания)”. Впрочем, обещав говорить о Пастернаке, докладчик начал не с него, а с Ахматовой, и привел несколько примеров, свидетельствующих о том, как ошибочное определение “референта” может привести к полному искажению смысла стихотворения: так, в 1922 году советский критик Осинский принимает Н. Рыкову, которой посвящено стихотворение “Все расхищено, предано, продано…”, за жену большевистского комиссара (хотя Ахматова, разумеется, имела в виду другую Н. Рыкову — свою подругу, жену Г.А. Гуковского) — и делает вывод, что Ахматова вовсе не критикует большевиков (как полагают эмигранты), а, напротив, их восхваляет. Приблизительно с такой же “точностью” интерпретировали представители советской критики и стихи Пастернака; Поливанов продемонстрировал образцы такой неверной интерпретации, в частности зачитал фрагменты из “установочной” разгромной статьи А. Суркова о Пастернаке, опубликованной в 1947 году в газете “Культура и жизнь”. Именно этот разбор вызвал оживленную реакцию присутствовавших на Лотмановских чтениях: обилие пространных цитат из стихов Пастернака в статье Суркова навело многих на мысль, что, по долгу службы клеймя Пастернака за “субъективноидеалистические взгляды”, Сурков на самом деле восхищался поэтом, получал большое удовольствие от цитирования его стихов и в глубине души питал к нему не столько “классовую ненависть”, сколько чисто литературную ревность и зависть. Докладчик, впрочем, признать за Сурковым любовь к пастернаковской поэзии, пусть даже столь извращенную, не согласился.
Николай Богомолов (Москва) назвал свой доклад “Сквозь железный занавес: судьба О. Мандельштама в представлениях русской эмиграции конца 1940-х — первой половины 1950-х гг.”. Докладчик показал, с каким трудом доходили до русских эмигрантов послевоенного времени сведения как о стихах Мандельштама, так и о его судьбе. Изданные стихи появлялись на страницах эмигрантской печати с пометой “неизданное”, после чего читатели, хорошо знавшие их текст, слали в редакцию письма с указаниями на разночтения (в частности, на ту самую замену “вигилий” на “веселий”, с которой начал свой доклад Ю. Фрейдин). В биографии Мандельштама появлялись такие фантастические детали, как гибель в Ельце в 1941 году: Мандельштам, пишет Б. Николаевский в статье 1946 года, пытался покончить с собой, выбросившись из окна, и с тех пор мог передвигаться только на костылях; его перевели в Елец, где он печатался в местной газете “Известия” и погиб во время оккупации Ельца немцами… Сведения о реальной судьбе Мандельштама вплоть до тех пор, когда эмигранты смогли познакомиться с воспоминаниями вдовы поэта, были столь туманны, что Ю. Терапиано еще в начале 1950-х годов выражал надежду, что Мандельштам жив. С другой стороны, описывая неизвестное с помощью известного, эмигрантские литераторы, сравнительно более подробно осведомленные о судьбе Пастернака, изображали Мандельштама на его фоне; отсюда у того же Николаевского помещение Мандельштама в “круг Горького” и причисление его к литературным союзникам Пастернака.
Елена Душечкина (Санкт-Петербург) в докладе ““Предание не верит в случайности” (об адресате одной колыбельной)” продолжила тему своей книги “Светлана. Культурная история имени”, вышедшей в издательстве Европейского университета в Санкт-Петербурге в 2007 году. Предметом анализа Душечкиной стал эпизод биографии С.В. Михалкова, который в 1935 году написал колыбельную (“Ты не спишь, подушка смята…”), где в самом конце указано имя адресата — Светлана. Считается, что именно после публикации этого стихотворения жизнь Михалкова круто переменилась: если раньше редактор газеты “Правда” возвращал ему стихи, то теперь его начали активно печатать. Ведь Светланой звали дочь Сталина, и Михалков, следовательно, публично подольстился к дочери главного человека страны: стихотворение было опубликовано в день ее рождения, и Светланин папа в Кремле “довольно усмехнулся в усы”. Сам Михалков, впрочем, в автобиографических текстах предлагает иную версию (которую распространяют также и его сыновья: А. Михалков-Кончаловский и Н. Михалков): учась в Литературном институте, он испытывал нежные чувства к сокурснице, некоей блондинке по имени Светлана, и именно ради того, чтобы понравиться ей (вариант: поразить ее воображение тем, что посвященные ей стихи увидят свет на страницах “Правды”), вставил в уже готовое стихотворение упоминание Светланы. Если в первой версии Михалков выступал в роли карьериста-подхалима, то во второй он предстает галантным кавалером. Душечкина задалась целью проверить историческую достоверность этих версий. Выяснилось, что в той или иной степени лживы обе. Тот факт, что Михалков был влюблен в некую Светлану, а тем более в Светлану-сокурсницу, крайне сомнителен. Во-первых, Светлана — имя неканоническое, и до революции Светланами девушек называли очень редко; так, в 1900—1916 годы в Москве не было зарегистрировано ни одной Светланы, а между тем михалковская избранница была, по всей вероятности, его ровесницей (сам Михалков родился в 1913 году). Во-вторых, Душечкина изучила алфавитные списки студентов Литературного института с 1933 года (когда он был основан) до 1935 года (когда была опубликована “Колыбельная”), и выяснилось, что ни одной Светланы там не числилось. Значит, михалковская Светлана — все-таки дочь Сталина? Однако и эта версия не вполне выдерживает проверку: ведь если верить легенде, стихотворение появилось в “Известиях” (или “Правде”, или “Пионерской правде” — легенда называет разные издания) в день рождения Светланы Аллилуевой (28 февраля), на самом же деле михалковская колыбельная была опубликована в “Известиях” 29 июня… Впрочем, как резюмировал в ходе обсуждения доклада Душечкиной В. Живов, главное здесь — не подтасовки истории, а закономерности сюжетосложения, так что, пусть не в феврале, а в июне, Михалков все-таки помянул Светлану в правильное время и в правильном месте. Доклад Душечкиной вдохновил слушателей на самые фантастические (порой серьезные, а порой иронические) гипотезы: так, И. Арзамасцева предположила, что Михалков имел в виду не Светлану Аллилуеву и не ту студентку, о которой рассказывал, а некую третью деву, свою пассию, а Ю. Цивьян — что Сталин сам сочинил эту колыбельную под псевдонимом Михалков… Итог этой части дискуссии очень удачно подвел Г. Левинтон, припомнивший слова Ахматовой: доказали, что “Илиаду” написал не Гомер, а другой старик, тоже слепой.
Станислав Савицкий (Санкт-Петербург) назвал свой доклад ““Сплошное недоразумение”: спор Лидии Гинзбург и Бориса Бухштаба о “Лирическом отступлении” Николая Асеева”. Главным в докладе стало обсуждение понятия “продуктивная ошибка”, популярного в кругу ОПОЯЗа. Старшие формалисты “умели ошибаться”, младшие сомневались в своей способности ставить ошибки на службу анализу. Докладчик показал, как двое младших формалистов — упомянутые в заглавии Лидия Гинзбург и Борис Бухштаб — в конце 1920-х годов анализируют поэму Асеева “Лирическое отступление” (1924) и под влиянием встречи с прототипом героини, актрисой Юлией Солнцевой, пытаются свести этот анализ к фактическому комментарию. Попытка, однако, не удается, и Гинзбург с Бухштабом приходят к выводу, что такой анализ был бы ошибкой, причем ошибкой неплодотворной (поэма написана не про реальную женщину, а про сохранение души в революционную эпоху). Тем не менее для Гинзбург размышления о “методе плодотворного непонимания” не прошли даром, и ее позднейший интерес к социальной психологии можно объяснить, среди прочего, и этой рефлексией второй половины 1920-х годов.
Закончились XV Лотмановские чтения докладом Александра Жолковского (Лос-Анджелес) “Ложное мгновенье, или Все наши в роли Пушкина (об одном метапушкинском стихотворении)”. “Метапушкинское” сочинение, анализ которого предложил Жолковский, — стихотворение Льва Лосева “Пушкинские места”, в котором размышления о том, “где назначались тайные свиданья” в пушкинское время, даны с позиции человека XX века, а если говорить еще точнее, с позиции героя Зощенко. Впрочем, Жолковский разглядел в стихотворении не только это. Погрузив стихотворение Лосева в богатейшую интертекстуальную среду, докладчик выделил в нем несколько пластов, а точнее, указал на несколько ролей, в которых выступают герой (Пушкин) и автор (Лосев). Никакое резюме не передаст энергии докладчика и изобилия приведенных им цитат, поэтому в надежде на то, что публикация полного текста не заставит себя ждать, мы лишь перечислим эти “роли” и “пласты”. Итак: 1) Пушкин в роли Пушкина (совпадения и несовпадения лексики и синтаксиса стихотворения со словарем языка Пушкина); 2) Цаплин в роли Пушкина, Пушкин в роли Цаплина (взгляд на Пушкина “через зощенковские коммунальные очки” и повышенное внимание к вполне советской теме жилищного кризиса и поисков “хаты”); 3) декаденты и обэриуты в роли Пушкина (мотив одеванья/раздеванья, разработанный Лосевым с помощью пушкинской лексики, но с активным использованием поэзии более поздней эпохи, вплоть до поэмы Введенского “Куприянов и Наташа”); 4) А.К. Толстой и Владимир Соловьев в роли Пушкина (выбранный Лосевым разностопный ямб имеет почтенную комическую традицию и представлен стихотворениями названных поэтов: “Когда в толпе ты встретишь человека, // Который наг [вар.: На коем фрак]…”; “На небесах горят паникадила, А снизу — тьма. Ходила ты к нему иль не ходила? Скажи сама!”); 5) Вам Пушкина? А кто его спрашивает? (стаккато тревожных вопросов в лосевском стихотворении также имеет длинную поэтическую историю, но при этом находит современную бытовую опору в любопытстве широкого читателя к мелким деталям жизни классика); 6) Лосев в роли Хлестакова (панибратское обращение с поэтом в духе хлестаковского “Ну что, брат Пушкин?” — проявление того же стремления к демифологизации фигуры Пушкина, каким занимался Синявский-Терц в книге “Прогулки с Пушкиным”); и наконец, 7) Лосев в роли профессора Лосева (в этой части доклада Жолковский возвел лосевские размышления о том, как соотносится поэтическая программа поэта с его жизненным поведением, к статье “Судьба Пушкина”, опубликованной в 1897 году тем же самым Владимиром Соловьевым, у которого автор “Пушкинских мест”, скорее всего, заимствовал размер своего стихотворения). Даже из короткого перечисления проблем и аспектов можно понять масштабы той подмены, которую, по его собственному финальному признанию, совершил Жолковский, — “выдал статью с анализом за доклад об ошибке”.
В прениях у Жолковского нашелся убежденный оппонент — Н.В. Перцов, который, как мы помним, накануне осудил за поэтическую непоследовательность и невнятность героя доклада Н. Мазур — Е.А. Боратынского. Еще менее снисходительным оказался Перцов по отношению к Лосеву. Его разбор образной системы “Пушкинских мест” предстал тонкой стилизацией известных замечаний А. Воейкова по поводу стиля “Руслана и Людмилы” (“с ужасным пламенным челом” — это значит просто “со страшным вишневым лбом”). Перцову не понравилось у Лосева абсолютно все: от рифмы потаенный/ панталоны до неясности относительно того, кто же скидывает эти самые панталоны — мужчина или женщина; от общего стремления к демифологизации (“которая так нравится Жолковскому!”) до недостоверности психологических ремарок: как может “хамская улыбка соучастья на рожах слуг” спугнуть счастливое свиданье, если оно уже началось? (“Завидую вам, — мгновенно отреагировал на замечание Перцова Юрий Цивьян, — есть мужчины, которых может спугнуть даже неудобство гораздо менее явное!”)
Обсуждение доклада Жолковского плавно перешло в обсуждение всей конференции. Оно сконцентрировалось вокруг одного главного вопроса: имеют ли право эти чтения называться Лотмановскими и не предали ли их участники традицию семиотического анализа. Упрек в забвении семиотических принципов был брошен участникам конференции еще в первый день молодым человеком, который поначалу аттестовал себя как “просто Диму”, а к третьему дню освоился и назвал себя полностью: “Дмитрий Урусиков, независимый эксперт”, но от обвинений не отказался и упрекнул всех присутствовавших в том, что они не желают, вослед структурализму, переводить гуманитарное знание на абстрактно-теоретический уровень и совершенно не занимаются семиотикой.
“Обвиняемые” реагировали по-разному: В. Живов сказал, что по отношению к “чистой” семиотике он ренегат и этого ничуть не стыдится, ибо невозможно всю жизнь заниматься одним и тем же (после чего независимый эксперт Урусиков прокурорским тоном попросил сочинительницу данного отчета зафиксировать отмежевание Московско-тартуской школы от структурализма). Со своей стороны, Г. Левинтон ренегатом себя считать отказался и засвидетельствовал свою верность прежним методам (“был и остаюсь учеником Тарановского”) при изменении объекта анализа (“теоретизировать стало скучно”). За теорию вступились А. Жолковский, объявивший, что скучной ее не считает и видит в ней орудие познания, и Ю. Цивьян, назвавший ее временным заменителем знания (бежит перед знанием, как сухово-кобылинский Тарелкин шел впереди прогресса). Что же касается традиций Ю. Лотмана, то о них лучше всех сказала Е. Душечкина, напомнившая, что Юрий Михайлович был не только семиотикомструктуралистом, адептом точных методов в литературоведении, но еще и непревзойденным знатоком быта XVIII—XIX веков, блестящим историком литературы и в этом смысле доклады, посвященные историческому быту ушедших эпох, ни в коей мере не могут считаться изменой лотмановским традициям.
Одним словом, можно надеяться, что конференция о семиотике ошибки не была ошибочной ни в выборе темы, ни в подборе докладчиков и что работа над ошибками прошла успешно.
Вера Мильчина