Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2008
ВИЗУАЛЬНАЯ АНТРОПОЛОГИЯ: НОВЫЕ ВЗГЛЯДЫ НА СОЦИАЛЬНУЮ РЕАЛЬНОСТЬ: Сб. науч. ст. — Саратов: Научная книга, 2007. — 528 с. — 1000 экз.
Сборник отражает современные тенденции в социологии на постсоветском пространстве (авторы — из Саратова, Москвы, Ижевска, Минска, Вильнюса). Происходит освоение новой проблематики — во многом успешное, так как анализ визуальных репрезентаций действительно выявляет многое в обществе. Проникновение цвета в прежнюю белизну одежд врачей — знак того, что медицина переходит от патерналистской (и даже сакрально-жреческой) к партнерской позиции (Г. Тепер). Индивидуализируется свадьба — “наиболее нравящимися” становятся фотографии, где присутствует только сама пара, вне значимого фона или родственников (О. Бойцова). Показательно сравнение двух культур отношения к родам. Фотография из Канады — со стороны головы женщины, низ тела отделен простыней, видны только лица докторов над ним. Российская — со стороны ног роженицы, а ее лицо вообще за кадром. “Отечественная традиция в большей степени бесцеремонна, нечувствительна к женской субъективности”, не уважает право женщины на автономию собственного тела, не разделяет приватное и публичное (И. Михель, с. 120).
На примере советского кинематографа Т. Дашкова выясняет, как идеологические установки проникают в бытовые практики — и начинают восприниматься как естественные. Объяснение в любви вводится на фоне совершенно нелюбовной песни “Широка страна моя родная”, переключающей личные отношения в социальный план. Любовь встраивается в “трудовой порыв” на глазах у любимого. Герои фильмов не имеют никаких сомнений в своих чувствах — и в том, что любовь обязательно ведет к браку. Любовные отношения широко обсуждаются окружающими. Характерно, что все приводимые примеры — на уровне сюжета, сценария, вне специфики киноязыка. Это можно рассматривать как косвенное подтверждение отсутствия такового в большинстве советских фильмов. О. Григорьева продолжает тему, анализируя образ учителя. Если фильм 1956 г. проникнут верой в возможность создания нового человека и нового общества, то в фильме 1972 г. все только играют свои роли.
Жаль, что не так много авторов обращается к вопросам метода, как, например, А. Усманова, отмечающая, что социологи часто игнорируют специфику киноязыка и “склонны воспринимать фильмы как “объективные факты”, увиденное на экране трактовать как более или менее реалистическое отражение социальной действительности, а в персонажах видеть лишь социальные типажи” (с. 184). Основная проблема многих теоретиков — “подверстывание фильмического материала под уже существующую теоретическую схему” (с. 190). С другой стороны, полное изгнание теории разоружает взгляд, ведет к банальности результата. Необходимы поиск оптимума и понимание, что “существуют определенные методы анализа фильма, но не существует универсального метода” (с. 198). И умение анализировать ведет к умению видеть, удовольствию от знания.
Весьма интересна статья О. Запорожец и Е. Лавринец, предлагающая “потерянность” как исследовательский принцип — смотреть на город, отстранившись от городской жизни, от предзаданного опыта. Преимущества — “открытость исследователя широкому диапазону опытов”, возможность фиксировать разные ритмы городской жизни (с. 65). Видимо, действительно, только так и можно оказаться и на пути делового человека, и на пути бродяги. Причем в статью входит и осознание опасностей метода: сосредоточение исследователя на себе при потере города или растворение в городской среде и утрата себя. И “потерянность” также не исключает знаний о городских практиках, иначе эти практики не будут опознаны и поняты. Авторы понимают и многозначность акта фотографирования, который может быть и фиксацией течения реальности, и, наоборот, искусственным прерыванием события взглядом. Сущность города множественна, и для приближения к ней необходим монтаж. И город — не перечень находящихся в нем известных архитектурных объектов, а некоторая печать присущей именно ему жизни, отличающей фонари Хельсинки и Нью-Йорка, телефонные будки Рима и Лос-Анджелеса.
Но часто, к сожалению, демонстрируется именно ограниченность угла зрения, например, феминизмом. Так, Л. Малес задается вопросом: что закрывает оконная решетка для женщины, а что для мужчины? (с. 177). Различия двух мужчин или двух женщин при этом в принципе утрачиваются. Е. Мещеркина-Рождественская в качестве основания для анализа называет “точное описание отдельных элементов изображения, например: изображенных лиц, окружения объектов, а также сценических элементов” (с. 31), точную передачу цветов и т.д., совершенно не задаваясь вопросом, как возможно такое точное описание и не является ли оно интерпретацией, сильно зависимой от исследователя. В ее дальнейшем анализе фотографий именно это и проявляется, и в мелком (сержант почему-то объявлен лейтенантом), и в крупном (совершенно никак не комментируется фигура Сталина, осеняющая коллаж семейных фотографий).
Кажется, многие исследователи не готовы к тому, что зрительный образ более многозначен, чем слова. Но даже и неоднозначность слов часто не прочитывается. Мещеркина-Рождественская видит в надписи “стоять смирно!” у арт-объекта (гигантской орденской планки) скорее почтение (с. 41) и не замечает того, что память войны используется для замораживания общества.
Часть текстов сборника носит открыто учебный характер — статья Е. Ярской-Смирновой о западных практиках феминистского социологического анализа, работы Линды Х. Рагг, Джея Руби и Ф. Джеймисона в реферативном переводе или пересказе. Для студентов это, вероятно, неплохо, а ученому все-таки стоит читать оригиналы.
Некоторые работы, увы, откровенно бессодержательны. “Каждый фильм, как человек, неповторим” (Ю. Олейникова, с. 242), “…какой мощный инструмент аудиовизуальной пропаганды и какое многоаспектное поле исследования эпохи мы получаем благодаря советскому кинематографу!” (с. 245). Разбавить это цитатами из Бурдьё, и статья готова. “Необходимы широкий кругозор в области социологии, развитое социологическое мышление” (Д. Попов, с. 330) — подобные фразы выдают преемственность части современных социологов по отношению к идеологическим работникам КПСС. Попов пересказывает взгляды Р. Барта как некое новое открытие, а в презентации успешности на фотографиях в современных деловых и глянцевых журналах видит демонстрацию профессионализма, будто ему неизвестно, что успех зависит от взаимоотношений с властными и коммерческими структурами и с профессионализмом в современной России связан очень слабо. “К области дома возникает интерес, мир приватного становится предметом всеобщего обозрения, он распахнут для окружающих” (с. 345). Исследований, анализирующих, как “звезды” живут за обывателя, раскрывая тому свой “приватный” мир, Попов, видимо, еще не читал.
Порой в основе работы лежат положения, сами по себе весьма спорные. А. Горных говорит о связи монтажа с мобильностью идей и капиталов, но тогда монтаж связан с постмодерном еще более, чем с модерном. Не приписывает ли В. Михайлин древним грекам современное расщепленное сознание, когда предполагает, что они мгновенно и автоматически переключались с одной формы поведения на другую в зависимости от культурных маркеров территории? (с. 283). Впрочем, действительно, из того, что одним из атрибутов Диониса было вино, вовсе не следует, что Дионис — бог виноделия. И божество понимаемо также и через посвященное ему пространство, а вездесущих богов в Греции не было. И с Михайлиным интересно спорить. А В. Круткин, видимо, очень упрощенно представляет себе не только проблему субъекта фотографического опыта, но и многие другие. Далеко не все интеллектуалы “суждениями указывают обществу на то, что для него правильно и полезно” (с. 48). “Совокупное поведение заказчиков определяет доход человека, а значит, и его принадлежность к цеху” фотографов (с. 50) — но знаменитый фотограф Винн Буллок до пенсии снимал на документы, так как и в Америке за работы вроде буллоковских много денег не получить. Принадлежность его к цеху, однако, определялась вовсе не фотографиями на пропуска авиабазы.
Часть работ страдает внутренней несогласованностью. Например, И. Хатковская в выводах своей статьи почему-то забывает собственные слова о роли фестивалей в признании национального арт-кино и говорит о национальном кино только как о производстве культурной идентичности, идеологическом инструменте государства и бизнес-практике (с. 278).
Но освоение продолжается, и большинство статей полны вопросов без ответов. Как формировался визуальный образ социалистического мира? Чем отличались бы снимки фотографов-балинезийцев от снимков фотографов — индейцев навахо или русских? И, как отмечает Т. Власова, память лучше хранит то, что было сфотографировано, и манипуляции с фотографиями — это манипуляции с представлением о собственной биографии. Рассмотрение старой фотографии — это припоминание себя.
Александр Уланов
Заломкина Г.В. ПОЭТИКА ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ В ГОТИЧЕСКОМ СЮЖЕТЕ: Монография. — Самара: Изд-во “Самарский ун-т”, 2006. — 228 с. — 300 экз.
В основу изданной Самарским университетом монографии о “готическом хронотопе” положена защищенная автором кандидатская диссертация, и эта книга построена в соответствии с условиями диссертационного сочинения. Открывается она Введением, где определяются “актуальность” темы, методологический инструментарий и принципы отбора материала. Кажется, исключительной “актуальностью” темы — влиянием готики на новейшую литературную историю продиктованы настоящие задачи этой работы и выбор ее “объектов”: в большинстве случаев речь идет о достаточно поздних “готических” опытах — М. Джеймсе, Стивенсоне и Лавкрафте, наконец, третья глава полностью посвящена романам Кафки, Булгакова и… Солженицына. Об уместности подобного “применения” мы в свое время скажем, здесь же заметим, что в обширном методологическом Введении автор никак не определяет такие историко-литературные категории, как “традиция”, собственно “влияние” и различие между типологической и генетической преемственностью. На основании некоего сюжетного канона провозглашена условно-теоретическая модель — “готический хронотоп”, “готический вектор” или “готический тип сюжетного развертывания”, что же до исторического ряда и соответствующего функционального контекста, здесь об этом речи нет. Мы указываем на этот факт не в порядке упрека, но исключительно ради самой констатации — работа носит по большей части теоретический характер, и ее “далекие сближения” вполне соответствуют внеисторическим методологическим принципам.
Поскольку предметом работы становится “готический сюжет”, автор подробно и обстоятельно анализирует все “концептуальные подходы” к определению сюжета и фабулы: от “представителей формальной школы” (к которым здесь причислен и Б.В. Томашевский) до М.М. Бахтина, Б.О. Кормана и Е.С. Добина. В итоге “рабочим определением” выбрана пространная и темная, прямо скажем, формулировка, восходящая к трудам научного руководителя диссертантки Н.Т. Рымаря. Звучит она следующим образом: “Сюжет есть организованная в некоторые повествовательные структуры система основных образных элементов произведения, которая создается в процессе развертывания авторской концепции действительности как упорядоченного в тематическифактический предмет изображения материала”. Если убрать синтаксические “леса”, останется “авторская концепция действительности” (Добин) и ее “развертывание” (Скобелев— Рымарь). Почему именно сюжет, а не другой какой-нибудь элемент организации художественного материала предлагается считать презентацией “авторской концепции”, в чем причины такой избирательности — не вполне понятно. Равно непонятно, почему, уделив немалое внимание ключевой дихотомии сюжет vs фабула, автор в этот момент забывает о ее существовании, при том что предмет монографии — “поэтика пространства и времени” — требует ясности именно в плане “временны´ х” дефиниций. Наконец, почему, поначалу выбрав в качестве рабочего бахтинское понятие “хронотоп”, автор не остался в границах методологической последовательности и не остановился на бахтинских же определениях-разграничениях событий: реальных, фабульных и сюжетных. Не станем искать здесь логику и допустим, что у Г.В. Заломкиной были причины для таких методологических “предпочтений”.
Далее речь идет об “интерпретационных подходах”: сравнительно-историческом, социологическом (гендерном и неомарксистском), психоаналитическом, культурологическом, национально-географическом и философском. Собственный метод исследовательница характеризует как “структурно-типологический и сравнительно-сопоставительный с элементами сравнительно-исторического и философско-социологического в рамках общего системного подхода” (с. 32). “Теоретическая основа” определяется столь же широко: М.М. Бахтин, формалисты, Д.С. Лихачев, Е.М. Мелетинский и Ю.М. Лотман. Как выглядит такая собирательная “теоретическая основа”, предположить не берусь, гораздо честнее и определеннее Г.В. Заломкина формулирует свои теоретические и методологические основания в другом месте Введения: “…настоящее исследование <…> во многом опирается на работы Л. Байер-Беренбаум, Э. Макэндрю и К. Хауэлз”. В самом деле, большинство рабочих наблюдений над “готическим хронотопом” автор заимствует из этих работ, что же до настоящего “метода”, то уподобим его так называемому “нанизыванию” (Шкловский), и в этом смысле избранный метод становится изоморфен сюжету авантюрного романа.
Так, в первой главе, посвященной “пространственной доминанте”, мы обнаруживаем своего рода компендиум всевозможных цитат и выписок, относящихся как к “готическому” пространству (“хронотопу замка”) и соответственно сюжету готического романа, так и к сюжету вообще. При этом, выписывая цитаты из работ М.М. Бахтина, В.Б. Шкловского или Ю.М. Лотмана, исследовательница нигде не оговаривает разницы между романом античным, “питорескным”, “романом путешествия” и т.д., применяя все подходящие по смыслу наблюдения к своему предмету. И здесь вновь следует вспомнить о типологии и генезисе, иными словами, о тех проблемах, которые никоим образом в этой работе не затрагиваются.
В той же главе находим исключительно полезные наблюдения, касающиеся “внутреннего пространства” героя готического романа и “интенсификации психической жизни” как следствия внешней замкнутости и “заключения”. Однако выводы и отсылки общего характера точно так же относятся к романтизму вообще, к психологическому роману вообще, наконец, приводимое здесь “итогового” характера замечание (принадлежащее не диссертантке, а английскому исследователю Д. Варма) об историческом приоритете готического романа в его ориентации на психическую жизнь кажется достаточно спорным, коль скоро мы отвлекаемся от исторического ряда. Гораздо плодотворнее в этом смысле выглядит идея о внутреннем пространстве героя — в его стремлении “выйти за пределы” и в конечном счете разрушении (безумии) — как прообразе все того же замка (Макэндрю). Сходного порядка концепция об уподоблении нарративных функций готического повествования (вставные новеллы) физическому пространству замка как обособленного строения, отдельного “странного мира” завершает первую — “пространственную” главу.
Глава вторая посвящена “формам времени и хронотопа”, здесь вновь речь об уподоблении замку и о “временной капсуле замкового хронотопа” (с. 104). Готическое время, как нам показывают, нелинейно, проницаемо и многослойно. Все же тут появляется замечание о “романтическом романе” как “родовом для готического сюжета типе” (со ссылкой на “Теорию литературы” Р. Уоллека и О. Уоррена), и вслед за ним вспоминается “ориентация на <…> рыцарский роман” (Е. Мелетинский) — все это затем, чтобы объяснить фантастический и сказочный элемент “готического хронотопа”. Возможно, “антиисторизм”, или “квазиисторизм”, “готического хронотопа” тоже своего рода изоморфный ключ к внеисторическому способу описания его.
Однако если в первых двух главах исследовательница оставалась в жанровых границах “готического хронотопа”, анализируя тексты канонические и сознательно стилизованные под канон, то в последней главе отнесение “предмета” к готической традиции, мягко говоря, спорно и нуждается в некотором аргументированном допущении. Таким допущением становятся “антиавторитарный вектор” готического романа и бердяевская метафора XX в. как “нового Средневековья”. Это метафорическое допущение представляется исследовательнице достаточным для дальнейших “готических определений” романов Кафки, Булгакова и Солженицына. В отнюдь не готическом, но аллегорически-бюрократическом кафкианском “Замке” нам предлагают видеть аналог “готического хронотопа”. При известном “метафорическом” складе ума и безусловном отвлечении от синхронного литературного контекста это возможно, однако следующий шаг — прочтение “Мастера и Маргариты” в тех же “свободных границах”, и здесь Г.В. Заломкиной приходится ступить на шаткий путь карнавализации, конспирологии и поисков готического “прототекста”. Характерно, что из всех “романов о дьяволе”, на которые столь очевидно “указывает” булгаковский роман, исследовательница выбирает “Мельмота”. Выбор, прямо скажем, произвольный, и даже склонные к излишне расширительному толкованию булгаковского “источниковедения” комментаторы московского романа в этом случае ведут себя осторожно. Однако присущая булгаковедению игровая стихия овладевает диссертанткой, и вот уже анаграмма “М” и “W” (“Melmoth the Wanderer”) перекочевывает в “Мастера и Маргариту”, при этом ни кириллический алфавит, ни прямое заимствование персонажа из “Фауста” (“Junker Voland kommt”) не становятся здесь препятствием: сюжетная линия Стентона приписывается… Ивану Бездомному, а “нехорошая квартира” обращается в “готический хронотоп советского типа”. “Готическим хронотопом” Солженицына становятся “тюрьмы и церковные развалины” (с. 208), а в качестве “метафорического допущения” и основания для подобного рода “применений” выступает не очевидный отнюдь “диалог” Солженицына с Булгаковым.
Почему в первых же абзацах главы автор “выводит из игры” настоящие “прототексты” — Данте и Гёте? Потому ли, что тогда пришлось бы забыть об “актуальном” “готическом хронотопе” и ограничиться пределами историко-литературных рядов, изначально исследовательнице чуждых? Возможно ли говорить о так называемом “хронотопе замка” в текстах, генетически восходящих к “Божественной комедии” или “Фаусту”? Представляется все же, что, оставаясь в границах настоящего “прототекста”, пришлось бы помянуть мистериальную традицию, и это совсем другая история. Повторим: такие историколитературные категории, как “традиция” и “влияние”, “типология” и “генезис”, здесь заведомо не рассматривались. Автор этой работы сознательно создавала некую условную модель “готического сюжета”. Однако в последней главе сам “готический сюжет” становится не моделью, но метафорой, свободным исследовательским допущением.
И. Булкина
Григорьев С.И. ПРИДВОРНАЯ ЦЕНЗУРА И ОБРАЗ ВЕРХОВНОЙ ВЛАСТИ. 1831—1917. — СПб.: Алетейя, 2007. — 480 с. — 1000 экз.
Историография российской цензуры насчитывает много томов, однако отсутствует детальная история отечественного цензурного ведомства XVIII — начала XX в. Еще печальнее то, что подавляющее большинство авторов сочинений о государственном контроле за печатью крайне редко анализируют многочисленные ведомственные цензуры, существовавшие в Российской империи. Исследователь, изучающий какую-либо из них, испытывает ни с чем не сравнимую радость первооткрывателя и в то же время чувствует всю сложность своей задачи. Поэтому достойна уважения добросовестная монография, автор которой на основании архивных и мемуарных источников ставит и частично решает несколько серьезных научных проблем.
Работа С.И. Григорьева представляет собой серьезное научное исследование чрезвычайно своеобразного и практически неизученного административного феномена — придворной цензуры. В последние годы получило значительное развитие изучение такой “специальной” цензуры императорской России, как цензура иностранная. В этом контексте труд автора, также посвященный “специальной” цензуре, органически входит в современную историографию отечественной цензуры. В то же время, как справедливо отмечает автор, придворная цензура во многом отличалась от подразделений цензурного ведомства. Она всегда подчинялась Министерству императорского двора, а не Министерству народного просвещения (с 1862 г. — Министерству внутренних дел), как другие цензуры. Придворную цензуру не затронули Временные правила о печати 1865 г. Казалось бы, это еще не показатель особого статуса этого учреждения, ведь “Правила” не меняли статус и других специальных цензур — иностранной и духовной. Но, в то время как реформирование иностранной и духовной цензуры постоянно обсуждалось в прессе и бюрократических комиссиях, безуспешно пытавшихся выработать “постоянный” цензурный устав, придворная цензура находилась в стороне от этого процесса.
С.И. Григорьев, по нашему мнению, взялся за исследование самой “трудной” части русской цензуры. Ему мало могло помочь изучение отечественной пореформенной публицистики, столь активной при обсуждении законодательства о печати. Ходатайства литераторов о смягчении цензурного гнета, обычно весьма подробные, ни словом не упоминают о придворной цензуре. Приведем пример, отсутствующий в книге Григорьева, но, на наш взгляд, достаточно показательный. В разгар “диктатуры сердца” М.Т. Лорис-Меликова журналисты самых разных направлений, от А.А. Краевского до А.С. Суворина, составили заявление о необходимых переменах в законе о печати. Один из его пунктов гласил: “Отмена специальных цензур, как-то: духовной, почтамтской, иностранной и полицейской”. Придворная цензура не упомянута, и это нельзя объяснить случайностью. Существование этого ведомства было напрямую связано с самодержавной властью, претендовавшей на сакральный характер любого своего деяния. Оно не могло подвергнуться реформированию без преобразования государственной системы. Автору, как нам представляется, удалось это доказать.
Монография С.И. Григорьева является исследованием придворной цензуры как целостного явления на протяжении всей ее почти столетней истории (1831—1917). Удачно используя неопубликованные и печатные источники, автор анализирует деятельность различных ведомств, занимавшихся придворной цензурой, тщательно излагает наиболее характерные цензурные дела и убедительно обосновывает свою концепцию. Григорьев успел поработать с фондами РГИА до закрытия архива, которое стало катастрофой для любого исследователя истории России, а особенно государственных учреждений.
Автор пришел к выводу о том, что юридические нормы, регламентирующие устройство придворной цензуры, к началу XX в. явно отстали от меняющейся реальности. С.И. Григорьев справедливо доказывает, что при отсутствии четкой законодательной основы “многократно возросло количество исключений, зависящих как от текущей политической ситуации, так и от взглядов конкретного лица, принимающего цензурное решение” (с. 362). Исследователь очень уместно вспоминает старинный принцип: “Суровость российских законов компенсируется необязательностью их исполнения” (там же). Как нам представляется, подобное явление отнюдь не было специфической особенностью придворной цензуры. То же самое наблюдалось и в цензурном ведомстве в целом, а особенно в специальных цензурах, не затронутых Временными правилами 1865 г., — иностранной и духовной. Вывод, сделанный С.И. Григорьевым: “Придворная цензура пережила свое время. <…> Не решая никаких идеологических задач, прекрасно отлаженная бюрократическая машина придворной цензуры работала вхолостую. Оставаясь своего рода “рудиментом” прежних цензурных эпох, она со временем не могла не стать — и стала — только более или менее действенным тормозом на пути общественного развития” (с. 365), — применим, на наш взгляд, и ко всем остальным подразделениям российской цензуры, особенно пореформенной и революционной эпох.
К сильным сторонам монографии относится приверженность ее автора к междисциплинарному подходу, прежде всего в учете социологических аспектов. Автор не ограничился анализом локальных эпизодов практики придворной цензуры и подверг тщательному рассмотрению мотивы действий лиц, от которых зависело принятие решений по этому ведомству.
Весьма удачны страницы книги, посвященные министрам императорского двора и их подчиненным. Такие видные государственные деятели, как В.Ф. Адлерберг, А.В. Адлерберг и их преемники на министерском посту, до сих пор удостаивались лишь краткой и шаблонной характеристики в историографии, основывавшейся на некритическом использовании ограниченного числа тенденциозных (чаще всего негативных) свидетельств современников. Опираясь на прочный и широкий фундамент источников, С.И. Григорьев шаг за шагом воссоздает психологически и исторически достоверные, далекие от идеализации или обличительства, политические портреты этих влиятельных чиновников консервативных, а в некоторых случаях и радикально-консервативных взглядов. Таким образом, работа является заметным вкладом в историю государственных учреждений, выходя за рамки заявленной темы. Самостоятельное значение имеют подробные приложения к работе, основанные на изучении архивных дел; они могут рассматриваться как начальная точка для дальнейших исследований.
Вместе с тем, по нашему мнению, в монографии содержатся некоторые спорные утверждения по незначительным вопросам. Нам представляется не вполне убедительным отнесение работ Г.В. Жиркова по истории русской цензуры к ““буржуазно-либеральной” традиции взгляда на цензуру” (с. 25). Жирков далек от однозначно-негативной оценки института цензуры, характерной для большинства либералов (термин “буржуазно-либеральный”, особенно в применении к дореволюционной историографии, вообще неудачен, хотя и традиционен). Явно недостаточно изучена Вольная русская печать второй половины XIX в., в которой выходило много статей и документов, подтверждавших низкую репутацию придворного ведомства вообще и его руководителей в частности в глазах либералов и революционеров. Особенное сожаление вызывает игнорирование материалов “Колокола”.
Весьма поверхностно рассмотрены свидетельства видного эмигранта П.В. Долгорукова, которого автор обвиняет в “поливании грязью оставшихся в России политических противников” (с. 284) (оборот явно публицистический). Очевидно, автор незнаком с современными работами И.Н. Ермолаева и других исследователей, посвященными публицистике Долгорукова, опровергающими примитивное и несостоятельное восприятие этого эмигранта как “сплетника” и “представителя феодально-аристократической фронды”. Хотелось бы также видеть в книге следы знакомства с самими долгоруковскими журналами, а не только с крайне неполной подборкой сочинений Долгорукова, изданной в 1934 г. Нам кажется неубедительным категорическое заявление Григорьева о том, что Долгоруков не был лично знаком с графом В.Ф. Адлербергом (с. 275.). Именно Адлербергу принадлежат записанные П.И. Бартеневым воспоминания о том, что он видел, как “молодой князь П.В. Долгорукий <…> кому-то указывал на Дантеса и при этом подымал вверх пальцы, растопыривая их рогами”. Не оценивая степень достоверности данного свидетельства, отметим, что оно может служить аргументом в пользу знакомства Адлерберга и Долгорукова еще в конце 1830-х гг. (напомним, что князь покинул Россию в 1859 г.). Ненависть же Долгорукова к Адлербергу легко объяснима. Сам же Григорьев указывает (с. 274), что Адлерберги выступали против любых реформ, особенно крестьянской. Долгоруков же, чьи взгляды отнюдь не отличались оригинальностью, а являлись “эхом” воззрений российского оппозиционного либерального дворянства, воспринимал подобную ретроградную позицию как приближающую революционные потрясения. Для объяснения враждебности “князя-республиканца” к Адлербергам следует процитировать программу долгоруковского журнала “Будущность” (1860): “Мы не любим ни революций, ни революционеров, в особенности тех, которые являются защитниками отжившего порядка вещей и врагами потребностей современных”. Адлерберги для Долгорукова и других либералов, даже умеренных, являлись типичными адептами “революционного консерватизма” (по хлесткому определению Ю.Ф. Самарина). Поэтому любой аспект деятельности Адлербергов всячески перетолковывался в невыгодную для них сторону.
Нам представляется, что автору следовало бы уделить несколько больше места личности Вильгельмины (Мины) Ивановны Бурковой, фаворитке В.Ф. Адлерберга. В оппозиционной литературе Бурковой приписывалось большое и негативное влияние на деятельность министра (ему даже дали прозвище — АдлербергМинин). Оценка достоверности этих слухов необходима для психологической, если не для политической, характеристики его личности. В этой связи нам представляется, что автор мог бы использовать “Мои воспоминания” А.И. Дельвига, в которых содержатся ценные и достаточно сбалансированные свидетельства об Адлерберге и Бурковой.
Общие выводы С.И. Григорьева в целом корректны, но некоторые соображения автора все же кажутся спорными. Так, Григорьев видит основной порок русской придворной цензуры в том, что она выполняла лишь охранительную функцию. Между тем: “В идеале цензура должна быть прежде всего именно идеологическим инструментом, и только затем — охранительным” (с. 364). К сожалению, автор не приводит примеров такой цензуры, которая, хотя бы частично, отвечала его идеалу, и вообще никак не расшифровывает этот важный тезис. Заметим, что, по нашему мнению, любая цензура призвана выполнять, хотя и не всегда достигает этой цели, главным образом охранительную и запретительную функцию. Бесспорно, при этом она является идеологическим инструментом, поскольку защищает официальную идеологию, но вряд ли стоит противопоставлять идеологические и охранительные функции цензуры. Мы полагаем, что было бы полезно провести сравнительный анализ русской придворной цензуры и аналогичных органов в западноевропейских конституционных монархиях. Нельзя забывать, что после 1862 г. только Россия и Турция среди европейских государств были лишены центрального выборного представительства. Ответ на вопрос о том, насколько отличались друг от друга придворные цензуры абсолютных и конституционных монархий, представляется нам принципиальным.
Фундаментальный труд С.И. Григорьева стал вехой на пути к созданию всеобъемлющей истории русской цензуры, заполнив существенную историографическую лакуну, решив целый ряд научных вопросов и поставив новые.
Л.Ю. Гусман
Прашкевич Г. КРАСНЫЙ СФИНКС: ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ ОТ В.Ф. ОДОЕВСКОГО ДО БОРИСА ШТЕРНА. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2007. — 598 с. — 1000 экз.
История отечественной фантастики до сих пор, к сожалению, не написана, но ошибется тот, кто поверит подзаголовку данного издания. Под завлекательным названием скрывается написанный писателем-фантастом Г. Прашкевичем сборник популярных биографических очерков о российских фантастах (один из них — о самом Г. Прашкевиче — написан Вл. Ларионовым).
Очерки эти носят компилятивный характер — в них страницами цитируются произведения рассматриваемых авторов, воспоминания, письма и т.д. Раздел о фантастах XIX — начала ХХ в. (Одоевский, Сенковский, Гоголь, А.К. Толстой, Брюсов и др.) не представляет никакой ценности — об этих авторах и без того немало написано, кроме того, Г. Прашкевич не обошелся без целого ряда ошибок и описок. Возьмем, например, очерк об О.И. Сенковском. Профессор Снядецкий превратился у него в Силдецкого (с. 19), а Жюль Жанен в Женена (с. 23), в 1821 г. Сенковский не мог “вернуться в Санкт-Петербург” (с. 20), потому что он тогда впервые приехал в этот город. Гальванопластика, о которой писал Сенковский, превращается у Г. Прашкевича в “гальваностегию” (с. 27). Неверно и то, что газета, созданная Сенковским, “быстро прогорела” (с. 26), потому что он вообще никогда не создавал и не издавал газету. Г. Прашкевич утверждает, что журнал “Библиотека для чтения” “просуществовал более тринадцати лет” (с. 27). Но почему за точку отсчета взята чертова дюжина — неясно, ведь журнал выходил с 1834 по 1865 г.
Аналогичные ошибки встречаются и в других статьях. Так, экономист и публицист А. Заблоцкий-Десятовский стал Ф. Заблоцким-Десятовским (с. 7), “Общество любомудрия” действовало в Москве, а не в Петербурге (там же).
Несколько лучше обстоит дело с очерками о писателях второй половины XX в. Г. Прашкевич переписывался и встречался со многими из них (А.Р. Палей, В.И. Немцов, Л.Д. Платов, Н.Н. Плавильщиков, Г.И. Гуревич, С.А. Снегов, А. и Б. Стругацкие, О.Н. Ларионова, Б.Г. Штерн и др.) и в своих очерках использует их письма, ответы на проведенный им анкетный опрос, собственные воспоминания. В качестве иллюстраций даны обложки книг и титульные листы с дарственными надписями авторов Г. Прашкевичу.
Список писателей, о которых представлены тут очерки, не просто неполон — пропуски неизбежны, но в нем отсутствуют многие ключевые для отечественной фантастики фигуры: А.В. Амфитеатров, Н.Д. Ахшарумов, Ф.В. Булгарин, П.П. Инфантьев, В.И. Крыжановская, А.И. Куприн, К.С. Мережковский, А.М. Оссендовский, М.К. Первухин, Ф.К. Сологуб, С.Я. Соломин, С.Ф. Шарапов — для дореволюционного периода; С.Г. Альтов, Н.М. Амосов, И.И. Варшавский, В.Н. Владко, С.Ф. Гансовский, Г.С. Гор, В.А. Гончаров, Г.Н. Гребнев, А.Г. Громова, А.П. Днепров, М.Г. Емцев и Е.И. Парнов, И.М. Забелин, В.Д. Никольский, В.Е. Орловский — для советского.
Таким образом, читателю-специалисту книга Г. Прашкевича пригодится лишь цитируемыми в ней биографическими источниками, массовому же читателю она может быть полезна как (пусть не очень удачный, за неимением лучшего) путеводитель по отечественной фантастике.
А.Р.
ФЕДОРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ. 2007 / Отв. ред. В.И. Васильев. — М.: Наука, 2007. — 524 с. — Тираж не указан.
Содержание: Иван Федоров и книжная культура его времени: Немировский Е.Л. Апостол 1564 г. Ивана Федорова и Петра Тимофеева Мстиславца в книгохранилищах мира; Мудрова Н.А. Первопечатные издания в библиотеках Строгановых XVI—XVII вв.; Усачев А.С. Первые русские печатные книги: филигранологические наблюдения; Емельянова Е.А. Влияние западноевропейской книжной традиции на орнаментальную рамку московских первопечатников; Лабынцев Ю.А., Щавинская Л.Л. Наследие монастырских книжников из подляшского окружения Ивана Федорова и Петра Мстиславца; Бондар Н.П. Первопечатные эстампные гравюры П. Мстиславца и П. Берынды в экземплярах Острожской Библии 1581 г. из Национальной библиотеки Украины им. В.И. Вернадского; Иванов В.И. “Краснодарский” экземпляр виленской Псалтыри Петра Мстиславца 1576 г.; Починская И.В. Размышления по поводу гипотезы существования в XVI в. типографии в Казани; Романова А.А. Указатели уставных чтений монастырских библиотек второй половины XVI в. История славянского кирилловского книгопечатания конца XV — XVIII века: Мякишев В.П. Типографские уловки Мамоничей в “Руских” (пере)изданиях Литовского Статута; Медведева Е.М. Коллекция старопечатных книг А.И. Кастерина в фонде РНБ; Шамрай М.А. Маргиналии в старопечатных книгах кириллического шрифта XV—XVII вв. как исторический источник; Стефанович А.В. Виленские издания XVI— XVIII вв. из библиотеки князей Радзивиллов Несвижской ординации (вторая половина XIX в. — 1930-е гг.): Из фондов ЦНБ им. Я. Коласа НАН Беларуси; Долгодрова Т.А., Немировский Е.Л. Старопечатные издания кирилловского шрифта в парижской Национальной библиотеке; Поздеева И.В. Издания Московского печатного двора для обучения вере и грамоте 1652—1700 гг.; Пушков В.П., Пушков Л.В. Опыт построения и использования базы данных “Книжный рынок Москвы 1662—1664 гг.” (по архиву Приказа книгопечатного дела); Дадыкин А.В. Целовальники Московского печатного двора XVII в.; Грицевская И.М., Курзина Е.С. Издания Московского печатного двора в системе древнерусской книжности; Капица Ф.С. Редакционная парадигма старопечатного Пролога; Градобойнова Е.В. История бытования “Обеда душевного” и “Вечери душевной” Симеона Полоцкого (по материалам описаний региональных коллекций); Бочковская В.Г., Хауха Л.В. Создание каталогов старопечатных книг Музея книги и книгопечатания Украины; Колядина А.М. Украинские кириллические издания XVI—XVIII вв. в Самарской областной универсальной научной библиотеке; Шемета Ю.М. Посвящения представителям шляхетской семьи Ярмолинских в “Зерцале богословия” Кирилла Транквиллиона Ставровецкого 1618 г. и Октоихе 1630 г. (по материалам украинских книгохранилищ); Березкина Н.Ю. Роль старопечатной книги в формировании научной мысли Беларуси XVI— XVII вв.; Киселев Р.Е. Попытка издания Киево-Печерского Патерика в Киеве в середине XVIII в.; Леонов В.П., Карпеев Э.П., Савельева Е.А. Пометы М.В. Ломоносова на синодальном издании Октоиха 1746 г.; Белянкин Ю.С. Записи соликамских священников Белозеровых на кириллических изданиях XVII—XVIII вв.; Ковальчук Г.И. Совместный “Почаевский проект” академических библиотек России и Украины: Продолжение работы; Анева С. Модель библиографического описания старопечатных и редких книг в Центральной библиотеке Болгарской академии наук. Государственный монополизм и частная инициатива в истории книжного дела: Николаев Н.В. Кириллическая книга Великого княжества Литовского: частная инициатива православных в условиях государственного католицизма. Эпоха Ягайлы и Витовта; Васильев В.И. Государственная политика и частная инициатива в международном научном книгообмене второй половины XVIII — первой половины XIX века; Руднев Д.В. Издание учебной литературы в типографии Морского кадетского корпуса в 1770— 1780-е гг.; Вишнякова Ю.И. Государственная политика в русском писчебумажном производстве XVIII — первой трети XIX в.; Самарин А.Ю. Арендатор московской Сенатской типографии И.Ф. Гиппиус; Фафурин Г.А. Императорская типография в начале XIX в.; Гринченко Н.А. “Journal de Saint-Pétersbourg”, 1825—1917 ãг. Из истории издательской деятельности Министерства иностранных дел; Патрушева Н.Г. Система государственного контроля за издательским и книготорговым делом в Российской империи в 80-е гг. XIX в.: По материалам Главного управления по делам печати; Савенко Е.Н. Без цензуры: Из истории самиздата в Сибири; Гареева И.В. Томская книжная гильдия: опыт профессионального объединения негосударственных издательств в современной российской провинции; Маадыр М.С. Частная инициатива в современном тувинском книгоиздании; Антонова С.Г. К вопросу о формировании книжного репертуара в рыночных условиях.
Никулин М.В. ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ В ОБЩЕСТВЕННОЙ ЖИЗНИ РОССИИ (КОНЕЦ 1850-х — КОНЕЦ 1870-х гг.). — М.: Изд-во Ипполитова, 2006. — 288. — 500 экз.
Перед нами первое монографическое исследование, посвященное истории русской церкви при Александре II, при этом автор широко использует архивные материалы, многие из которых впервые вводятся в научный оборот. Свою задачу М.В. Никулин видит в том, чтобы, с одной стороны, “проследить, как сама Церковь, находясь под сильным государственным влиянием, пыталась найти свое место в общественной жизни, а с другой — попытаться рассмотреть, как общество воспринимало Церковь и способности духовенства к освоению нового социального пространства” (с. 9).
В исследовании Никулина смешаны два глубоко различных плана. Один связан с проблемой “церковь и реформы”, второй — с вопросом о месте православия в обновляющемся после Крымской войны мире. Решение первого предполагает изучение взаимоотношений высших сановников империи с высшими иерархами, решение второго — анализ философских и публицистических сочинений на богословские темы, написанных как деятелями церкви, так и мирскими публицистами. Оба эти аспекта так или иначе затрагиваются в книге, но отсутствие их четкого разграничения порождает некую чересполосицу, затрудняющую чтение.
К церковной реформе автор пытается подойти исторически, кратко проследив историю взаимоотношений церкви и государства начиная с Петра I. Правда, при этом он несколько отодвигает “масштабную секуляризацию всего общества”, связывая ее с секуляризацией “церковных земель вкупе с влиянием европейского Просвещения” (с. 49), иными словами, масштабная секуляризация относится Никулиным к эпохе Екатерины II. Это, конечно, не так. Секуляризация церковных земель, проводимая Екатериной II, не могла бы осуществиться без уже секуляризировавшегося общества. Да и усвоение идей Просвещения в России во второй половине XVIII в. легло на уже подготовленную почву. Автор, безусловно, прав в том, что быстрая секуляризация общества в XVIII в. стала причиной все большего расхождения православной церкви и ее прихожан и что эта проблема со всей остротой была поставлена в эпоху Великих реформ. Но, к сожалению, далеко не все аспекты этой проблемы нашли отражение в рецензируемой книге.
Основное внимание Никулин сосредоточил на высших сферах, где решался вопрос о взаимоотношениях церкви и государства. Много внимания уделяется проблеме “церковь и печать”. Отметим, что название соответствующего параграфа “Цензура и журналистика: борьба за церковное обновление” звучит двусмысленно. Читатель может подумать, что это цензура и журналистика боролись между собой за церковное обновление. Несколько меньше внимания Никулин уделяет проблеме “церковь и народ”, как она решалась на уровне прихода, и почти ничего не говорит о проблеме “церковь и радикальная интеллигенция”. Из представителей высших сфер автор особое внимание уделяет министру внутренних дел П.А. Валуеву и обер-прокурору Синода Д.А. Толстому. Характеристика Валуева как космополита, при всем его западничестве, кажется весьма натянутой. Идеи свободы совести и вероисповедания при сохранении господствующего положения православной церкви — это типично либеральная позиция, не имеющая к космополитизму отношения. Что касается Д.А. Толстого, то автор склонен подвергнуть “серьезной корректировке возникающие мысли о некой оторванности его от духовной среды, о невнимании его к церковным вопросам, второстепенности его обер-прокурорских обязанностей” (с. 201). И далее следует полемическая ссылка на Е.М. Феоктистова. Можно, конечно, не соглашаться с Феоктистовым. Можно обойти молчанием следующее мнение Б.Н. Чичерина о Д. Толстом: “…лишенный всех нравственных побуждений, лживый, алчный, злой, мстительный, коварный, готовый на все для достижения личных целей” и т.д. (Чичерин Б.Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 192—193). Но вряд ли можно не прислушаться к мнению петербургского митрополита Исидора, служившего в непосредственном подчинении у Д. Толстого: “Никто не помнит, когда он причащался. В бытность его обер-прокурором Синода он ни разу не был в Исаакиевском соборе, не заглядывал в синодальную канцелярию, где только висел его мундир на вешалке” (цит. по: Богданович А.В. Три последних самодержца. М.; Л., 1924. С. 97).
Пожалуй, наиболее существенным недостатком рецензируемого издания является то, что автор приводит факты изолированно, без выявления их взаимообусловленности и без включения в широкий контекст. Приведу пример. Говоря о научной деятельности Д.А. Толстого, Никулин пишет: “В 1863—1864 гг. в Париже на французском языке выпущен двухтомный труд “Le Catholisisme romain en Russie”. Он написан с использованием архивных документов (в том числе из архива Синода), насыщен фактическим материалом о деятельности католиков в России от средних веков до Александра I включительно. Но написанное здесь подчинено целям чисто политического разоблачения иезуитской пропаганды, и все оценки описываемых событий сводятся к противопоставлению вмешательства папской власти в мирскую среду согласию двух властей в православной России. Несомненно совмещение его служебной деятельности в Департаменте в 1840—1850-е гг. со сбором материала для будущей книги — она знаменовала начало разработки общей истории всех “иностранных” вероисповеданий в России” (с. 201). Все это так. Но возникает вопрос, зачем книгу надо было писать по-французски (чуть позже она была переведена на русский и издана в России) и выпускать в Париже? Несколькими страницами ранее Никулин упоминает еще об одном антикатолическом труде священника Казанского собора Михаила Морошкина “Иезуиты в России”, вышедшем в 1870 г. (кстати, по научному уровню труд Морошкина значительно превосходит компиляцию Толстого). Однако упоминает, и только. Если к этому добавить вообще не упоминаемые в исследовании статью Ю.Ф. Самарина “Как относится к нам католическая церковь?” (День. 1863. № 19. 11 мая) и его же книгу “Иезуиты и их отношение к России” (1865), то все это, вместе взятое, следует рассматривать как крупномасштабную кампанию против католицизма под знаменем православия. Чем же была вызвана эта кампания? Ответ достаточно очевиден — активизацией религиозно-публицистической деятельности на Западе отца-иезуита И.С. Гагарина. Сразу после Крымской войны в условиях нарастания в России общественного подъема Гагарин начал печатать сочинения, доказывающие превосходство католицизма над православием и необходимость России перейти в католичество: “La Russie sera-t-elle catholique?” (1856) (русский перевод: “О примирении Русской Церкви с Римской”, 1858), “Les storoveres, l’Eglise russe et le Pape” (1857), “Tendences catholiques dans la société russe” (1860) è др. Без учета этих брошюр, а также масштабов культурной деятельности Гагарина во Франции по сбору и сохранению материалов по истории католицизма в России невозможно понять, почему вдруг во время реформ русский высокопоставленный чиновник, священник и публицист взялись бороться с католицизмом. Впрочем, не следует забывать, что польское восстание 1863—1864 гг. также обострило эту проблему.
Не очень удачным представляется название ╖ 3 гл. 3 “Общество и Церковь в преддверии контрреформ”. Речь идет о консервативных концепциях русской церкви, распространявшихся в России в 1870-е гг. “Семидесятые годы, — как замечает автор, — стали временем консервативных сил” (с. 242). Читателю, таким образом, навязывается мысль о неизбежности контрреформ. Между тем 1870-е гг. — это не только время “основательного оформления” консервативного лагеря, но и время появления революционных организаций, и время продолжения либеральных реформ, правда, при значительном ужесточении режима. Во всяком случае, назначение в 1880 г. либерального М.Т. ЛорисМеликова на пост министра внутренних дел никаких контрреформ не предполагало. О консервативных концепциях церкви современные историки пишут много и охотно, а вот обсуждение проблемы “революция и церковь” до сих пор еще не сошло с мертвой точки бесплодных разговоров об атеизме русских революционеров. А между тем именно в этой области при правильной постановке вопроса можно было бы ожидать существенных результатов для понимания проблемы “церковь и общество”.
Книга Никулина представляет интерес главным образом в плане привлекаемых им архивных материалов. Возможно, обилие источников не позволило автору создать синтетическую концепцию положения русской церкви при Александре II. Но таков удел многих пионерских по характеру исследований. Остается надеяться, что заявленная проблема привлечет внимание и других историков.
В. Парсамов
Грицак Я. ПРОРОК У СВО╞Й ВIТЧИЗНI: Франко та його сп╗льнота (1856—1886). — Київ: Критика, 2006. — 630 с.
Среди литературоведческих исследований последнего десятилетия в Украине наибольший резонанс вызывают те труды, авторы которых берутся за опровержение литературоведческих стереотипов (в частности, в трактовке таких ключевых фигур, как Тарас Шевченко, Леся Украинка, Иван Франко и т.д.). В любом обществе (особенно в ситуации не имеющих собственной государственности наций, где литература берет на себя ряд функций государства) реальная писательская фигура обрастает многочисленными литературными и паралитературными наслоениями, а со временем вообще происходит подмена реального человека литературоведческим эрзацем. И хотя устоявшиеся в советском литературоведении определения Тараса Шевченко как “кобзаря”, Ивана Франко как “каменяра”, а Леси Украинки как “сп╗вачки досв╗тн╗х вогн╗в” на первый взгляд выглядят лишь невинными парафразами, позаимствованными из творчества этих авторов, все чаще приходится говорить о том, что созданные литературоведением образы становятся прокрустовым ложем для их современной научной (и не только) рецепции. Поэтому каждой работе, выпадающей из этих стереотипных представлений, приходится преодолевать определенное сопротивление или инертность мышления той или иной среды.
Именно таким выглядит исследование львовского историка Ярослава Грицака “Пророк в своем отечестве” об Иване Франко — одном из наиболее интересных украинских писателей, мыслителе, переводчике, исследователе литературы — словом, разносторонне одаренной личности, оставившей после себя огромное наследие (представленное в советские времена далеко не полным пятидесятитомником). И хотя в его биографии вроде не осталось “темных мест”, все же имеющегося не хватает для понимания ряда поступков писателя и влияния определенных событий на его становление. Уже при жизни, а еще больше после смерти Франко стал объектом борьбы нескольких политических течений, каждое из которых пыталось установить монопольное право на него как своего идейного предшественника. Потому жизнь и деятельность Франко часто описывали согласно идеологическим схемам, которые предусматривали сознательное умалчивание или искажение отдельных фактов. Так, например, в советское время внимание акцентировалось только на социалистических взглядах Франко, что создавало из него украинский аналог вождя социалистической революции.
Монография Я. Грицака является новым осмыслением фактов биографии Франко, вписанной в широкий контекст ментальной истории Галичины второй половины XIX в.
Исследователь определяет свой труд как биографию по характеру и микроисторию по жанру. Однако исследование не сводится только к изучению биографии Франко, оно становится поводом для разговора о формировании в тогдашней Галичине модерной украинской идентичности. Я. Грицаку биография Франко позволяет добраться до самой сердцевины современных споров об обстоятельствах появления и развития современных наций.
Дело в том, что действие биографии Франко разворачивается на очень специфическом фоне, которым была тогда Галичина — пограничье АвстроВенгерской империи, за которое тогда велась борьба между Габсбургами и Романовыми и которое было объектом особенных ожиданий для создателей украинского, польского, еврейского и российского национальных проектов. Ситуация этой полиэтнической территории осложнялась еще и тем, что эти национальные проекты, как правило, были взаимоисключающими, а у современников Франко (а поначалу и у него самого) существовала неясность относительно своей принадлежности к той или иной группе и национальной ориентации. Именно анализ этого ментального среза позволяет исследователю не только адекватно понять известные факты биографии И. Франко, но и увидеть в писательской биографии модель создания украинской идентичности.
По мнению Я. Грицака, идентичность Франко становится результатом совместного действия разных модерных политических идеологий, среди которых можно выделить даже полярные и взаимоисключающие: национализм, социализм, позитивизм, либерализм, консерватизм, атеизм, феминизм и т.п. Поэтому мировоззрение Франко трудно свести к какому-то одному “изму”, как это нередко пытались делать франковеды. Исследователь приходит к выводу, что стержнем мировоззрения Франко является позитивистская вера в прогресс, причем позитивизм Франко близок к позитивизму О. Конта. Вторым мощным воздействием на мировоззрение писателя в молодости были социалистические идеи, причем в варианте Лассаля, которого Франко оценивал намного выше, чем Маркса.
Характерной чертой этого исследования является и то, что Я. Грицак очень взвешенно относится к терминологии, используя ее в строго нейтральном, научном значении, однако принимая во внимание контекст разных дискурсивных полей. Например, национализм (вслед за Э. Геллнером) здесь трактуется как идеология и политическое движение, главным организационным принципом которого является требование тождественности этнических и политических границ. При этом автору удается избегать угрозы сужения исследовательской перспективы, которая часто подстерегает исследователей национализма: он рассматривает национальную идентичность в более широком спектре различных форм групповой идентификации — профессиональных, гендерных, идеологических, религиозных и т.п.
Я. Грицак применяет теорию полей П. Бурдьё. Бурдьё вводит понятия поля игры, правила которой не вполне ясны и кодифицированы, ставок в игре, которые в основном устанавливаются во время игры, козырных карт, меняющихся в зависимости от обстоятельств. Эта метафора карточной игры хорошо подходит к описываемой исторической ситуации, когда с упадком старого режима в XIX в. на территории Галичины между разными этническими, религиозными, социальными и другими группами начинается большое сражение за право войти в XX в. На языке же футбола это история о том, как благодаря обстоятельствам, которые невозможно понять, не поняв самой логики игры, Франко становится форвардом своей команды.
Сюжет исследования выстраивается в хронологическом порядке по принципу постепенного расширения перспективы: от анализа тесного, семейного окружения к самому широкому, общественно-историческому кругу, в котором фигура Франко рассматривается сквозь призму его отношений с разными группами и сообществами (из которых самыми важными для Я. Грицака являются отношения Франко с крестьянами, женщинами, рабочими, евреями и читателями).
Раскрывая подробности происхождения Франко, Я. Грицак опровергает стереотипное представление (сознательно создаваемое еще самим Франко, как того требовала его концепция национального писателя), что Франко был крестьянским сыном. Исследователь отстаивает версию его происхождения из древнего, хотя и на то время уже в значительной мере деклассированного шляхетского рода Кульчицких (по материнской линии). По мнению Я. Грицака, еще в детстве Франко получил тот уникальный жизненный шанс (в результате стечения обстоятельств происхождения, семейной ситуации, образования и личных данных), который позволил ему cтать одной из ключевых фигур своего времени. Свободное владение тремя языками (украинским, польским и немецким) и знакомство с идиш позволяли Франко успешно существовать в разных национальных контекстах. Выбор в пользу украинского языка (а следовательно, и украинской идентичности), как это прослеживает Я. Грицак, был осуществлен молодым Франко не без колебаний и засвидетельствовал его гражданскую позицию (выбор двух других языков давал Франко намного лучшие стартовые возможности, однако ни в какой другой среде Франко не суждено было бы добиться статуса “национального пророка”, “украинского Моисея”).
Жизнеописание Франко, по мнению Я. Грицака, “показывает две параллельные, но взаимосвязанные истории: с одной стороны, того, как эволюционирует сам Франко, становясь главным творцом и центральным символом украинской модерной культуры, и, с другой стороны, того, как появление такого общественного деятеля, как Франко, изменяет реальное и представляемое пространство вокруг него” (с. 435).
Исследователь успешно избегает опасностей телеологии историописания (то есть низведения разных вариантов развития событий в прошлом к тому единственному, который уже реализовался), демифологизируя фигуру Франко (как в свое время это сделал Дж. Грабович с фигурой Т. Шевченко; см.: Grabowicz G.G. The Poet as Mythmaker: A Study of Symbolic Meaning in Taras Shevchenko. Cambrige, 1982) как национального лидера, который с самого начала намеревался превратить крестьянское общество в украинскую модерную нацию. Он доказывает, что “в описании Франко исключительно как украинского националиста столько же правды, сколько было ее в советском франковедении, которое силилось подать его исключительно как “революционера-демократа”. Молодой Франко сумел быть и социалистом, и феминистом, и атеистом, проповедником свободной любви <…>, а свою формулировку украинскости он творил, рефлектируя над еврейским вопросом” (с. 14).
Несомненно, на пользу исследованию идет его интердисциплинарный характер — привлечение методов, инструментария и контекстов истории, литературоведения, социологии и этнографии, без которых жанр биографии был бы просто невозможен. Правда, не все контексты привлечены в одинаковой степени — в какой-то степени вне поля зрения исследователя остается творчество Франко, которое бы существенно дополнило и точнее очертило ту фигуру Франко, которая вырисовывается на основании микроисторического анализа. С другой стороны, не следует забывать, что монография охватывает лишь первую половину жизни Франко, период его творческих и идеологических поисков, отображая процесс становления личности, поэтому не следует распространять авторские выводы на период зрелости Франко, когда он, перефразируя другого украинского поэта, “пришел к своему росту и силе”.
Книга Я. Грицака доказывает, что Иван Франко, бесспорно, является писателем, чья биография не менее интересна, чем творчество.
Галина Крук
Свешникова Е.П. О ДЕТЯХ И ВЗРОСЛЫХ: Статьи. Рассказы. Библиография / Издание подготовлено Е.Н. Строгановой, Т.А. Ильиной, Н.В. Острейковской. — Тверь: Лилия Принт, 2007. — 268 с. — 200 экз.
В конце XIX — начале XX в. в России проблема народного чтения вызывала жаркие споры, обсуждались тематика и жанры, опыт работы с читателями. В рамках движения по созданию книги для народа и приобщению народного читателя к чтению развивалась и деятельность Елизаветы Петровны Свешниковой (1847— 1918) — критика, публициста, автора произведений для детского и народного чтения, активной участницы женского движения 1870—1880-х гг. О разнообразии деятельности Свешниковой свидетельствует первое собрание ее трудов, составляющих данную книгу.
Наибольший интерес для литературоведов представляет раздел “О литературе для детей и взрослых. Обзоры книг для народного и детского чтения”. Свешникова публиковала свои работы в газете “Кронштадтский вестник”, журналах “Детское чтение”, “Воспитание и обучение”, “Педагогический листок”, более десяти лет (1876—1888) вела отдел критики и библиографии в журнале “Женское образование”, в том числе рубрику книг для народного чтения. В своих обзорах Свешникова делала акцент на содержании изданий для народа, считая, что мерою достоинства таких книг являются, “во-первых, характер отклика, даваемого на умственные и нравственные вопросы (т.е. чтобы не давался камень вместо хлеба); во-вторых, доступность языка для малограмотных читателей; в-третьих, дешевизна, т.е. тоже доступность, только с другой стороны” (с. 126). Книгам для народа необходима “трезвая простота мысли в связи с <…> безукоризненно прекрасным и понятным языком” (с. 135). Кроме того, важнейшей, по мнению Свешниковой, являлась воспитательная функция, и с этой точки зрения она приветствовала публикацию лучших произведений литературы: “Классики расширяют круг мысли, плохие уголовные романы суживают его, и, следовательно, усиленное поглощение вредных страниц ведет к убытку, а не к прибыли” (с. 156—157).
Сотрудничая в 1885—1887 гг. в издательстве “Посредник”, Свешникова посвятила ряд обзоров книгам, выпущенным этим издательством, в том числе книгам Л.Н. Толстого. Свешникова очень осторожно относилась к “видениям”, встречающимся во многих произведениях Толстого для народа, в том числе в рассказе “Чем люди живы”. Эти “видения”, с одной стороны, оставляют в душе читателя хороший след, являются “олицетворением высоконравственной морали”, но с другой — дают право “на существование многим другим суевериям, возникающим в народе из других источников и оставляющим след дурной” (с. 128). Задача же книжек для народа — давать читателю “хорошие” примеры, в том числе “твердость в вере” (с. 133).
В книгу включены две статьи Свешниковой о творчестве М.Е. Салтыкова-Щедрина, написанные в начале литературной деятельности под псевдонимом “Некто из толпы” (Два очерка Щедрина; О Щедрине и последнем очерке его // Кронштадтский вестник. 1878. № 115; 1881. № 8), в которых она поясняет произведения писателя широкой читательской аудитории, в основном пересказывая произведения и приводя обширные цитаты.
В раздел “Про детей и за детей” вошли педагогические работы Свешниковой. Она уделяла внимание образному мышлению детей, подчеркивала необходимость воспитывать их не только книгами, но и жизненными примерами, предостерегала от чрезмерных ограничений и чрезмерной заботливости; но в то же время считала важным учитывать факторы наследственности, “не пересоздавать инстинкты”, а “пользоваться ими и направлять их” (с. 40). Многие педагогические приемы были выработаны Свешниковой на основе собственного опыта, полученного за годы работы в Тверской женской учительской школе, основанной П.П. Максимовичем. Одной из первых Свешникова стала затрагивать проблемы полового воспитания детей. В статье “Избегаемая сторона воспитания” (Педагогический листок. 1880. № 4) она писала о достоинствах школ смешанного типа, сближающих детей за счет общего дела, устанавливающих между мальчиками и девочками простые и естественные отношения.
Взгляды Свешниковой на проблемы воспитания, образования, народного чтения нашли отражение в ее художественных произведениях (в издание включены три рассказа). Всего же перу Свешниковой, как следует из включенного в книгу библиографического списка, принадлежит 293 печатных работы.
С. Васильева
ДИСКУРСЫ ТЕЛЕСНОСТИ И ЭРОТИЗМА В ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ: Эпоха модернизма: Сб. статей. — М.: Ладомир, 2008. — 523 с. — 1000 экз. — (Русская потаенная литература).
Содержание: Геллер Л.М. В поисках “Нового Мира Любви”, Русская утопия и сексуальность; Ранкур-Лаферьер Д. К постановке проблемы семиотики пениса; Клебанов М.Д. К трансгрессии внутреннего опыта, или Бесконечная история означающего. Пределы эротографической стилистики у Жоржа Батая и Пьера Гийота; Аствацатуров А.А. Эротическая утопия и симулякры сознания у Генри Миллера; Хазан В. “Могучая директива природы”. Три этюда об эротических текстах и подтекстах; Михайлова М.В. Эротическая доминанта в прозе русских писательниц Серебряного века; Иоффе Д.Г. К вопросу об эротическом субстрате феномена модернистского жизнетворчества: случаи Блока и Хармса. Моделирование текстов жизни и текстов поэзии; Лощилов И.Е. “Зато в телесных качествах — нехватка”: “соматический эллипсис” и символика Каббалы в “Столбцах” Николая Заболоцкого; Трофимова Е.И. “Война и мир” Ольги Зотовой. Гендерная проблематика в повести Алексея Толстого “Гадюка”; Григорьева Е. К вопросу о топике андрогинизма в русском литературно-философском модернизме. Компаративный взгляд sub specie semiologiae; Аптекман М. “И двое станут одним”: еврейская Каббала, мифопоэтический андрогин и Адам Кадмон в поэтике Серебряного века; Соловьев Д.В. К вычленению Лакановой составляющей. Некоторые аспекты семиотики ануса и российские блатные татуировки; ДрубекМейер Н. Девушка с плюсом. Механизмы фетишизации в кинематографе Высокого сталинизма; Эпштейн М.Н. Женский эрос в пространстве языка. Корень “-ём” и его производные.
Сальникова А. РОССИЙСКОЕ ДЕТСТВО В ХХ ВЕКЕ: ИСТОРИЯ, ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ИССЛЕДОВАНИЯ. — Казань: Казанский гос. ун-т им. В.И. Ульянова-Ленина, 2007.
— 256 с. — 300 экз.
Монография казанского историка А.А. Сальниковой принадлежит к активно разрабатываемой в последние годы области исследований — “children’s studies”, самостоятельной исторической субдисциплине, развивающейся, как образно выражается автор, “под крылом своей матери — социальной истории”. Историографическую часть своего исследования А.А. Сальникова начинает с печальной констатации: “…ребенок в истории рассматривался как некое маргинальное существо”, и далее сетует на “недостаточное внимание к детям в историографии”. Тем не менее подробный обзор имеющихся в наличии работ по “истории детства” (как российских, так и западных) и обширная библиография в конце книги создают ощущение дисциплины пусть проблемной, но отнюдь не маргинальной. Более того, автор справедливо указывает на близость “children’s studies” к популярным ныне гендерным исследованиям и на общее происхождение интереса к истории “социально слабых” из протестного движения 1960-х. Фактически, “история детства” — одно из направлений “новой социальной истории”, “истории снизу”, включающее в себя исследования в области социологии, культурной антропологии и так называемой “психоистории”. Соответственно, монография содержит ссылки на работы историков, социологов и психологов (к сожалению, лишь в малой степени — этнографов), имеющих непосредственное отношение к “children’s studies”.
Книга состоит из четырех разделов. Первый — историографический, и здесь автор пытается представить анализ состояния “children’s studies”. Речь идет об исследовательских практиках, сложившихся в изучении детских текстов и текстов для детей (детской литературы, кино и т.д.), о мифах советских и постсоветских, о характере школьных учебников, наконец. Второй раздел представляет собой обзор источников — собственно детских текстов; при этом предпочтение отдается текстам аналитического и мемориального характера (анкетам, школьным сочинениям, дневникам и мемуарам). Заметим, что исследовательница работает не столько с текстами как таковыми, сколько с имеющимися в наличии готовыми “прочтениями”. Фактически нам предлагают не анализ источников, а обобщенный опыт пересказа этих источников. Представляя исторические катастрофы (революцию и гражданскую войну) “глазами детей”, автор книги, как правило, не характеризует свои источники. Соответственно, читателю и рецензенту приходится лишь догадываться, какого порядка “детское свидетельство” перед ним и в какой степени оно опосредовано временем, памятью и т.д. Иными словами, в подавляющем большинстве процитированных здесь письменных свидетельств не указывается возраст пишущего и непонятна дистанция между событием и “свидетельством”. Отдельная глава в этом разделе посвящена влиянию революционного “новояза” на детский язык. Тут находим интересные и полезные наблюдения над синтаксисом и риторическими особенностями детских текстов 1920-х гг. Что же касается словотворчества, то автор ограничивается вполне ожидаемыми указаниями на распространение аббревиатур, причем примеры приводятся не столько из собственно детских текстов, сколько из литературы для детей (из “Республики ШКИД” Л. Пантелеева и Г. Белых и “Дневника Кости Рябцева” Н. Огнева).
Пространный раздел “От гимназистки к советской школьнице” посвящен гендерным аспектам российскосоветского детства. Открывается он изложением концептуальных построений М. Мид о трех типах культур: постфигуративной — воспроизводство культурных моделей от дедов к внукам, конфигуративной — ориентация исключительно на современные модели и префигуративной — “старшие учатся у младших”. Затем со ссылкой на отечественных исследователей Т. Снегиреву и А. Подчиненова автор заявляет, что “в принципе весь ХХ век в России можно рассматривать как век префигуративной культуры” (с. 140), однако далее эта идея почти ничем не подкрепляется и практически не используется. Скорее наоборот, буквально на следующей странице мы читаем о том, как в годы “непрерывной войны” 1910—1920-х дети “преждевременно стареют”, стремясь во всем походить на взрослых. В гендерном разделе проблемы иного рода: автору, в силу особенностей материала, трудно разделить “детскую историю” на историю “отдельно девочек” и “отдельно мальчиков”. Когда же это в конце концов удается, итоги оказываются более чем предсказуемы: девочки уступают мальчикам в “политической осведомленности”, они консервативны, и “адаптация к советской действительности” в малой степени затрагивает базовые ценности “женского мира”.
Последний раздел называется ““Generation Next”: внуки советской империи” и посвящен поколению 1980—1990-х гг. В основу этого раздела положен анализ автобиографических сочинений казанских школьников, родившихся в 1980-х. Социологическая ценность материала довольно условна: сочинения писали учащиеся одной “элитной” школы, так что “меркантильный пафос” и основная дихотомия (бедность — богатство), прослеживаемые затем при анализе, вполне ожидаемы. Менее очевидна и совершенно неоправданна на основании именно такого (и никакого другого!) материала попытка автора провести параллель между детством 1920-х и детством 1990-х. Вероятно, “революционные изменения” 1990-х гг. каким-то образом отразились в “детском мире” и должны были сказаться на “детских текстах”, но ничего мало-мальски похожего на тексты, приводимые во втором — “катастрофическом” разделе, в сочинениях казанских школьников мы по понятным причинам не обнаруживаем.
В коротком Заключении А. Сальникова вновь указывает на важность “children’s studies” вообще и “гендерированных” в частности, а кроме того, выражает надежду на источниковедческую и “инструментарную” ценность собственной книги в конкретных исследовательских практиках (с. 228). Мы в свою очередь отметим чрезвычайную полезность этой работы для всех, кто занимается историей российского детства. Остается посетовать на отсутствие в библиографии работ по детскому фольклору и на малое знакомство автора с этнографической методологией и особенностями анализа фольклорных и постфольклорных текстов. Как следствие — детский фольклор как источник в этой работе практически не фигурирует, а в тех редких случаях, когда находим ссылки на детские частушки, анализируются они по той же методике, что и мемораты. При этом автор почему-то пребывает в уверенности, что мемораты и частушки создают дети разных социальных групп, носители “разных социолектов” (с. 111).
Если фольклористика игнорируется в этом исследовании последовательно, то работы по истории детской литературы и собственно детская литература как источник автором, безусловно, учитываются. Однако налицо некоторая избирательность (вряд ли сознательная) и незнакомство с концептуальными работами по истории русской и советской детской литературы, с социокультурными исследованиями А.Ф. Белоусова и т.д. Ряд работ, посвященных материальной и символической культуре русского детства (в частности, книга Е.В. Душечкиной “Русская елка”), в библиографии присутствуют, однако следов знакомства с ними в тексте найти не удалось. Из всего списка работ одного из самых видных представителей отечественных “children’s studies” С.Б. Борисова в библиографии находим лишь одну (“Мир русского девичества…”).
В целом книге присуща та же особенность, которую автор называет в первой главе как свойство российских исследований по истории детства: избыток “расширительных” и фиксирующих описаний. Притом между подробно рассмотренным в двух главах детством 1910—1920-х и анализом сочинений казанских школьников 1990-х находится несколько поколений советских детей — военных и послевоенных, детей-“шестидесятников”, “детей застоя” и т.д. Отсутствие их в книге под названием “Российское детство в ХХ веке” никак не оговорено.
И. Булкина
Валюженич А. ЛИЛЯ БРИК — ЖЕНА КОМАНДИРА. 1930—1937 (Первая часть дилогии “Пятнадцать лет после Маяковского”). — Астана, 2006. — 624 с.; 80 с. илл. — 99 экз.
Издание А. Валюженича имеет на титульном листе гриф “На правах рукописи”. Однако наличие ISBN на обороте титульного листа говорит об обратном. Более того, там же сообщается, что “книга отпечатана ограниченным тиражом в некоммерческих целях для последующей работы с профессиональными издателями”.
Это позволяет нам отнестись к работе биографа О.М. Брика, издающего уже не первую книгу о нем (ср.: Валюженич А. Осип Максимович Брик: Материалы к биографии. Акмола, 1993), как к законченному исследованию.
Книга содержит 276 писем и телеграмм О. и Л. Брик друг другу за тот период, когда после смерти Маяковского Л. Брик была женой видного советского военачальника В.М. Примакова. Этот период интересен не только тем, что знаменитый любовный треугольник “Маяковский — Лиля — Ося”, вошедший в историю русской поэзии, трансформировался в треугольник “Виталий — Лиля — Осип”, но и тем, что на период между самоубийством Маяковского и расстрелом В.М. Примакова (1937) пришлась эпопея борьбы за наследие Маяковского, завершившаяся в конце 1935 г. знаменитой сталинской резолюцией на письме Л. Брик Сталину: “Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи”.
Сама по себе переписка О. и Л. Брик является (за исключением буквально нескольких писем) довольно сухой хроникой их, по большей части, деловой жизни. А многие письма начинаются с упоминаний телефонных разговоров и сообщений, что писать, в сущности, не о чем. Да и Л. и О. Брик никогда не были выдающимися литераторами. Не исключено, что, не произойди знаменитый скандал с публикацией переписки Брик—Маяковский в 65-м томе “Литературного наследства”, интерес к эпистолярию Л. Брик не был бы таким уж острым. Хотя интересующиеся взаимоотношениями в треугольнике Л. и О. Брик с Маяковским могут заметить, что и после смерти поэта его муза использовала те же прозвища, рисунки, продолжала те же самые языковые игры, которыми полны ее письма Маяковскому или Маяковскому и Брику сразу. И так же точно, как в предыдущем случае, оба корреспондента Маяковского, состоявшие (неважно, официально или нет) в других браках, продолжали откровенно лирическую переписку, отмечали даты своего вступления в брак и т.д.
Однако коснувшись трагических событий 1937 г., исследователь вдруг резко меняет и стилистику, и инструментарий своей работы. Не имея явных сведений о контактах и сотрудничестве Л. Брик с НКВД, он предпринимает довольно лобовое сопоставление ее писем, датируемых временем после ареста Примакова и написанных, например, из Ялты в Коктебель, с мемуарами о судьбе других жен военачальников, казненных в 1937 г. А в качестве литературного фона событий А. Валюженич использует такие “источники”, как популярный в сталинистских кругах времен начала “перестройки” роман В. Успенского “Тайный советник вождя” и антисемитское сочинение Н. Кузьмина “Что произошло перед отлетом Чкалова в Америку” (Молодая гвардия. 1998. № 2).
У Валюженича получается, что именно Л. Брик “сломала” прославленного командарма Примакова. Такого рода обвинения требуется хоть както подтверждать. Этого А. Валюженич не делает, лишь указывая на отсутствие в переписке Л. Брик и Э. Триоле за то время нескольких десятков писем из Москвы во Францию. Ответные письма в Москву сохранились.
Между тем, в книге А. Валюженича находятся и письмо Л. Брик, в котором она шифром сообщает о том, что Примаков находится в тайной тюрьме НКВД “Суханово” (здесь-то источник информации, когда уже были арестованы столь информированные друзья Л. Брик, как Я. Агранов, представляет действительный интерес); есть в книге Валюженича и мемуары сына Примакова от первого брака, из которых, несмотря на отрицательное отношение автора к Л. Брик, ничего подобного не следует. И лишь в цитате из книги бесед с итальянским славистом К. Бенедетти А. Валюженич находит признание Л. Брик в том, что на какой-то момент она поверила в предательство своего мужа и его участие в “заговоре маршалов”. Вообще на А. Валюженича оказали большое влияние вышедшие в последние годы в России многочисленные “версии” разных эпизодов сталинской эпохи. Глава, которую он сам явно считает важной, не только принципиально отличается от других разделов книги, но и портит работу казахстанского исследователя в целом.
По-видимому, влюбленность в своего героя привела А. Валюженича, вольно или невольно, в стан борцов с Л. Брик. Именно так писали о ней официозные поклонники Маяковского сусловской эпохи.
К сожалению, уровень подготовки книги далек от научного. Достаточно сказать, что фольклорист П.Г. Богатырев назван здесь поэтом (с. 465), а пианист С.Т. Рихтер “впоследствии известным композитором” (с. 510), и это далеко не все. Еще более странно, что, цитируя письмо Л. Брик О. Брику из Ялты в Коктебель от 17 сентября 1937 г., комментатор не опознает в нем цитаты из стихов Маяковского. Слова: “Пьем виски — ежедневную “Белую лошадь”, оказался здесь в ресторане” — он комментирует: “Известная марка шотландского виски “White Horse”” (с. 591). А узнай тут комментатор цитату из стихотворения “Вызов” 1925 г., письмо о романе Л. Брик с В. Катаняном “подсветилось” бы так: “Мы целуем / — беззаконно! — / над Гудзоном / ваших / длинноногих жен. / День наш/ шумен. / И вечер пышен. // Шлите/ сыщиков / в щелки слушать. / Пьем, / плюя / на ваш прохибишен, / ежедневную / “Белую лошадь””.
Таким образом, суховатые с виду и часто чисто информационные письма и записки у людей круга Маяковского оказываются куда тоньше, чем должно было показаться перлюстраторам и даже будущему публикатору, способному написать в комментарии к письму из Кисловодска в Ленинград от 8 июня 1936 г. (!) так: “В связи с предстоящим арестом Примакова в планируемый отпуск они (Примаков и Л. Брик. — Л.К.) не поедут” (с. 567). А ведь среди деловых заметок, сообщений о принятии или непринятии пьес и либретто О. Брик 30 апреля 1933 г. вдруг пишет: “Копался в стихах Блока и Андрея Белого и нашел у них истоки Володиных ранних стихов. Совершенно точно. Почти те же интонации и словосочетания. Потом читал дневники и записные книжки Блока и понял, почему так. Именно Блок и Белый были тронуты особым “демократизмом” в отличие от других символистов типа Брюсова, Бальмонта, Вячеслава Иванова. У Блока демократизм городской, а у Белого — деревенский, народнический, с истерикой. Вот тут и нащупывается связь. Это очень интересно, и я копаю дальше” (с. 156). А в письме от 8 октября 1933 г. О. Брик говорит о близости к Маяковскому пьес Блока (с. 179). Такого рода сопоставления и сегодня — редкость. Не говоря уже о том, что этот подход к творчеству Маяковского и его истокам явно лег в основу до сих пор не опубликованного комментария Л. Брик к 1-му тому позорного сочинения В. Перцова о жизни Маяковского (1951), характерно названного “Анти-Перцов”. Вот куда тянутся линии курортной переписки.
А. Валюженича больше волнует не лирическая поэзия Маяковского, а политическая проза жизни после смерти поэта. Комментатор считает: только если Л. Брик имела отношение к аресту или следствию по делу Примакова, она могла уехать в Ялту после всех событий для демонстрации своей непричастности. Однако напомним о жене Мандельштама, которая поступила точно так же, хотя очевидным образом никакого отношения к аресту своего мужа не имела… А над его наследием работала с героическим упорством. Не более убедительно другое обвинение А. Валюженича, связанное с наличием постоянной связи Л. Брик со своей сестрой Э. Триоле и ее мужем Л. Арагоном, жившими во Франции. Здесь стоит вспомнить, например, М. Булгакова, поддерживавшего связь со своим братом, хотя, в отличие от четы Арагонов, брат Булгакова “борьбой за мир” и т.п. делами не занимался. Связи же Е.С. Булгаковой с “органами” сегодня сами являются предметом исследований. Все это мы говорим лишь для того, чтобы показать: примитивных и однозначных оценок литературная жизнь времен террора 1930-х гг. не допускает.
Надеемся, что при переиздании книги “профессиональными издателями” подобных двусмысленностей не останется.
Л. Кацис
БАЛТИЙСКО-РУССКИЙ СБОРНИК. Кн. I—II / Под ред. Б. Равдина и Л. Флейшмана. — Stanford, 2004. — 248 с., 389 с. — (Stanford Slavic Studies. Vol. 27—28).
Очередные выпуски известной научной серии по славистике возвращают читателя к тематике предшествующих томов, посвященных истории русской печати и культуры в Латвии (Т. 3 (1990—1991), vol. 13—17 (1997), vol. 26 (2005)) и образцово подготовленных и прокомментированных Ю. Абызовым, Б. Равдиным и Л. Флейшманом. Формальным поводом для новой публикации стала научная конференция “Русская культура в странах Балтии в межвоенный период” (Рига, 2001), что позволило расширить географические рамки и сюжетные линии избранного дискурса за счет других стран Балтии. Принимая это решение, составители руководствовались веским соображением: “Именно сравнительное изучение условий бытования и специфических черт русской культуры в разных странах представляет собой <…> наиболее перспективное направление русской “эмигрантологии”” (Кн. II. С. 31). Содержание рецензируемых выпусков в полной мере демонстрирует правильность этой точки зрения.
В первом выпуске статья Л. Флейшмана “Между Ригой и Берлином”, основанная, как обычно, на широком круге архивных и печатных источников, описывает поиски нового профессионального статуса журналистом М.И. Ганфманом в начале 1920-х гг. В конце концов этот беженец превратился в оседлого рижанина, вскоре выдвинувшегося в ряд ведущих сотрудников газеты “Сегодня”.
Изучение материалов архива городской думы Каунаса позволило П. Янаускасу (Каунас) открыть и проанализировать интересные особенности процесса языковой и культурной идентификации национальных меньшинств Литовской республики и их взаимоотношений с титульной нацией в межвоенные годы.
П. Лавринец посвятил свое исследование русской литературной жизни в Вильнюсе и в Каунасе первых лет существования независимой Литвы и вернул в поле зрения неизвестные или забытые эпизоды истории издательского дела страны и тесно связанного с ней творческого диалога литераторов-эмигрантов (А. Бухов, Е. Шкляр, А. Гидони и др.) с мастерами литовской художественной культуры и литературы.
Основываясь на материалах полицейских архивов Эстонии, А. Меймре подробно осветила деятельность видного общественно-политического деятеля русской общины страны 1920-х гг. А.В. Чернявского и определила его роль в кругах эмигрантовмонархистов.
Документы, хранящиеся в архивах той же Эстонии, позволили И. Белобровцевой скорректировать и дополнить новыми данными биографию философа и публициста А.С. Изгоева, охарактеризовать имущественные и профессиональные связи с этой страной.
Пожалуй, самый увлекательный сюжет выпуска — расследование Б. Хеллманом “русско-финско-эстонской загадки” литератора и разведчика Александра Сипельгаса. Исследователю удалось собрать и тщательно проанализировать печатные материалы и архивные документы 1910—1930-х гг., отложившиеся в хранилищах разных стран, и воссоздать канву жизни международного авантюриста, которая читается как увлекательный исторический детектив. По сути, таковой и была жизнь человека, имевшего множество личин (Смирнов, Ольшанский, Ольшевский, Ольховский, Богенгардт, Лабинский, Рудницкий, Морской, Полозов, Артамонов, Арбузов, Янович, Земгалс, Светлов и пр.) и занятий, из которых сам он предпочитал маску разведчика, служащего одновременно разным хозяевам. Паралельно трудам Сипельгаса на поприще шпионских афер и мистификаций статья достаточно подробно описывает и его творческую биографию: она воссоздана по малодоступным или забытым источникам по истории печатного дела в метрополии и в зарубежной России, так или иначе отражающим литературную судьбу этого персонажа. В заключение Б. Хеллман приходит к обоснованному выводу о незначительности своего героя: “Несмотря на все усилия, он не стал видным поэтом, прозаиком или переводчиком. Успеха он достигал лишь в своем воображении. Столь же скромным оказалось его место и в политической борьбе. Наверное, поэтому его и не ликвидировали, несмотря на все его измены” (с. 154). Еще одним выводом этого образцового исследования могло бы стать замечание о типичности фигуры Сипельгаса, который, подобно множеству других ментально схожих с ним персонажей, оказался органичен революционной эпохе и был востребован ее закулисными модераторами.
В первом выпуске есть и интересные публикации. Г. Пономарева, Т. Шор и Р. Тименчик представляют читателю поэтессу и переводчицу, участницу Таллинского Цеха поэтов Е. Роос и ее магистерскую работу о творчестве А. Ахматовой, написанную в период учебы в Тартуском университете (1927). Этот труд (между прочим, один из первых в истории ахматоведения) ныне интересен не авторскими суждениями и оценками, вполне соответствующими “школярским” стандартам, но суммой биографических сведений о поэте, которые Е. Роос почерпнула у свойственника и близкого петербургского знакомца Ахматовой С.В. Штейна, некоторое время трудившегося в должности приватдоцента указанного учебного заведения и направлявшего ученые изыскания студентки. Публикацию фрагмента работы Е. Роос завершает краткая, но содержательная заметка того же Р. Тименчика “Анна Ахматова и Сергей Штейн”, в которой раскрывается история их взаимоотношений и выявляется ценность работы, извлеченной из недр университетского архива.
Завершает том публикация писем митрополита Евлогия (в миру — Георгиевский; 1868—1946) к владыке православной епархии и видному общественному деятелю русского меньшинства в Латвии архиепископу Иоанну (в миру Поммер; 1876—1934), относящихся к 1920-м — началу 1930-х гг. Эпистолярное наследие церковных иерархов — сюжет, прямо скажем, не самый привычный для рецензируемого издания, однако, дополненный обстоятельными комментариями рижского исследователя Ю. Сидякова, он открывает глубокую вовлеченность Русской зарубежной церкви в политическую, общественную и культурную жизнь эпохи.
Второй выпуск “Балтийского сборника” открывается еще одним “эхом” предшествующих выпусков — биографическим очерком о замечательном, но недооцененном деятеле эмигрантской печати А.М. Мильруде. Сын известного киевского, а впоследствии рижского журналиста М.С. Мильруда, он с молодых лет посвятил себя газетно-издательскому делу и в 1940—1960-е гг. стал, по собственным словам, “солдатом холодной войны”, работая в русских изданиях и издательствах, которые оставили заметный след в истории русской зарубежной литературы и культуры. Подробно воссоздав “труды и дни” своего героя, авторы очерка отмечают, что именно таким “незаметным” труженикам, как А. Мильруд, удалось “воздвигнуть мост между различными лагерями и поколениями демократической части эмигрантского общества и тем самым обеспечивать поддержку наиболее ценным явлениям русской зарубежной культурной и политической жизни” (Вып. II. С. 25).
Основу второго выпуска составили публикации документов и материалов, относящихся к различным аспектам русской жизни в Риге и Каунасе 1920—1930-х гг. Главный их источник — известная специалистам коллекция баронессы М.Д. Врангель, хранящаяся в Гуверовском институте в Стэнфорде и представляющая собой уникальный по полноте свод биографических и историко-культурных материалов о русской эмигрантской диаспоре первой волны. По оценке первого публикатора, “это собрание интересно и в целом, как факт истории русской послереволюционной диаспоры, и в более частном смысле — как источник конкретных сведений об отдельных представителях этой диаспоры, от величин первого ряда до людей почти безвестных” (Шевеленко И. Материалы о русской эмиграции 1920—1930-х гг. в собрании баронессы М.Д. Врангель (Stanford, 1995. С. 11).
Очередное обращение к материалам врангелевской коллекции публикаторы мотивируют убедительными резонами: “Хотя содержащиеся в приводимых материалах сведения не во всем неожиданны и новы для специалиста-исследователя и далеко не в равной степени покрывают все аспекты затронутых тем, значение их состоит, в первую очередь, в том, что и вырисовывающаяся из них целостная панорама, и отдельные ее куски восходят к различным, несовпадающим и не согласованным друг с другом показаниям лиц, как правило, неизвестных историкам русского Зарубежья <…>. В совокупности своей документы эти позволяют острее ощутить глубокие различия, характеризовавшие русскую культурную жизнь в межвоенные десятилетия в двух соседних балтийских государствах-“лимитрофах”” (Вып. II. С. 29—30).
Одной из активных корреспонденток М.Д. Врангель была художница, мастер иконописи Т.В. Косинская. Обширный корпус ее писем не только содержит развернутые биографические сведения, но и насыщен отражением происходящих событий, описывает ее художественно-литературное и бытовое окружение в Риге. Этот сюжет дополняет автобиографическое письмо учителя Косинской, академика живописи С.А. Виноградова, которое в свою очередь подробно раскрывается его письмами к Л.О. Пастернаку, в которых объясняются причины отъезда художника из советской России за границу и обстоятельства его перехода на эмигрантский статус в 1924 г.
Особое место в книге занимает описание забытого инцидента с П.Н. Милюковым. В мае 1927 г. лидер Республиканско-демократического объединения посетил Ригу для чтения лекций, и во время одной из них ему нанес пощечину юный монархист В. Адеркас. В статье подробно рассмотрен общественный резонанс этого события в русских кругах Риги и реакция на него в эмигрантских кругах Парижа.
Вольно или невольно одним из существенных стимулов к публикации материалов из архива М.Д. Врангель послужила недавняя работа отечественного исследователя А.В. Квакина, напечатавшего обширную подборку документов из этого собрания в “Вестнике архивиста” (2004). Публикаторы сочли ее неудовлетворительной в научном отношении — из-за произвольных принципов отбора и редактирования документов, что может “больше ввести исследователей в заблуждение, чем принести пользы” (Там же. С. 31—32). Исходя из этих соображений, они повторно, но с соблюдением эдициционных правил и норм научного комментирования повторили ряд материалов — аналитические справки о положении русских эмигрантов в Латвии, составленные журналистом и видным общественнополитическим деятелем русской Риги И.Н. Заволоко и русским монархистом латышского происхождения Р.М. Зиле в 1932 г., справку “Русские эмигранты в Латвии” (1928), составленную видным военно-политическим деятелем зарубежья князем А.П. Ливеном, справки о положении русских в Литве, составленные Я.В. Федоровым (1929), в которых с разной степенью полноты и компетентности описаны общественно-политическая жизнь, культурные инициативы и предприятия эмигрантов в указанных странах. Для полноты картины этот “справочный” жанр дополнен новыми материалами и комментариями, и в частности бумагами видного иерарха Русской православной церкви в Латвии протодиакона К.А. Дорина. Откликаясь на пристальный интерес своей корреспондентки к жизни соотечественников в странах Балтии, он составил для нее в июле 1931 г. пространный отчет о положении дел в местной епархии. Каунасская корреспондентка — переводчица и литератор М.В. Чепинская — была знакома с баронессой Врангель еще в России. Ее письма содержат немало любопытных воспоминаний, но важное место в этих посланиях занимает ценная информация о светской и духовной жизни русских в Литве, которую дополняет развернутая справка о русской жизни в Литве после революции 1917 г. К ним примыкают материалы других каунасских корреспондентов М.Д. Врангель — Г. Грицевича, составившего “Краткий обзор жизни русских в Литве” (1929), и письмо некоего Н. Яхонтова, — которые добавляют краски в общее описание жизни русских эмигрантов в Литовской республике в 1920—1930-е гг. Как всегда, ценным компонентом сборника являются иконографические материалы, большинство из которых публикуется впервые.
Р.Я.
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629–88–21; 749–57–21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.