(Рец. на кн.: Полушин В. Николай Гумилев. Жизнь расстрелянного поэта. М., 2006)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2008
П о л у ш и н В л а д и м и р. НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ: Жизнь расстрелянного поэта. — М.: Молодая гвардия, 2006. — 752 с. — 5000 экз. — (Жизнь замечательных людей. Вып. 1217 (1017)).
В. Полушин прочитал о Гумилеве много и соответственно много написал, сочтя нужным упомянуть неизвестно зачем даже такой факт: “16 января Н. Гумилёв встретился с Георгием Чулковым и подписал ему сборник стихотворений “Колчан”” (с. 512). К биографии приложены хроника жизни поэта и обширная библиография, но оформленные крайне небрежно — в частности, Гумилев оказался произведен в унтер-офицеры дважды, 15 января (правильно) и 26 декабря 1915 г. (с. 727—728), и два раза подряд называется книга Н. Оцупа о нем, только первый раз без фамилии автора (с. 746). Потребность в подробном жизнеописании столь неординарной творческой личности была велика. В. Полушин взялся это сделать для широкой публики и, конечно, донес до нее немало фактов (пусть из вторых рук), например процитировал любопытную шуточную “песнь” А. Кондратьева на возвращение поэта-путешественника из Абиссинии (с. 297—298), предложил ряд верных интерпретаций гумилевской жизненной и творческой позиции: так, этот певец Первой мировой войны действительно “разочаровался в войне, наступлений и побед не было, он начал воспринимать все происходящее как скучную рутину. Есть все основания предполагать, что Гумилёв в начале 1917 г. переживал глубокий духовный кризис” (с. 527). Но чем дальше по тексту книги, тем отчетливее выявляется пристрастность и тенденциозность автора, копятся грубейшие ошибки и абсолютно произвольные трактовки событий и художественных произведений.
Гумилев долго и трудно вырастал в большого поэта. Однако В. Полушин страстно влюблен в него и не сомневается в его изначальном величии, в безупречных человеческих качествах, как минимум снисходителен к нему, даже сообщая, что он никогда “не пытался разыскать сына” от О. Высотской: “Гумилёв был увлечен Таней Адамович, и в его планы не входило восстанавливать отношения с ушедшей женщиной” (с. 440). Выходит, не он, а она ушла (с внебрачным ребенком). В непростых отношениях супругов Гумилевых неизменно виновата одна Ахматова. Ее стихи с условным образом женщины из простонародья “Муж хлестал меня узорчатым, / Вдвое сложенным ремнем…” всерьез интерпретируются как “эпатаж”: “Анна Андреевна любила, чтобы ее жалели. Но данная публикация породила целую серию анекдотов о жестокости добрейшего Николая Степановича” (с. 398). Даже когда Ахматова желает ему выжить на войне: “Да хранит святой Егорий / Твоего отца”, — комментарий дается не в ее пользу: “Такая, видимо, у нее была миссия на земле — пророчить беду” (с. 511). В положительном контексте она упоминается, лишь если прямо говорит что-то хорошее о Гумилеве. Поскольку сразу после развода с ней (Ахматова якобы ждала, что он будет уговаривать ее остаться) Гумилев вторично женился, по общему мнению неудачно, он в глазах В. Полушина только выиграл, так как “ему захотелось обрести наконец не литературный вертеп, а нормальный и спокойный очаг” (с. 595). Безоговорочно заявлено, что “Анна Андреевна была тайно влюблена в Блока” (с. 433). Она этот слух много раз опровергала.
А. Блок как личность еще хуже Ахматовой. В качестве поэта Полушин согласен признать его чуть ли не равным Гумилеву, это “два первых поэта России” (с. 639), но с возникновением акмеизма упорствующий символист поблек: “Безраздельному господству Блока в поэзии приходит конец. На небосводе петербургской поэзии забрезжило новое солнце, и к нему тянулись молодые побеги” (с. 410). Не иначе как Блок во всем ему завидовал. В 1914 г. Гумилев на своей фотографии, посланной жене из армии, надписал два четверостишия — собственное и блоковское, в котором были слова: “Помяни ж за раннею обедней / Мила друга, светлая жена!” (в приведенной цитате стало “Мила-друга, тихая жена!”, и неясно, гумилевская тут переделка или полушинская, а ведь для Блока эпитет “светлая” не проходной, он делает “жену” неизмеримо больше, чем просто брачной половиной). Комментарий: “Для чего привел Гумилёв строки Блока, пишущего в тылу от имени воинов? Наверное, для того, чтобы еще раз подчеркнуть, что именно он этот воин. <…> Гумилёв подчеркивал, что он первый воин среди поэтов. Он отнял эти лавры у Блока” (с. 450). Очевидно, В. Полушин не знает, что приводимые им стихи из цикла “На поле Куликовом” написаны этим злостным тыловиком в 1908 г.
Когда в 1920-м создавалось Петроградское отделение Союза поэтов, Гумилева сразу его председателем не избрали. “Видимо, сверху поступило указание председателем избрать Александра Блока” (с. 639). Позже на выборах президиума забаллотировали Н. Павлович и М. Шкапскую, подосланных из Москвы В. Брюсовым, который не поддержал (уже не первый раз) Гумилева. “Блок заявил, что он складывает свои полномочия председателя <…>. Успех сторонников Гумилёва был настолько полным, что вызвал в стане противников растерянность, от которой они уже не оправились вплоть до новых выборов председателя” (с. 643). Как известно, на новых выборах усилиями сторонников Гумилева (Блок ничего подобного не предпринимал) он получил на один голос больше и предлагал Блоку остаться председателем, но тот не согласился. В. Полушин этот эпизод совершенно смазал. А зловредный Блок (по версии автора, “защищавший поэта на публике Гумилёв считал, что “Двенадцатью” Александр Александрович вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя Императора”, — с. 688), оказывается, написал антиакмеистскую статью “Без божества, без вдохновенья” “словно по заказу Наркомпроса” (с. 672), да что там Наркомпрос: в конце статьи усматривается “политический донос не только на Гумилёва, но и на все его окружение <…>. Возможно, именно такой статьи и ждали там, в ЧК, чтобы начать фабриковать дело о Петроградской боевой организации” (с. 674). Долго же чекистам пришлось ждать. Ведь посмертная публикация “Без божества, без вдохновенья” состоялась в 1925 г., через четыре года после расстрела осужденных по “таганцевскому делу”.
В. Полушин или совсем не знает культуру рассматриваемого периода, или по невнимательности не замечает вопиющих ошибок (за что отчасти ответственна и редактор издательства Л. Калюжная). Письмо “Л.Я. Гуревичу” адресовано на самом деле Любови Гуревич, “Кобылянский” — это Кобылинский (Эллис), “М. Соловьев” — С.М. Соловьев, “Дебуше” — вдохновительница любовного цикла Гумилева (Синяя Звезда) Е. Дюбуше, “Е.Н. Замятин” — Е.И. Замятин (с. 470, 378, 521, 569, 571, 573, 574, 620). Из имени и фамилии Мамонт Дальский В. Полушин образовал двойную (через дефис) фамилию, а из двойной фамилии Вьеле-Гриффен — фамилию с инициалом В. Гриффен (с. 279, 601). Георгий Чулков на с. 284 стал Геннадием. Молодые литературоведы Б. Эйхенбаум и В. Жирмунский применительно к 1915—1916 гг. получили эпитет “известный критик” (с. 470, 552), наш современник литературовед Вл. Марков предстал в качестве “критика того времени” (с. 382), в число “критиков “пролетарской культуры””, т.е. ее представителей-критиков, выступавших “с позиций классовой ненависти” (с. 668), попал поэт С. Бобров, лидер футуристической группы “Центрифуга”, в которую входил Пастернак. М. Кузмин, написавший статью “О прекрасной ясности” до появления акмеизма (и не поддержавший его), оказывается, “всегда был ведомым” (с. 371). Кто “всегда” вел? Не Гумилев ли, который был моложе Кузмина на 14 лет, даже не на 11, как получается у В. Полушина, сообщающего отвергнутую ныне дату рождения Кузмина — 1875 г. (с. 381)? Автор также доверился фантазии Ахматовой, родившейся 11(23) июля, но говорившей, будто родилась “в ночь знаменитого языческого праздника — Иванова дня” (с. 58). Собственно Иванов день (как таковой — праздник христианский, а не языческий) приходится на 24 июля по старому стилю.
В стихотворении Ахматовой “В углу старик, похожий на барана…” неблагородное животное вытеснено благородным бароном (с. 257), ее поэма “У самого моря” трижды названа “У синего моря” (с. 470, 485, 510), а если правильно, то с выводом, что “она безжалостно умерщвляет своего мальчика — сероглазого царевича” (с. 484). Очень даже жалостно, только глаза у гибнущего царевича “зеленее моря”, а “сероглазый мальчик”, отдаленным прототипом которого был Гумилев, — другой персонаж, он остается жив, зря В. Полушин его преждевременно оплакивает и осуждает жестокосердую Ахматову. В первой строке ее стихотворения “Здесь все то же, то же, что и прежде…” с нарушением размера пропущено второе “то же” (с. 406), в стихе Брюсова “Пусть гибнет все, в чем время вольно…” (“Опять в Венеции”) — слово “время”, отчего исчезают и размер, и всякий смысл (с. 367). Венецианский дворец дожей отнесен к IX в. (с. 366), когда построили первое здание на этом месте, а не к XIV—XVI вв., как ныне существующее. Название журнала “Мир искусства” превращено в “Мир искусств” (с. 393). Ф. Маринетти не мог говорить, что война — “единственная гиена мира” (с. 372), это Гумилев о гиене стихи писал, не объявляя ее единственной, а вождь итальянских футуристов употреблял слово “гигиена”. Сам же Гумилев пользовался в своей поэтике термином “эйдология” и не изобретал никакую “эйдолологию” (с. 598).
Как видим, с текстами обожаемого поэта В. Полушин обходится тоже не очень почтительно. В заглавии стихотворения “Фра Беато Анджелико” пропущено имя Беато (с. 406), “Мои читатели” трансформированы в “Моим читателям” (с. 383). В строке “Как-то трое изловили…” (баллада “Загробное мщенье”) пропала частица —то, в строке “Терн поднялся и волчцы…” (там же) последнее слово заменено на “волчицы”, хитро рифмующееся с “мертвецы” (с. 588, 589). Финалу пьесы “Дон Жуан в Египте”, называемой также поэмой (с. 397), приписана концовка сонета “Дон Жуан” (с. 358). По поводу “Записок кавалериста” В. Полушин вспоминает ничуть не похожего на Гумилева А. Твардовского: “Возможно, что и солдат Василий Теркин родился у Твардовского под впечатлением прочитанных гумилёвских “Записок…” о бесшабашном и смелом улане” (с. 504). Кого только Гумилев не оплодотворил!
Однако фактические ошибки и частные домыслы, не говоря уже о повторах, стилистических перлах вроде “оскалившийся орел” (с. 592), — ничто по сравнению с рядом аллегорических трактовок стихотворений принципиально аполитичного поэта, называвшего себя в последние годы монархистом главным образом ради бравады. В. Полушин принимает ее за абсолютно чистую монету и, конечно, полностью “солидаризируется” со своим героем. От начатой им повести “Подделыватели” “сохранился только отрывок, известный под названием “Веселые братья”; возможно, он хотел показать в повести, как масоны губили Россию” (с. 530). Масоны в книге — отнюдь не круг самого Гумилева, а, по всей видимости, большевики. Поэтому в детской пьесе-сказке “Дерево превращений” “Факир, отправляющийся на небеса и ставший ангелом, — это Государь Император, казненный этими зверями в 1918 году” (с. 620). В стихотворении “Слово” “…кто-то усмотрел <…> борьбу дьявола и Бога, кто-то углядел развитие масонских идей. Но не нужно при всем великолепии этого стихотворения забывать, когда и где оно написано — до 31 августа 1919 года в красном Петрограде. И главное, кем написано — поэтом-монархистом. Теперь прочитаем его под этим углом зрения. Бог сотворил мир своим Словом. Но мир заповедей Христовых рухнул, и в нем правит красный дьявол:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
(“Слово”, 1919)” (с. 623).
Кажется, ясно сказано: “над миром новым”, только что сотворенным, каковым он в 1919 г. уже не был. Или Гумилеву приписывается большевистское понимание “нового мира” — революционного? Но тогда Богом должен быть Ленин, а ему В. Полушин далее отводит совсем другую роль. У Гумилева “Патриарх седой <…> Тростью на песке чертил число”. “Кто же этот патриарх, который не решается обратиться к звуку, то есть Слову, иными словами, к заповедям Божьим? Да это и есть красный дьявол (для поэта это был цареубийца Ленин), который и чертил число “666”” (с. 624).
Большевистское слово, по В. Полушину, плавает высоко и держит в страхе все мироздание: “Новое слово окрашено не Христовой любовью, а злобой и кровью сатанинской (сатана, что ли, пострадал от большевиков — пролил свою кровь? — С.К.), потому:
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине” (с. 623).
Со своеобразной логикой противопоставляются жизнь и явь, и не только: “Теперь жизнь, данная Богом и освещенная им, превратилась в низкую и страшную явь:
А для низкой жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Затмение в умах не позволяет достучаться в сердца человеческие” (с. 624), — комментирует В. Полушин. Каким образом “умное число” порождает “затмение в умах”, решительно непонятно. “Потому что все оттенки смысла / Умное число передает” для кого угодно, но не для автора жизнеописания Гумилева.
В стихотворении “Евангелическая церковь” (1919) отмечены особенности западной церковной архитектуры: “Тот дом был красная, слепая, / Остроконечная стена”. Это также окажется политическим иносказанием: “То есть красная стена. Тут, думается, не случайно слово “стена” рифмуется тайно со словом “страна” (явно, то есть в тексте, — два “окна”. — С.К.). И вот в этот незнакомый мир красной страны:
Я дверь толкнул. Мне ясно было,
Здесь не откажут пришлецу” (с. 625).
Уж ладно, что у Гумилева после первого стиха не запятая, а двоеточие. Но в чем не откажут-то? У В. Полушина фактически получается — в пуле. Ведь сразу возникает тема убийства: “Отчего же “Евангелической церковью” назвал поэт разор, творящийся у него в родном доме? Нужно вспомнить Достоевского. Он ведь не старушку-процентщицу убил руками Раскольникова, а западные идеи социализма. Гумилёв, глубоко верующий и православный человек, видит в происходящих событиях чужеродность и чужую церковь (здесь церковь как миропорядок), захватившую его православную страну” (там же). Ну, евангелистов большевики тоже не очень жаловали.
В стихотворении “Память” (1920), в строках “Я — угрюмый и упрямый зодчий / Храма, восстающего во мгле”, по В. Полушину, “Гумилёв зашифровал <…> не чуждые русскому народу масонские идеи, а высказал свою надежду на восставшую из рабства Россию” (с. 652). В “Деве-птице” аллегорически представлена “Поэзия, идущая из его души, хрупкая, нежная”, которая “убивается в современной России грубыми пастухами, и поэт скорбит об этом” (с. 657). В “Леопарде” обнаруживается “явный намек на то, что поэт обречен умереть у себя на родине, в России:
“…Нет, ты должен, мой убийца,
Умереть в стране моей,
Чтоб я снова мог родиться
В леопардовой семье…”” (с. 657—658).
Да ведь это убитый автобиографическим героем леопард говорит. Его “страна” — Африка, а не Россия. Там живет и племя бушменов. Однако выясняется, что в стихотворении “Абиссиния” из “африканского” сборника “Шатер” “творцы жизни, поэты <…> должны перепеть нижнюю, злую часть “бушменов” (то есть большевиков) и возродить свою землю” (с. 683). В “Экваториальном лесе”, где “Из большой экспедиции к Верхнему Конго / До сих пор ни один не вернулся назад”, по мнению В. Полушина, “Гумилёв сумел, ведя разговор об Африке, высказать свою боль о России, попавшей под гнет большевиков. Не поняли современники тайнописи поэта” (с. 684). Зато “потомок” понял. Только вот зачем было Гумилеву мотаться в Африку, если в России появилось то же самое?
Нет в его зрелых стихах экзотики, нет никакой поэтической философии, одна сплошная политика.
В. Полушин искренне хотел своей весомой (если положить на весы) книгой воздвигнуть памятник любимому поэту, погибшему безвинно, а воздвиг его главным образом собственной безграмотности, недобросовестности и, очень мягко выражаясь, необъективности. Из-за них обесцениваются и верно представленные факты, пусть таких даже и немало. А издателям не мешает помнить, какой друг, по Крылову, опаснее врага.