Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2008
ЛАНДШАФТЫ КУЛЬТУРЫ. СЛАВЯНСКИЙ МИР. — М.: ПрогрессТрадиция, 2007. — 352 с. — 800 экз.
Современные гуманитарные науки все чаще подходят к объектам своего изучения как к большим или малым артефактам, независимо от того, идет ли речь об искусстве, о чем-то смежном или вообще о чем-то не касающемся художественного творчества. Предполагается, что все входящее в сферу культуры так или иначе творчеству причастно, и слово “художественный” часто превращается в синоним “культурного”. С этим можно было бы поспорить, но ландшафт является таким феноменом, где подобные сомнения — грубо говоря, сомнения о том, что культурно, а что нет, – сразу отпадают. Человеческое и природное соседствуют в данном случае столь плотно, что фрагмент определенной экосферы становится произведением в высшей степени органично, даже если и вообще не подвергается какой-либо хозяйственной обработке. Его достаточно лишь эстетически воспринять или, иными словами, эстетически “открыть” — и он сразу входит в исторические анналы. Поэтому тема рецензируемого сборника представляет двойной интерес, узкоспециальный и общеметодологический, затрагивающий коренные вопросы исторической науки.
Особенно знаменательно, что сборник подготовлен в отделе истории культуры Института славяноведения, где такого рода штудии ведутся уже не первый год — в рамках проекта “Ландшафт как объект и текст культуры. Славянский мир” (руководитель И.И. Свирида). Ведь именно главный домен славяноведения, т.е. Восточная Европа, составляет сложнейшую (сложнейшую по отношению к Европе в целом) панораму исторических, точнее, историко-образных пейзажей, которые видоизменялись в течение столетий столь динамично, прихотливо и даже капризно, что в итоге постоянно переходили из сферы географии в сферу мифологии. Мифологии, чьи границы не столько проложены на земле, сколько измышлены в искусстве и политике, о чем красноречиво свидетельствует монография Л. Вульфа “Изобретая Восточную Европу: карта цивилизации и сознание эпохи Просвещения”, в 2003 г. вышедшая и в русском переводе. Обращаясь к самым разнообразным, даже не обязательно художественным, памятникам культуры — польским, чешским, русским, украинским и т.д., — мы всякий раз убеждаемся, что границы Восточной Европы, занимающей вроде бы вполне четкое положение на глобусе, могут быть столь же мифопоэтическими и зыбкими, как и границы какого-нибудь Эльдорадо. Так же как в случае с Евразией или “Великой степью”, мы то и дело сталкиваемся не столько с суммами свидетельств былого, сколько с научно-эпическими сказаниями, на базе этих свидетельств творимыми.
В целом статьи сборника далеки от “деструктивного” радикализма Вульфа, но все равно они убедительно показывают, как с веками “происходит поворот к идеологическому постижению увиденного”, как пишет Л.Е. Горизонтов в статье о концептуальном освоении новых земель Российской империи (или Новороссии). После подобного поворота от объекта познания к идее, т.е. наглядно развернутому процессу познания, на карту как таковую начинает накладываться “ментальная карта”, осваивающая ландшафт поэтически и философски. Соответственно и на реальные пейзажные виды налагается все больше и больше умственных лессировок, связанных с понятиями “нации”, “родины”, “идеального государства” и в итоге покрывающих первичную природную эмпирию плотным слоем вторичных мечтаний и медитаций. Благодаря этому художественное произведение, каковым, по сути, является максимально окультуренный ландшафт — парковый или естественный, но включенный в ментальную поэтическую рамку в качестве национального архетипа, — начинает функционировать как утопия-в-действии, или, иными словами, как вполне реальная утопия, лишившаяся приставки “не” (по-гречески “у” — “ου”).
Две статьи И.И. Свириды, которая явилась и главным составителем сборника, демонстрируют эти прозрачные эстетические напластования, пожалуй, наиболее подробно и живописно (речь идет о статьях “Ландшафт в культуре как пространство, образ и метафора” и “Естественный ландшафт и сад в русском сознании”). Там структурно организованы и проанализированы замечательные примеры, конкретно демонстрирующие, как эмпирический вид превращается в национальную мифологему. Так, Н.М. Карамзин (в “Записках старого московского жителя”) мечтает о разрушении Кремлевской стены у Каменного моста — с тем чтобы устроить парковую перспективу, открывающуюся на “Воробьевы горы, леса, поля”, — и заключает: “Вот картина! Вот гульбище, достойное великого народа!” Романтический “прозор” из мысленно полуразрушенного средневекового Кремля осмысляется как суммарный образ новой России или, говоря позднейшим языком, как воплощение “русской идеи”. Интереснейшей информацией по поводу аналогичных эстетических перевоплощений полна и статья И.М. Марисиной (“Пейзаж в русской культуре XVIII века”), лишний раз показывающая, что всякая эмоционально воспринятая, “видовая” природа неизбежно претворяется в умственный артефакт или в своего рода парк-в-уме. К примеру, А.Т. Болотов, любуясь берегами Нарвы, воспринял их извивы в виде “разных фигур”, тем самым переоформив дикий пейзаж в подобие сада. Того парадигматического сада, который для Канта, одного из духовных наставников Болотова, служил идеальным объектом вольного эстетического чувства.
Такими парками-в-уме переполнена вся европейская литература Просвещения и романтизма. Эта литература ревностно делила Европу на “национальные образы мира”, чьи границы постоянно путались и лабиринтообразно пересекались, в особенности в Центральной и Восточной Европе. Статья Г.Д. Гачева, счастливо сочетающего в себе талант ученого и писателя (“Ландшафт и религия”), в свою очередь показывает, может быть, даже и помимо воли автора, что исходные географические ориентиры служат лишь начальным стимулом для обильных мифов и метафор, за которыми исконная, реальная почва совершенно пропадает, сменяясь “почвами” в кавычках. Причем динамика этих смысловых сдвигов с веками только возрастает. Чем ближе к современности, тем меньше в культуре конкретной географии и больше тех “событий встречи”, которыми (по Бахтину) обозначаются рубежи искусства и жизни. Эти рубежи, собственно, и играют роль самых важных, первостепенных границ, перед которыми картографические границы пассивно тушуются. В доэстетической древности было совсем по-иному — предметный рубеж был безусловно первичным, а “передвигающие межу” подвергались библейскому проклятию. Позднее же, начиная с эпохи Возрождения, все, благодаря возрастанию собственно художественного (а не магического или религиозного) фактора, стало несравнимо более вариативным. Так что теперь уже весьма трудно различить, где кончается Восточная Европа и начинается собственно Восток, недаром во многих западноевропейских университетах русский изучается на отделении восточных языков.
Каждая из статей сборника, посвященная то культурландшафтной проблеме в целом, то отдельным произведениям, эту проблему иллюстрирующим, вносит свои штрихи в картину последовательного исторического продвижения от предмета (а всякий пейзаж в исконной своей фазе есть предмет, хотя и очень большой) к художественной идее. Не желая впадать в голую перечислительность, помянем еще статью Е.В. Волчковой “Конструирование ландшафта в китайской традиционной культуре”. Может показаться, что здесь тематическая цельность сборника нарушается. Однако “чужой” по отношению к Восточной Европе материал действенно на эту цельность работает, остраняя европейский “оптоцентризм” (Фуко) совершенно иными духовными ракурсами, воспринимающими природу изнутри, а не в ее противоположении человеку.
Знакомясь с данной книгой, мы неоднократно убеждаемся, что правильный исследовательский ракурс — идет ли речь о природоцентризме или антропоцентризме, равно как и о всевозможных “идеологических постижениях” пейзажа, — может быть заимствован лишь из самого произведения, вербального или визуального. Так, достаточно лишь внимательнее прочитать хрестоматийный текст из “Слова о погибели Земли Русской” (это делается в статье И.И. Свириды о естественном ландшафте и саде), как бросаются в глаза “горы крутые”, совершенно России несвойственные. Тем самым открывается второй слой, сопоставляющий с Русью гористый пейзаж Святой Земли и указывающий перспективу уже совсем иного, не земного, а небесного отечества. Для Средневековья данная перспектива в целом оставалась закрытой для чувственного зрения (согласно словам апостола Павла о райских откровениях, которые “нельзя пересказать”; 2 Коринфянам, 12, 4), она могла лишь обозначаться погранично, наподобие иконной прориси, что, собственно, и делается в совсем не “видовом” “Слове о погибели Земли Русской”. “Оптоцентрическое” же Новое время принесло с собой вполне ощутимые и картинно-убедительные идеалы, открытые взору до малейших своих частностей.
Конкретное произведение и в данном случае наглядно показывает, как происходил этот духовный сдвиг от религиозного к эстетическому, точнее даже к национально-эстетическому. Мы имеем в виду тот, говоря языком постмодернизма, “лэнд-арт”, о котором ярко и образно рассказывается в статье Г.П. Мельникова “Историколандшафтная оптика чешского барочного патриотизма”, где речь идет об аллегорическом парке, устроенном на рубеже XVII—XVIII вв. в Лысе-надЛабой. Религиозные фигуры и эмблемы организовали там парковую, а отчасти и дикую, лесную природу таким образом, что получился своего рода национально-романтический заповедник, демонстрирующий чешскую глубинку в качестве еще одной “святой земли”, только уже не внутренне-подразумеваемой, как в “Слове о погибели Земли Русской”, а видимой воочию, плотно обступающей зрителя. Добавим от себя, что позднее, уже в “проекте модерна”, аналогичного рода прием, только уже окончательно десакрализованный, активно обыгрывался в тех многочисленных музеях под открытым небом, что собирали памятники старины для воссоздания замкнутой пространственной среды, полной ностальгических реминисценций о былом.
Можно долго перечислять те исторические параллели и догадки, что рождаются при чтении сборника. Он в этом отношении в высшей степени продуктивен. Что касается имеющихся тут отдельных неточностей, отметим, что парк в Лысе-над-Лабой — отнюдь не “шпорковский” уникум (по имени его создателя графа Ф. Шпорка), немало масштабных аналогов подобного барочного “лэнд-арта” существует в Австрии, Германии, Италии, Португалии и других странах. Межрегиональные сопоставления могли бы в данном случае рельефнее показать, почему именно чешский пример заключал в себе предвестия зрелого национального романтизма, тогда как южные парки такого рода скорее осуществлялись в русле общекатолической, наднациональной религиозно-художественной риторики.
Если же говорить об историколандшафтоведческих исследованиях в целом, которые активно ведутся и в Институте природного и культурного наследия имени Д.С. Лихачева, и, собственно, везде, где краеведение идет дальше уровня фактологической журналистики или квазипоэтических восторгов, то всем им следовало бы пожелать большего внимания к тем метаисторическим рубежам, которые неизбежно проступают в каждом сколько-нибудь значительном пейзажном тексте, образе и реальном, натурном артефакте. В каждом пейзаже, коль скоро он становится предметом человеческого сознания, чувствуются живая древность, живое Средневековье и живое Новое время, которые соседствуют (гармонически или антагонистично), и слово “традиция”, обычно употребляемое полумеханически, само по себе это соседство не объясняет. Поэтому каждый исследующий исторический пейзаж должен быть немного археологом и этнографом, немного религиоведом и немного поэтом, чтобы постичь магию, религию и искусство, которые взаимодействуют в каждом духовно освоенном клочке земли. Только в таком синтетическом постижении данный клочок и можно адекватным образом “пересказать”. Иначе мы обречены на чистое землемерие или чистую мифологию.
М.Н. Соколов
Конявская Е.Л. ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ ТВЕРСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ XIV—XV в. — М.: Свой круг, 2007. — 400 с. — Тираж не указан. — (Библиотека журнала “Древняя Русь. Вопросы медиевистики”. Кн. 1).
Монография Е.Л. Конявской открывает книжную серию “Библиотека журнала “Древняя Русь. Вопросы медиевистики”” (выходящую с 2000 г.). В монографии анализируется тверская литература XIV—XV вв., одна из региональных литератур Древней Руси. Культурная полицентричность Древней Руси достойно исследована в науке, специалисты (Я.С. Лурье и др.) занимались, в частности, тверской литературой. Однако тема отнюдь не исчерпана. Показательно, что и Е.Л. Конявская, несмотря на вполне солидный объем, отнесла книгу к жанру “очерков”, акцентируя ее “открытость”.
Автор придерживается методологии, свойственной медиевистике, которая предполагает синтетическое использование приемов филологии, текстологии, истории. Чтение этой монографии — занятие нелегкое, что хорошо. Такого рода оснащенность научного дискурса ясно отграничивает историю литературы от литературной критики, эссеистики, да и вообще напоминает, чем была традиционная филология. К слову, в рамках медиевистики едва ли представимы ожесточенные теоретические дискуссии о практических вопросах текстологии, которые в недавнее время встревожили исследователей отечественной поэзии “золотого века”.
Монография посвящена и текстам, и их авторам, и их героям — череде действующих лиц гражданской и церковной истории “пространного града Твери” (с. 313), которых автор стремится индивидуализировать.
Прежде всего, это — три князя, которые претендовали на управление не только Тверью, но и Русью в целом, которые боролись с Москвой за ярлык на великое княжение, которые отваживались противиться игу и которые были последовательно ликвидированы в Орде. Михаил Ярославич — центральный персонаж известного “Жития” — образцовый мученик, отстаивавший православие и в то же время добровольно принявший смерть “за други”, “за сограждан” (с. 40). Его сын — Дмитрий Михайлович Грозные Очи — вроде бы тоже убит в Орде, но он сам убил русского князя — Юрия Даниловича Московского: “Сегодня Дмитрий Тверской причислен к лику святых как мученик, однако следов раннего почитания Дмитрия Михайловича не сохранилось. Ему не посвящено пространных повествований. Отчасти это связано с тем, что он не оставил прямых потомков, которые сохраняли бы память о нем. Но главное — его мученической смерти в Орде предшествовало совершенное им убийство Юрия Даниловича. Это деяние, воспринимавшееся, по-видимому, им самим как справедливое возмездие, не нашло оправдания у его современников и потомков-летописцев в последующие века” (с. 74—75). Если для современного сознания поэтика обеих княжеских смертей практически идентична (что выразилось в позднейшей канонизации Дмитрия Михайловича), то для средневекового человека Михаил Ярославич — святой, а его сын — “отместник”. Князь Александр Михайлович (сын Михаила и брат Дмитрия) тоже был убит в Орде. Однако — в отличие от отца — князь был инициатором антиордынского восстания 1327 г., долгое время скрывался от ханской кары, то есть (строго говоря) был виновен. К тому же покарать его взялся Иван Данилович Калита, любезный московской культурной традиции. В результате образ Александра Михайловича в древнерусском летописании сложился противоречивый: “Безусловно сочувственно говорят об Александре тверские и псковские летописи. Московские, как правило, подчеркивают не самые выгодные для князя стороны событий” (с. 108).
Позднейшие тверские князья, смирившись с доминированием Москвы, тем не менее придерживались курса на максимально возможную самостоятельность. Книжники изображали их не столько героями, сколько мудрыми политиками. Князь Михаил Александрович, заложивший основы этой политики, грозен, “сердце ему, яко сердце льву”, но его “главной, достойной подражания добродетелью” оказывается “разум” (с. 109).
Борис Александрович — последний могущественный тверской князь — прославляется в искусном “Слове похвальном” инока Фомы. Причем в согласии с образцами, которые были выработаны в западной литературе эпохи Возрождения, “по-видимому, не последнюю роль в сложении такого образа сыграли впечатления тверского посольства, вернувшегося с Ферраро-Флорентийского собора” (с. 289).
Тверская династия представлена в монографии Е.Л. Конявской фигурами не только мужчин, но и женщин. В первой же главе речь идет о древнем житии Софьи Ярославны (сестра князя-мученика Михаила Ярославича), которая приняла постриг втайне от матери и брата и основала первый женский монастырь в княжестве. А в третьей главе автор стремится восстановить литературные образы четырех княгинь: Ксении (мать Михаила Ярославича), Анны (его жены), Анастасии (жены Александра Михайловича), Евдокии (жены Михаила Александровича). Е.Л. Конявская показывает, что “при всем сходстве изображения в летописи тверских великих княгинь вырисовываются и их индивидуальности: активной Ксении, добродетельной Анны, любящей Анастасии и почти не замеченной летописцами при жизни грозного мужа Евдокии” (с. 61).
Для сознания древнерусских книжников церковные деятели были так же значительны, как князья, и один из важнейших “героев” монографии — св. Арсений, тверской епископ при князе Михаиле Александровиче. Е.Л. Конявская подробно изучила источники, повествующие о “мятеже и буре” (с. 350), которые сопровождали начало его епископского служения. Дело в том, что Евфимий, предшественник Арсения, был осужден на церковном соборе и сведен с кафедры за “ересь”. Авторитетный советский историк А.И. Клибанов объяснял низложение Евфимия его близостью к реформационному движению (“еретикам”). Напротив, Е.Л. Конявская, исходя из филологического анализа и сравнения источников, солидаризируется с теми учеными, которые видели причину смещения иерарха в конфликте с властным Михаилом Александровичем и интерпретировали термин “ересь” в данном контексте как нарушение церковной дисциплины. Автор монографии тщательно изучает литературные произведения, посвященные Арсению Тверскому, представив в Приложении критическое издание (по 8 спискам) Минейного Жития (предположительно конец XV в.). Кроме того, исследовательница предлагает убедительное биографическое толкование такому принципиальному для древнерусской литературы деянию тверского епископа, как составление самой ранней из сохранившихся редакций Киево-Печерского патерика. Автор оспаривает мнение Л.А. Ольшевской, публикатора КиевоПечерского монастыря в серии “Литературные памятники” (1999), которая мотивировала идею Арсения “усилением борьбы за объединение русских земель, где столкнулись интересы московских и тверских князей”. По мнению Е.Л. Конявской, тверской епископ, будучи выходцем из Киево-Печерского монастыря, дорожил памятью об этой святыне, взял за образец Киево-Печерский монастырь при основании Успенского монастыря на Тьмаке (где пожелал найти последнее упокоение) и заботился о том, чтобы “была книга, из которой монахи могли бы узнать о лавре и ее подвижниках” (с. 220).
Итог монографии — кропотливо собранная, отчасти реконструированная литература тверского княжества, ““каталог” произведений тверской литературы” (с. 330). Создание подобного “каталога” “не так легко, ввиду того безличного характера, который имеет большая часть произведений древней письменности” (с. 329). Автор подразумевает такие факторы, как: 1) практика редактирования, когда позднейшие переписчики “бездумно” искажали или сознательно корректировали первоначальный замысел сочинения, 2) нередкая у тверских книжников приверженность к мировоззрению “всея Руси”, а не региона, 3) типологическое сходство тверской литературы (летописные и агиографические жанры, увлечение техникой “плетения словес” в XV в. и т.д.) — в отличие, например, от Новгорода — с московской литературой (с. 330) и т.д. Потому Е.Л. Конявская осторожна в определении специфики тверской литературы. Основными критериями, сигнализирующими о принадлежности к ней, становятся интерес к “своим” деятелям и событиям или “местная” (не совпадающая с московской) оценка, точка зрения. Разумеется, такого рода критерии могут бесспорно функционировать далеко не всегда. А значит, при диагностировании “тверскости” литературного текста решающим аргументом остаются результаты трудоемких фактографических (преимущественно — текстологических) разысканий.
М. Одесский
ЖУРНАЛЬНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ПИСАТЕЛЕЙ В ЛИТЕРАТУРНОМ ПРОЦЕССЕ XVIII—ХХ ВЕКОВ: ЗАБЫТОЕ И ВТОРОСТЕПЕННОЕ: VI Майминские чтения 20—22 апреля 2006 г. — Псков, 2007. — 257 с. — 200 экз.
Содержание: Кормилов С.И. Эвристическое значение изучения журнальной деятельности писателей; Мельгунов Б.В. Литературные сюжеты Ф.В. Булгарина и Н.А. Полевого в раннем творчестве Н.А. Некрасова; Вершинина Н.Л. О поэтике Некрасова-фельетониста 1840-х годов; Зыкова Г.В. О возможном полемическом смысле жанра статьи Ап. Григорьева “После “Грозы” Островского. Письмо к Ивану Сергеевичу Тургеневу” (1860); Саськова Т.В. Пасторальный бум в толстых журналах 80—90-х годов ХХ столетия; Казакова Л.А. Поэмы М.Д. Чулкова как реплика в журнальной полемике; Дементьева А.А. П.И. Макаров — последователь Карамзина?; Айзикова И.А. Французский текст в пространстве “Вестника Европы” периода редакторства В.А. Жуковского (1807—1911 гг.) (На материале прозаических произведений); Сидорова М.М. Русские журналы XVIII — начала XIX в. и их издатели в историко-литературных исследованиях Н.Н. Булича; Цветкова Н.В. Л.А. Якубович: Литературная репутация и творческая судьба; Смирнова Ю.А. “Иван Выжигин” Ф.В. Булгарина: Журнальный и книжный варианты; Скачкова О.А. Полемика А.Ф. Вельтмана и С.П. Шевырева в журнале “Москвитянин”; Пуряева Н.Н. Неизвестная повесть М.П. Погодина; Павлова Е.В. Журнальная и книжная редакции рассказа А.Ф. Писемского “Фанфарон”; Тернавская Е.А. Фельетоны А.В. Дружинина в контексте его журнальной и художественной прозы; Шпилевая Г.А. Стратегия Н.А. Некрасова-критика и творчество Некрасовапоэта; Карева А.Ю. И.И. Панаев в “Отечественных записках”; Яковлева Е.А. “Память” фельетонного жанра в романе Ф.М. Достоевского “Униженные и оскорбленные”; Гаджиева Л.И. Казачья тема в произведениях Г.П. Данилевского (журнальная и книжная версии); Евстифеева Р.А. “Жизнеописания замечательнейших обезьян”: “История одного города” и памятные книжки губерний Российской империи; Сашина Е.В. Публикации лирики Жерара де Нерваля: Писательские стратегии; Абишева У.К. “Смерть быту!” или “Назад, к изучению действительности, реализму, быту!”: Теоретическая дискуссия в критике начала ХХ века; Мотеюнайте И.В. Газетные обвинения в юродстве Н.Г. Чернышевского и А. Белого; Васильева С.А. Редакционно-издательская деятельность Вс.С. Соловьева; Борщева Н.Н. Редакторская деятельность немецкого писателя ХХ века Г.В. Рихтера; Бредихина В.Н. “Забытые” детские писатели и детские журналы рубежа XIX—ХХ веков; Трофимов И.В. Русское зарубежье в рижском журнале “Перезвоны” (Перезвоны. 1925. № 1); Прокофьев Д.С. Игорь Северянин и литературно-художественный журнал “Золотой петушок”; Спицына Е.В. Федор Сологуб о Льве Толстом; Куранда Е.Л. Чем пахнет Ъ?; Пителина Н.А. И. Грекова о литературе и писательском мастерстве (По материалам выступлений писательницы в российских журналах и газетах 1960—1990-х годов); Евдокимова Л.А. Стратегии современного писателя: книжная и журнальная, или издательская и Интернет; Гордеев А.А. Проникновение беллетристики в журналистику в контексте авторского восприятия и отношения к фактам; Баталова Т.В., Федянова Г.В. В.Е. Евгеньев-Максимов: Противоречивость исследовательского метода.
Борисов С.Б. ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЙ СЛОВАРЬ РУССКОГО ДЕТСТВА. — Шадринск: Исеть, 2006. — 548 с. — 50 экз.
Книга С.Б. Борисова — едва ли не первая и единственная на сегодняшний день попытка систематизировать огромный массив материалов по теме “Мир русского детства”. Автор рассматривает этот том как “подготовительный этап”, предупреждая, что на момент выхода книги (июнь 2006 г.) электронная версия значительно превосходит объемом и числом статей “бумажный вариант”. Это, казалось бы, отменяет упреки в неполноте словника и тех или иных статей. Тем не менее, задача рецензента — дать оценку тому, что предъявлено в книге, и мы попытаемся описать здесь основные принципы отбора и презентации материалов, работы с источниками, составления статей.
Итак, издание содержит 1500 словарных статей, в словник входят предметы, понятия, явления, “культурные факты”, так или иначе принадлежащие “миру русского детства”, при том хронология достаточно широка (границы ее нигде специально не оговариваются). Однако хронологические рамки имеют непосредственное отношение к источниковедческой базе, каковая на данный момент насчитывает 400 единиц и состоит главным образом из детских книжек — художественных, просветительских и пропагандистских. А также, в гораздо меньшей степени — из мемуаров (притом, что совсем нет женских мемуаров XVIII—XIX вв.; нет, что удивительно и непростительно, “детских” повестей Аксакова, Андрея Белого, Пастернака и т.д.). В основном представлена советская детская литература. Кроме того, в списке находим некоторое количество исследований по истории материальной культуры (к сожалению, очень небольшое!), статьи, касающиеся рецепции тех же детских книжек, сборники детского фольклора (однако этот материал в других работах автора представлен гораздо полнее), наконец, работы по детской психологии. Последний раздел представлен исключительно книгами И. Кона, что, по меньшей мере, странно.
Диспропорции в использовании научной литературы предопределили состав словника и основные принципы построения словарных статей.
Статья, как правило, состоит из заглавия, краткого определения и начальных границ исторического бытования (например: “Аттестат зрелости — документ о получении среднего образования… впервые введен в 1872 г. в мужских гимназиях…” и т.д.). Основным содержанием статьи является цитата (или несколько цитат) из оговоренного выше списка источников, главным образом из “советского” массива, так что историческая диспропорция в подаче информации налицо. В случае с “аттестатом зрелости” такая диспропорция означает неполноту информации, но когда речь заходит о “бирюльках”, “вышивании”, “куклах” или “воздушных змеях”, при том нижняя хронологическая граница в статье не указывается, а “первое упоминание” в цитатах относится к заведомо позднему времени (в лучшем случае — концу XIX в.), получаем некий концептуальный “сдвиг” значения. Иными словами, “мир русского детства” на этом “подготовительном этапе” проекта представляет собой “ограниченный” вполне мир: конец XIX в., предреволюционные годы, октябрятско-пионерское детство и… все. Реалии современного “русского детства” — компьютерные игры, телепузики, сникерсы и куклы Барби, “Макдоналдс”, наконец, — все они тут блистательно отсутствуют. Точно так же мы не найдем здесь гувернеров и гувернанток, школьных дам, Московского благородного пансиона, об “институтках” узнаем лишь то, что они носили чулки, а про школьную латынь… что она была, т.е. преподавалась.
Наверное, все же имело бы смысл сознательно ограничить хронологические рамки проекта: это бы облегчило работу составителей, способствовало бы “чистоте” концепции и сняло бы многие вопросы.
Состав статей, как уже отмечалось рецензентами, неоднороден: есть своего рода “предметные узлы”, одна часть которых проработана, другая — едва обозначена. Так, в словаре относительно полно представлены детские игры и игрушки, одежда, девичьи альбомы (здесь у автора-составителя несомненный профессиональный приоритет), пионерские символы и культовые герои советских мультфильмов. С героями детских книг уже возникают проблемы: есть Карлсон, но нет Мэри Поппинс, есть Незнайка, но нет Алисы, а “доктор Айболит” в словнике присутствует как “игрушечный набор”. Статьи о “культовых героях” в лучшем случае “номинативны”, т.е. вводят некую обязательную информацию (годы издания, авторы, переводчики, экранизации). Что же касается “культа” как такового, то содержания его либо нет вовсе (как в случае с Незнайкой; кстати, и само по себе происхождение “веселых человечков” — персонажей детских комиксов из старых журналов, в энциклопедическом словаре никоим образом не обозначено), либо оно домысливается “в свободном полете”. Так, трудно согласиться с тем, что популярность Карлсона у “русских детей” обусловлена исключительно мультфильмами, “где Карлсона озвучил Василий Ливанов”. И даже, несмотря на ссылку на статью О. Мяэотс в “Неприкосновенном запасе”, трудно согласиться с тем, что “представители интеллигенции увидели в повестях А. Линдгрен художественное раскрытие темы одинокого страдающего ребенка в благополучном обществе <…> аналог рефлектирующего подростка Холдена Колфилда из повести Дж. Сэлинджера…” (с. 148). Надо думать, “представители интеллигенции” прежде увидели разницу в возрасте между шведским Малышом и американским тинейджером.
Отдельный блок составляют статьи про “детские” СМИ, бумажные и электронные. Бумажные представлены несколько лучше, однако и здесь информация довольно скупа (годы издания, названия некоторых разделов и общая, зачастую произвольная, характеристика), собственно истории издания нет, и культурный смысл его едва обозначен; как правило, отсутствуют имена редакторов, основных авторов, ключевые публикации. О происхождении Мурзилки нам не сообщают, соответственно о попытке достичь преемственности между детскими журналами начала XX в. и советской детской периодикой мы из этих статей не узнаем. С электронными СМИ дела обстоят гораздо хуже: больше других повезло “КОАППу” и “Спокойной ночи, малыши”, хуже с “Радионяней”. Здесь все приблизительно, даже годы выхода (хотя уточнить их не сложно). После перечисления имен основных ведущих и воспроизведения одного куплета “заглавной” песни и нескольких (случайных) куплетов из “Веселого урока” (авторы текста не указаны) следует цитата из “Уральской нови”. Мемуарист (В. Киршин), путая имена ведущих, сообщает, что “они валяли дурака <…> с преждевременным антисоветским блеском”. Вот, собственно, и все, и какая-то доля истины в этом есть, но странно, что составитель словаря и автор блестящих работ о “генеалогии” черного юмора и “детских” источниках Даниила Хармса проглядел “Ивана Топорышкина” и прочий репертуар “Ежа” во всех этих “абсурдных веселых уроках”. Отсутствуют имена авторов передачи (Э. Успенского и А. Хайта), неизменных создателей “веселых уроков” (М. Танича и Б. Савельева), никоим образом не обозначена настоящая история “Радионяни”, а она была достаточно драматична — “Радионяни” до 1980-го и после 1980-го существенно различались (даже “на слух” неискушенного “адресата”).
В заключение заметим, что авторсоставитель сознательно выбрал “форму <…> словаря энциклопедического — содержащего существенную информацию о понятиях, обозначаемых словами”, в отличие от толкового словаря, чья функция — указать значение (с. 3). Однако “существенная информация”, состоящая, главным образом, из цитат, отобранных в специфических источниках, сама по себе показательна, но, думается, далека от объективного “энциклопедизма”. Наверное, точнее было бы назвать такого рода информацию “контекстуальной”, а не “энциклопедической”. И в таком случае встает вопрос о выборе контекста и, соответственно, о методологии отбора источников и работы с ними. Но об источниковой базе и о возможном ее расширении мы уже говорили, равно и о том, что упрек в какой бы то ни было “неполноте” на заведомо оговоренном “подготовительном этапе” не вполне корректен.
А самое удивительное в этой книге — ее тираж: 50 экз. С оглядкой на вышесказанное предпочитаем думать, что перед нами черновик. Плохо вычитанный, к слову сказать, но добротно изданный. Об экономических предпосылках и смысле этого недешевого предприятия судить не беремся, но кажется, гораздо дешевле и полезнее для самого проекта было бы “виртуальное” издание “Словаря”. Тогда бы “советы и конструктивная критика” от заинтересованных читателей поступали бы к автору непосредственно. Тем не менее автор рассчитывает именно на такую реакцию, для чего сообщает в предисловии свой электронный адрес. Поскольку тираж “НЛО” существенно превышает тираж книги, полагаем, что небесполезно было бы поместить этот адрес здесь: 35253@mail.ru.
И. Булкина
ОЗЕРНАЯ ТЕКСТОЛОГИЯ: Труды IV летней школы на Карельском перешейке по текстологии и источниковедению русской литературы. — Поселок Поляны (Уусикирко) Ленинградской области, 2007. — 219 с. — 500 экз.
Содержание: Балакин А. Неизвестный отзыв современника о пушкинской “Полтаве”; Богомолов Н. Неоконченный рассказ Вл. Ходасевича; Емельянов В. Проблемы текстологии Владимира Щировского (по материалам ЦГАЛИ СПб.); Кобринский А. Стихотворение Даниила Хармса “На смерть Казимира Малевича”: история создания, датировка, текстология; Лекманов О. “Эклога 5-я (летняя)” [И. Бродского]: 24 примечания; Люстров М. Немецкое стихотворение в русском переводе начала XVII в.; Мейлах М. Commentariuncula textologica; Вдовин А. Из биографического комментария к “гринвальдским” стихотворениям Н.А. Добролюбова; Векшина А. “Словесная речь” в прозе В.И. Даля как комментарий к словарю; Зубков К. Роман А.Ф. Писемского “Взбаламученное море”: Восприятие современников и история текста; Кислова Е. Светская литература и культура в проповедях Симона Тодорского; Зеленова М., Котова М. Материалы к библиографии А.И. Введенского; Красникова А. “Ублюдок”: потаенная поэма И.Л. Сельвинского; Назарова Н. Французская литература 1830-х гг. в “Библиотеке для чтения”: особенности редакторской политики О.И. Сенковского; Новожилова А. Об одном из способов создания дневникового текста: “Синяя книга” З.Н. Гиппиус и “Дневник” Д.В. Философова; Остроухова Е. О необходимости двух типов издания Д. Хармса; Раева А. К истории одной мистификации [саратовский альманах 1913 г. “Я”]; Сарафанова Н. Раек в текстах В. Маяковского; Сысоева А. Материалы к истории создания романа Федора Сологуба “Творимая легенда” в РО ИРЛИ; Федорова Н. Кинетизм в поэзии. Листовертни Д. Авалиани; Хафизова О. “Слово похвальное инока Фомы великому князю Борису Александровичу” и “Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона: проблема источников.
Минаева Н.В. ВЕК ПУШКИНА. — М.: Собрание, 2007. — 304 с. — 500 экз.
Книга Н.В. Минаевой является обобщением ее многолетних исследований российского реформаторства первой половины XIX в. Автор рассматривает исследуемый период как некое целостное явление. Имя поэта объединяет две эпохи отечественной истории: царствование Александра I и царствование Николая I. Несмотря на массу посвященных им исследований, эти эпохи все еще ставят перед историками много вопросов. Сегодня вряд ли кого устроит широко распространенное в недавнем прошлом противопоставление либеральной александровской эпохи и реакционной николаевской. Все намного сложнее. Оба царя были реформаторами, оба искали пути отмены крепостного права, оба старались водворить в государстве закон и порядок. И тем не менее какое разительное отличие в самой атмосфере этих двух правлений! Разделившее их восстание декабристов породило у современников ощущение резкого перелома. “Как все изменилось, как все приобрело совершенно иной цвет! Радость и надежды сменились ужасом, подавленностью и бессилием” (с. 101) — этими словами автор книги передает точку зрения современников тех далеких событий. Эту точку зрения историк, несомненно, должен учитывать, но вместе с тем он не вправе ею ограничиваться и должен исследовать множество различных процессов, в том числе и скрытых от глаз современников. Именно это и делает в своей книге Н.В. Минаева.
Автор показывает движение истории во взаимосвязи составляющих ее элементов. Читатель видит, как преуспевающие карьеристы александровской эпохи П.Д. Киселев и С.С. Уваров становятся идеологами николаевского царствования. Особенно показательна в этом судьба еще одного героя книги — М.М. Сперанского. Вознесенный Александром I на вершину власти и им же ниспровергнутый, он совершил свое второе восхождение на крови декабристов в эпоху Николая I, оставаясь все тем же законником и реформатором, каким был в начале 1810-х гг. В книге говорится и о том, что Великая реформа 19 февраля 1861 г. во многом была подготовлена в царствование Николая I. Таким образом, ощущение почти катастрофичной смены эпох в 1825 г., характерное для многих современников, вполне укладывается в рамки поступательного хода истории.
Небольшой объем книги, особенно если учесть масштабность задач, стоящих перед автором, не позволил с должной полнотой осветить многие стороны исторического процесса того времени. Наверное, можно было бы упрекнуть Н.В. Минаеву в том, что ничего не говорится о масонстве, игравшем важную роль в александровское царствование, почти не показана история тайных обществ, не говорится о зарождении социалистических идей в николаевскую эпоху, о философских спорах западников и славянофилов и т.д.
Автора интересуют в первую очередь реформы: Негласный комитет, Сперанский, реформы Николая I, Киселев и т.д., а также внешняя политика. Книга представляет собой довольно редкое исследование, в котором внутренняя и внешняя политика на протяжении половины столетия даны во взаимосвязи. Читая ее, трудно удержаться от соблазна увидеть глубинную связь между реформами Сперанского и победой над Наполеоном в 1814 г., с одной стороны, и отказом от реформ в период так называемого “мрачного семилетия” и поражением в Крымской войне, с другой. Выбор сюжетов для книги, при всей отмеченной выше неполноте, представляется продуманным и оправданным. В книге приводятся слова Пушкина о том, что Сперанский советовал ему писать историю его времени (с. 207). Как известно, Пушкин историю своего времени не написал, но у него был взгляд историка, объединяющего в едином временном пространстве прошлое и настоящее. О своей современности он думал как историк, именно это качество поэта, как представляется, и спровоцировало совет Сперанского. Из многочисленных высказываний Пушкина о его времени, разбросанных в его письмах, дневниках, а также художественных произведениях, можно увидеть, какие именно сюжеты привлекали его внимание как историка современности. Прежде всего это, конечно, тайная история самодержавия: проекты реформ, закулисная политическая борьба, все, что связано с отставкой Сперанского, записка Карамзина “О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях”, которую поэт в 1830-е гг. пытался опубликовать на страницах “Современника”, конечно же, восстание декабристов, со многими из которых он был знаком лично, реформы Николая I, особенно обсуждение сословной политики в Комитете 6 декабря, восточная политика (Турция, Кавказ), крестьянский вопрос как вопрос, связанный с народом и народностью, и т.д. Именно эти “пушкинские” сюжеты и рассматриваются наиболее подробно в книге Н.В. Минаевой.
Несомненным достоинством книги является то, что автор увязывает российские политические и культурные процессы с общеевропейскими. Минаева убедительно показывает, как англофильские настроения членов Негласного комитета сменяются профранцузской ориентацией Сперанского. Всего несколько лет разделяют эти два этапа реформ Александра I, но между ними Тильзит, и вчерашний союзник Англия становится врагом, а вчерашний противник Франция — союзником. Следует согласиться с автором, что это была далеко не последняя причина возвышения Сперанского. О причинах его отставки в книге говорится довольно подробно. Действительно, зависть к всесильному “поповичу” и вызванные ею интриги сыграли свою роль. Но, думается, что участь Сперанского была бы той же самой и без них. Приближалась “гроза двенадцатого года”, поклонник наполеоновского гения Сперанский смотрелся бы явно не на месте в должности государственного секретаря во время войны, в которой национальные идеи сыграли ведущую роль. Не случайно он был сменен на этом посту идеологом национальнопатриотического толка А.С. Шишковым. Что же касается формы отставки, сопровождавшейся арестом, обыском и ссылкой, то Минаева совершенно справедливо видит в этом месть царя за то, что Сперанский не всегда удачно скрывал свое интеллектуальное превосходство над ним.
Когда же война была перенесена в Европу и необходимость в национально-патриотических идеях отпала, Александр увлекся немецким мистицизмом (на протяжении всего 1813 г. боевые действия велись на территории Германии). Таким образом родилась идея религиозно-мистического Священного союза. Правда, автор напрасно связывает его создание с именами Жозефа де Местра, Меттерниха и Шатобриана. Первый узнал о его существовании спустя почти месяц после подписания Акта, находясь в Гатчине у вдовствующей императрицы. Второй всегда был противником этой идеи Александра I и называл ее “бессмысленным шиболетом” (shibolet vide de sens). Меттерних был чистым реакционером без каких бы то ни было либерально-мистических оттенков. Шатобриан играл определенную роль в эпоху конгрессов, но к самой идее Священного союза отношения не имел.
В книге речь идет не только о реформах и реформаторах, но и о тех, кто им противостоял. Много внимания уделено Карамзину, занимающему одно из значительных мест в старшем поколении пушкинского окружения. Воссоздавая сложный духовный облик Карамзина, вскрывая непростую эволюцию его взглядов, Минаева полемизирует с мнением А.В. Предтеченского о Карамзине как “посредственном политике”, чья “Записка” “не подымается над уровнем обывательских рассуждений о вреде конституции, освобождения крестьян и других “уновлений”” (Предтеченский А.В. Очерки общественно-политической истории России в первой четверти XIX века. М.; Л., 1957. С. 279). Однако ее упрек в том, что эта точка зрения “принята в исторической литературе” (с. 70), кажется излишне строгим. Во всяком случае, он сделан без учета замечательного разбора карамзинской “Записки” Ю.М. Лотманом (Литературная учеба. 1988. № 4).
Вторая часть книги посвящена републикации источников. Ценность этих материалов такова, что первую, исследовательскую, часть можно рассматривать как обширное историческое введение к публикации документов. В аннотации сказано: “В приложении впервые публикуются редкие документы”. Однако публикуются они не впервые, и сама Минаева добросовестно дает ссылки на первые публикации, а при наличии различных вариантов, как, например, в случае с проектом “Жалованной грамоты, Российскому народу жалуемой” или “Государственной Уставной Грамоты Российской империи”, читателю предлагается текстологически выверенный вариант.
Все републикуемые документы находятся в труднодоступных не только для широкого читателя, но и для специалистов изданиях, а между тем без них практически невозможно дать объективную картину российского реформаторства. Особый интерес представляют записки Сперанского по крестьянскому вопросу. Написанные в 1830-е гг., они вносят существенные коррективы в современные представления о том, что Сперанский в николаевское царствование занимался исключительно подготовкой свода законов. Вообще, вопрос “Сперанский и крепостное право” еще далек от окончательного прояснения. Представление о нем как о противнике закабаления крестьян имеет априорный характер, оно основано не столько на фактах, сколько на общем духе его реформаторских идей. Известно, что в александровскую эпоху реформы Сперанского не предполагали ни ограничения самодержавия, ни отмены крепостного права. Первое понятно. Проводить реформы без сильной самодержавной власти он просто бы не смог. Его возвышение и нахождение на вершинах государственной пирамиды полностью объясняется абсолютистским характером александровского правления. Что касается отмены крепостного права, то отсутствие подобных проектов у него можно отчасти объяснить позднейшими документами, представленными в книге Минаевой. Сперанский подходил к проблеме крепостного права исторически. В “Историческом обозрении изменений в праве поземельной собственности и в состоянии крестьян” он показывает, что процесс закрепощения крестьян имел закономерно исторический характер и не был следствием чей-то злой воли: “Так постепенно и нечувствительно, само собою, совершился важный переворот в положении крестьян. Они стали крепкими земле” (с. 173). Столь же закономерным образом крестьяне оказались прикрепленными и к помещикам. Сперанский объясняет это введением рекрутской системы и проведением подушной переписи населения при Петре I. Таким образом, крепостное право “возникло не злоупотреблением, не произволом владельцев, не без содействия Правительства, но основывалось сперва обычаем, а потом законом и, следовательно, состояние сие столь же законно, как и все другие” (с. 176). Поэтому отмена крепостного права не может осуществиться единым законодательным актом. Оно должно отмереть так же естественно и закономерно, как и возникло. Реформы Сперанского 1810-х гг. не предполагали законодательной отмены крепостного права, но они должны были создать условия, в которых этот институт постепенно прекратил бы существование. В 1830-е гг., когда правительство Николая I искало пути освобождения крестьян, Сперанский, как свидетельствуют включенные в книгу Минаевой документы, выступил сторонником государственного регулирования отношений помещиков и крестьян и раньше П.Д. Киселева предложил проведение двухэтапной крестьянской реформы: сначала реформируется государственная деревня, а потом помещичьи крестьяне уравниваются в правах с казенными.
Книга Н.В. Минаевой посвящена сложным и недостаточно изученным проблемам и заслуживает внимания исследователей “века Пушкина”.
В.С. Парсамов
TURISM: THE RUSSIAN AND EAST EUROPEAN TOURIST UNDER CAPITALISM AND SOCIALISM / Ed. by Anne E. Gorsuch and Diane P. Koenker. — Ithaca and London: Cornell University press, 2006. — 313 p.
Путешественник-интеллектуал и ленивый курортник, носитель имперской картины мира и любитель палаточного секса, представитель мира искусств на гастролях и обыватель на шопинге, патриот и космополит, потребитель и эскапист — что может объединять столь разные социальные роли и практики? Возможный ответ заключается в том, что все они представляют собой грани многоликого феномена, имя которому — туризм. О социальных аспектах истории туризма в странах Восточной Европы Новейшего времени идет речь в монографии, подготовленной группой историков из США, Великобритании и Германии. Авторский коллектив стремится реконструировать в широком кросс-культурном контексте предысторию туризма, многообразие его исторических проявлений и смысловое пространство практик, так или иначе сопряженных с этой специфической формой мобильности населения.
Монография состоит из двух частей. В первой анализируется социальная история путешествий в странах Восточной Европы (России, Венгрии, Чехословакии, Югославии и Латвии) в досоциалистическую эпоху. Во втором разделе интерпретируются ход и итоги воплощения амбициозных проектов по конструированию туризма нового (“социалистического”) типа в СССР, Югославии и Восточной Германии периода “трансформативных” политических режимов.
В этой книге туризм представлен в ракурсе социальной истории. Для кого-то она послужит навигационной картой в быстро развивающемся направлении историко-культурных исследований, поможет разобраться в терминологических и концептуальных вопросах литературы о путешествиях, травелогах и социологии свободного времени. Для других — мастер-классом по поиску и интерпретации ранее не востребованных источников. Назову для примера отчеты руководителей экскурсионных групп (на эти материалы опирается Э. Горсуч в статье о хрущевском периоде массового заграничного туризма) и архивные файлы об альпиниадах и альплагерях эпохи сталинизма (диссертационный проект Э. Маурер).
Есть тут немало уникальных архивных материалов, иллюстраций, статистических данных (вроде фотографий Н.И. Бухарина с альпенштоком, купона на экскурсионное обслуживание интуриста или латвийского туристического плаката в традициях “тоталитарной” эстетики). Тот, кого в истории привлекают образы “другого”, не сможет пройти мимо предложенных западными экспертами трактовок экономической деятельности Интуриста (материалы Ш. Салмона), шоп-туров югославских туристов (исследование У. Брэйсуэлла), культовой советской кинокомедии “Три плюс два” и таких категорий постсталинской повседневности, как “отдых дикарем”, “курсовка”, “общепит” (статья К. Ноак).
Нельзя не отметить, что новая книга о туризме позволяет составить представление о многообразии теоретического и методологического арсенала современной западной славистики. На страницах этой коллективной монографии можно обнаружить аргументы, дополняющие полемику о неофициальном империализме, частной жизни в условиях диктатуры, восточноевропейской модернизации или советской субъективности. Кроме того, анализируя роль туризма в формировании “географического” компонента национальной идентичности в Венгрии 1873—1914 гг. и в ГДР 1945— 1961 гг., А. Вэйри и С. Мoранда демонстрируют возможности “пространственного” поворота в историографии. К. Квеллс на материале советских путеводителей по Севастополю прорабатывает “горячую” проблематику культурной памяти. История эмоций представлена размышлениями Н. Собе о панславистских настроениях югославских туристов 1920—1930-х гг. Пассажи Л. Мак-Рейнольдс о специфическом “взгляде туриста” пробуждают ассоциации не столько с классическими гендерными манифестами Л. Малви, сколько с “визуальными исследованиями”, с их акцентом на социальной обусловленности восприятия зрительных образов.
Несколько сквозных идей интегрируют разноголосицу авторских стилей, концепций и тем. Во-первых, это идея влияния практик путешествий и туризма на строительство национальногосударственной идентичности. “В нашей стране туризм — это не только спорт, но национальный долг и признак патриотизма” — под этой фразой из туристического специализированного венгерского журнала начала ХХ в. могли бы подписаться многие сторонники “сознательного” туризма. Замедленное формирование национальных государств, длительный период существования многонациональных империй отличают социальнополитические процессы в Восточной Европе, и авторы этой книги убедительно раскрывают возможности внутреннего и внешнего туризма в процессах конструирования как национального, так и имперского самосознания.
Во-вторых, это представление о многофункциональности туризма. Находясь на пересечении интересов частных лиц, власти и бизнеса, туризм может одновременно решать задачи политической мобилизации населения и индивидуализации стиля жизни, обустройства каналов культурной дипломатии и валютных поступлений в госбюджет, продвижения идеалов консюмеризма и экокультуры, личного раскрепощения и организованного принуждения. В тех случаях, когда речь идет о туризме в странах с политическими режимами, нацеленными на радикальную трансформацию социума и человека, принципиальное значение приобретает конфликт классово-идеологических и прагматичнопотребительских целей.
Нарративы о путешествиях служат еще одной скрепой. Многие авторы представленной книги изучают тропы о туристических тропах: они заняты выявлением канонов описания путешествий, правил фиксации зрительных впечатлений. Отслеживая правила игр со словом, легче выяснить компоненты идентификационных игр: каким образом и когда путешественник начинает осознавать, называть и представлять себя туристом, с помощью каких средств формируются у него представления о “правильном” и “неправильном” туризме. Источниками в данном случае могут быть тексты любой жанрово-стилистической направленности: воспоминания “туристов в погонах” — российских офицеров времен Крымской войны (работа С. Лэйтон), мемуарные путевые заметки актера и режиссера С. Образцова (исследование Э. Джилберт) или официальная литература, регламентирующая туризм в межвоенной Латвии (статья А. Пурса).
Наконец, все тексты, собранные в этой книге, объединяет интерес к туризму в антропологическом измерении в сравнительной перспективе. Ни показатели экономической эффективности, ни статистика, ни технологии туризма не занимают авторов так, как человек путешествующий. Отталкиваясь от ключевого положения “туризм — метафора современного мира и передний край модернизации”, они стремились найти (и находили) не только различия, но и сходство в практиках туризма в различных социально-политических обстоятельствах. Именно эти аналогии и позволяют им рассматривать туризм как культурную универсалию, в которую вписываются даже экстраординарные практики эпохи сталинизма. Программно этот тезис развернут в исследовании Д. Кенкер о движении “пролетарского туризма”. В его рамках советский человек не только вовлекался в регламентированную деятельность с навязанными ритуалами и смыслами, но и находил способ скрыться от изнурительного давления государства и идеологии.
Может быть, подразумевая тотальность социального феномена “туризм”, авторы целенаправленно избегали терминологической определенности в толкованиях этого понятия, отсылая читателя к уже существующей обширной литературе по теме. Поэтому по прочтении книги начинаешь воспринимать туризм в свете “эффекта Мидаса”: на что бы ни взглянул любой человек, находящийся в пути, к чему бы он ни прикоснулся, все превращается в туристический объект или компонент туристического мировосприятия. Однако при таком видении предмета чуть ли не любую форму территориальной мобильности при желании можно интерпретировать как туристическую практику — идет ли разговор о диссидентах в ссылке или солдатах, воюющих вдали от дома.
Г.А. Янковская
Игнатенко А. “АЭЛИТА” — ПЕРВЫЙ ОПЫТ СОЗДАНИЯ БЛОКБАСТЕРА В РОССИИ. — СПб.: Лениздат; СПбГУКиТ, 2007. — 96 с. — 400 экз.
Имя режиссера Я. Протазанова — начавшего работать еще в дореволюционном кино (“Пиковая дама”, 1916) и вполне вписавшегося в советский кинематограф (“Сорок первый”, 1927, “Праздник святого Йоргена”, 1930, “Бесприданница”, 1937) — хорошо известно. Его фильм “Аэлита” (1924), экранизацию одноименного романа А. Толстого, тоже многие знают. Однако за более чем 80 лет с момента ее выхода на экраны никому из киноведов не приходило в голову всерьез обратить внимание на ее место в истории российского кино. А между тем место “Аэлиты” в истории отечественного кинематографа весьма важное, а судьба — глубоко трагична.
НЭП на короткое время сделал возможным в Советской России частный кинематограф, и негосударственная студия “Русь” задалась целью создать “первую русскую ленту, не уступающую лучшим заграничным постановкам”. К этой задаче подошли основательно. Первая публикация о том, что начата работа, появилась в сентябре 1923 г. — более чем за год до премьеры. Роман А. Толстого в качестве литературной основы “первого русского блокбастера” подходил идеально. В нем есть и мелодраматические мотивы, и революционный пафос, и советский быт, и инопланетная фантастика. Перед сценаристами поставили задачу усилить “бытовую часть”.
В качестве режиссера был выбран Протазанов, поскольку он к тому времени успел поработать не только в России, но и за границей — у “Гомона” и “Патэ” во Франции, на студиия “УФА” в Германии. Специально под постановку “Аэлиты” “Русь” приобрела у германской компании “Юпитер” самую современную осветительную технику и другую новейшую аппаратуру. Начались съемки документальных кадров Москвы и Волховстроя, которые потом вошли в картину. И только 30 сентября 1924 г. “Аэлита” вышла на экраны…
Истории создания “первой русской ленты, не уступающей лучшим заграничным постановкам”, посвящена первая глава. Вторая, о ее рекламном продвижении, наглядно демонстрирует, что рекламные приемы, используемые сегодня, с успехом применялись 80 лет назад. Вероятно, многие обращали внимание на ряд современных рекламных кампаний, когда сначала на улицах Москвы появлялись плакаты с загадочными текстами, понять которые было невозможно, и лишь после того, как москвичи были заинтригованы, на том же месте вывешивали щиты, объясняющие суть прежних и рекламирующие некий продукт… Именно так продвигалась в 1924 г. “Аэлита”. В феврале в газетах появились модули с текстом: “АНТА… ОДЭЛИ… УТА…” В апреле был сделан первый шаг к объяснению: “С некоторого времени радио-станции всего мира стали получать непонятные сигналы: АНТА… ОДЭЛИ… УТА…”. И лишь за три недели до премьеры загадка была элегантно раскрыта — появился модуль: “Анта… одЭЛИ… уТА…” Рекламная кампания, сопровождавшая выход картины, была такой же передовой по тем временам, как и ее постановочные масштабы. Ничего подобного в России еще не было.
Старания не прошли даром: “Аэлита” прошла с большим успехом на родине, была продана во многие европейские страны. А. Игнатенко приводит полностью интервью с режиссером Я. Протазановым, которое появилось в газете одновременно с выходом картины в прокат: “Картина в одинаковой степени рассчитана как на СССР, так и на заграницу”. И эта цель была достигнута. Однако критика отнеслась к фильму отрицательно. За исключением, конечно, откровенно “проплаченных” материалов, которые тоже были в большом количестве. Обзору публикаций об “Аэлите” посвящена третья глава. Советские критики практически единодушно назвали “Аэлиту” “идеологическим провалом”. Они критиковали “жеманного”, рефлектирующего инженера Лося; красноармейца Гусева, не находящего себе дела, кроме как лететь на Марс; были недовольны “фантастической частью” и “тенденциозным показом” послереволюционной России — “мешочников”, “вшивого быта” и т.д. Студию “Русь” обвиняли в стремлении “угодить и нашим, и вашим”. Писали: “Нет! Таких фильм нам не надо! Пусть они идут под маркой Германии, Америки, но только не под маркой СССР”. Желание кинематографистов создать “первый русский МИРОВОЙ фильм” (большие буквы — в оригинале афиши) уперлось в требование критики делать специфическое, идеологически выдержанное советское кино.
Только в Заключении А. Игнатенко проводит собственный анализ ситуации. До этого он лишь представлял фактический материал — тщательно подобранный и структурированный — и лишь кратко комментировал его. Он замечает, что травля “Аэлиты” со стороны критиков была вызвана “серьезным изменением отношения к роли кино в жизни общества со стороны правящих кругов (и не только в СССР, но и в других странах Европы и США) на рубеже 1923—1924 гг.”. Именно в 1924 г., когда уже вовсю шла работа над “Аэлитой”, в газете “Пролеткино” появились знаменитые ленинские строки о том, что как средство пропаганды и агитации “из всех искусств самое важное, самое нужно для нас — это кино”. В том же духе высказались в печати Л. Троцкий и Г. Зиновьев. На Всесоюзном совещании по киноделу, состоявшемся в 1924 г., были поставлены новые, “громадные” задачи — “надо когда-нибудь вытеснить с рынка вредный заграничный товар”. “На первое место, — пишет А. Игнатенко, — было поставлено идеологическое соответствие фильма поставленным партией задачам по построению нового общества”.
Таким образом, “Аэлита” оказалась не только “первым русским мировым фильмом”, но и последней на многие годы российской картиной, снятой без формообразующего идеологического влияния. Именно поэтому его не приняли советские критики. Именно поэтому первое исследование истории его создания и прокатной судьбы вышло в 2007 г.
Андрей Щербак
АЛЕКСАНДР ВВЕДЕНСКИЙ В КОНТЕКСТЕ МИРОВОГО АВАНГАРДА. — Белград; М.: Гилея, 2006. — 480 с. — 1000 экз.
Видимо, сборник работ белградской конференции по Александру Введенскому говорит не только о поэте, но и о возможностях современной филологии по исследованию сложных неповествовательных текстов. Один из общих путей — мотивный анализ. Соответственно, в сборник включена статья Ф. Кувшинова о музыке у Введенского, Е. Кусовац и Т. Беранович — о насекомых, И. Антанасиевич — о птицах… Некоторые результаты это дает, интересно, например, выявленное Кусовац и Беранович в стихах Введенского изобилие мух (символа разложения, банальных мелочей, хаоса) при редкости пчел. Но К. Ичин и М. Йованович, анализируя символику воды и огня у Введенского, приходят к выводу, что вода и огонь “не принимают участия в образовании сколько-нибудь стройного сюжета” (с. 75). В одних стихах море — символ смерти и небытия, в других у моря же ищут помощи против смерти (с. 84). Червь у Введенского вроде бы связан со смертью, но есть стихи с ласкательным обращением к нему как малому существу, а вовсе не символу уничтожения (Кусовац и Беранович, с. 129). Б. Сабо обращает внимание, что частый у Введенского мотив коня и всадника тоже имеет переменное значение, от связи с миром мертвых до пушкинского “бедного рыцаря” (с. 182—183). Возникает впечатление, что исследование отдельно взятого мотива вне связи с другими дает не слишком много.
Плодотворна идея И. Антанасиевич “извлечь смысл одного символа из-под другого, не отбрасывая первоначальный, не размывая его, а включая в систему” (с. 134). Антанасиевич показывает, как за символикой птиц у Введенского может скрываться еще пласт алхимии. Но при этом исследовательница все-таки значительно сужает смысловые поля, например, в “из пушек темного жерла / ворон свободных колотить” ворон оказывается привязанным только к алхимии (с. 136), а можно было бы подумать и о вороненом стволе, и о замене воронами воробьев, по которым стреляют из пушки, и о многом другом. И Введенский не воспроизводит полностью и алхимическую парадигму, у него нет, например, очень важных для алхимии серы и киновари, и никакие птичьи символы на них не выводят. С другой стороны, “для поэта значима не столько конкретика символики той или иной птицы, сколько их птичья сущность. Птица как возможный посредник или даже актант Божественной воли, деяния и т.п. Эту роль может играть в поэзии Введенского любая птица” (В. Мароши, с. 159—160).
Другой распространенный метод — анализ интертекста. Наблюдения В. Мароши о связях Введенского и Державина, как почти всякое интертекстуальное исследование, порой увлекательны, порой кажутся произвольными. Но главное — отличие классицистского рационализма Державина от обэриутской иронии Введенского — остается вне поля зрения работы. Очень интересна идея о том, что “попытка приостановить течение времени поэтическими средствами приводит к сопоставлению предметов со временем или его мерами и, наоборот, к статичной эмблематизации беспрестанно движущихся объектов через другие виды медленного, не воспринимаемого во времени движения” (с. 168), но этот вывод с анализом интертекста не связан никак. Во многом игровой текст Р. Гейро — видимо, попытка сделать научное сообщение стилистически ближе к изучаемому предмету. Чеховская Соня выходит замуж за Астрова, а потом чуть меняет фамилию и становится Соней Островой из “Елки у Ивановых” (с. 332). Нянька у Введенского берет топор из “Вишневого сада” (с. 334). Но глубокое чувство абсурдности окружающей жизни, наверное, действительно сближает Чехова и Введенского. А вот сопоставление Введенского и Набокова (Е. Серебрякова) более академично и более произвольно. “Личность в книгах писателей представлена лицом к лицу с онтологическими проблемами жизни и смерти” (с. 346), но мало найдется интересных писателей, у которых этих проблем нет.
Анализ интертекста, впрочем, проявляет генеалогию автора. Интересны наблюдения И. Лощилова над связью Введенского (и К. Вагинова) с драматургией Н. Евреинова, балансирующей между мистерией и пародией; Т. Никольской — о влиянии на Введенского поэта-заумника, участника группы “41╟” И. Терентьева. Б. Сабо сопоставляет Введенского и Липавского: несомненно, ряд обсуждавшихся мыслей могли быть общими, и при недостатке материалов по Введенскому чтение одного обэриута при помощи другого вполне оправданно.
Спорно утверждение о принадлежности Введенского к гностикам, на котором настаивает Ю. Валиева. Некоторые точки пересечения есть, но гностики не сомневались в своей наделенности тайным знанием, а Введенский — спрашивал. И всеприсутствие смерти, поиск знания или тоска по всеединству — не специфически гностические мотивы. Гностицизм Валиева, видимо, не слишком хорошо представляет, смешивая его с христианскими апокрифическими книгами (с. 48). И вряд ли Введенский придерживался “гностического понимания, что мир — обман” (Т. Йовович, с. 177), у него есть тоска из-за неспособности человека воспринять мир в его реальности и сложности, но он не подозревает этот мир в злонамеренном обмане. Трудно согласиться со слишком однозначными расшифровками. Гибель семьи в “Елке у Ивановых”, по мнению В. Вестстейна, “адресует нас к конкретной реальности времени Сталина: бессмысленному истреблению русского народа” (с. 296), но при этом полностью теряется философская перспектива пьесы, ведь смерть ожидает всех не только в сталинские времена.
Говорить о внимании обэриутов к незамутненному детскому взгляду стало общим местом, причем обходится то, что в детскую литературу обэриуты ушли далеко не добровольно, что детский абсурд лишь выворачивает наизнанку взрослый мир, но не пытается строить свою философию… Л. Зубова предполагает, что, может быть, “сочиняя стихи для детей, Введенский отдыхал от эсхатологического напряжения, от безысходности неразрешимых вопросов бытия” (с. 197). С другой стороны, после прочтения исследования Л. Зубовой возникает впечатление, что “мир детей” у Введенского — это и есть взрослый мир, который предполагается познаваемым и устроенным лично для него, так что и судак обязан лезть к нему на крючок. Возможно, это моделирование того мира, от которого Введенский отталкивался, логику которого ставил под вопрос. О сложности взаимоотношения с “детским” у Введенского (и Крученых) пишет и А. Кобринский.
Постепенно филология формирует язык, который позволит говорить о Введенском и других подобных авторах. Какие-то аналогии возможны с другими видами искусства. Джулия Греппи обнаруживает близость приемов столкновения смыслов у Введенского с кинематографическим монтажом. (Возможно, многие неповествовательные тексты устроены подобным образом, в европейском авангарде, начиная с Малларме и Рембо, здесь наблюдается устойчивая преемственность, и не отсюда ли идет и кинематографический монтаж? Не исключено и влияние японской и китайской культур, которыми интересовались и Введенский, и Эйзенштейн.) Но близость с кино простирается и дальше: у Введенского “язык не повествует, он есть. Читатель воспринимает речь Введенского как кинопленку, которая протекает перед его глазами в данный момент, когда он читает, это его настоящее время, это его “сейчас”” (с. 64).
Важны наблюдения над отклонениями от обычного языка. Например, инверсия, когда боль героя пронзается костью (вместо нормального “кость мою пронзила боль”), действительно может маркировать переход в “обратный мир” (Б. Сабо, с. 186). Каталог таких “нарушений нормы” у Введенского — проблематизации языка, слома автоматизма его употребления — составляет А. Десятова. И “бессмыслица” очень различна: как показывает Д. Бернштейн, заумь Малевича, устремленная к состоянию “чистого звука, освобожденного от слова-смысла и буквы-звука” (с. 261), очень не сходна с текстами Введенского, который очень широко использовал ассоциации, связанные с семантикой и синтаксическими формами.
Одна из наиболее важных работ в сборнике — В. Фещенко о Введенском и Гертруде Стайн. Он рассматривает, “как возможно, оставаясь всетаки в языке как поэтической материи, пользуясь в минимальном количестве словами языка, в то же время совершить прорыв в заязыковое пространство человеческого знания и сознания” (с. 270); прорыв семантическими средствами в асемантическое — очень похоже, что именно это и было одной из основных (и осознанных) целей Введенского. Фещенко описывает некоторые способы этого: бесконечную регрессию имени, двоение смысла высказывания, использование логики, в которой не запрещено противоречие. Жаль, что Фещенко не анализирует далее то, что называет “невозможными объектами”, существующими без значения (например, “рукомойники и паства”. “Каким именно образом эти два слова согласуются семантически, остается загадкой”, с. 273). Да, Введенскому свойственно “своего рода “семантическое молчание”, когда значимым становится не значение, а пустые промежутки между значениями” (с. 274). Но важно — между какими именно словами этот промежуток, ведь он может быть заполнен ассоциативно. “Под формулу пустого множества будут подходить такие сочетания из лексикона Введенского, как “плачевный стул”, “стертая лиса”, <…> “мясной и кожаный но не стальной” и т.п.” (с. 276). Но “пустое множество” “плачевного стула” явно отличается от такового же у “стертой лисы”. И если принять вызов Введенского, решиться на поиск смысла, то окажется, что даже пересечение семантических ассоциативных полей не пусто, а их объединение тем более. Тут и мог бы помочь объемный мотивный анализ. А “мясным и кожаным но не стальным” вполне может быть человек, из которого не стоит делать гвоздей, как предлагал Н. Тихонов (хотя, разумеется, возможны и иные толкования).
Сравнивая Введенского и Стайн, Фещенко находит важные черты такой неповествовательно-ассоциативной литературы. Например, понимание предметов как событий, постоянные превращения, сериальная логика связей. И в то же время определяются и различия таких текстов. Например, у Введенского больше динамики, Стайн “больше заботит передача “текущего момента” мышления и речи” (с. 282). Для Стайн глаголы подвижнее существительных, так как не фиксированы, как имена. Но у Введенского в перспективе длящегося времени оказывается, что глаголы “подвержены часу, минуте и году”, а имена от времени свободны…
Рядом с этим обещающим большие открытия направлением есть работы, продолжающие приравнивать “бессмыслицу” Введенского к нулю. Статья М. Янкелевича о связи Введенского и Е. Летова, видимо, должна была показать вариант современной рецепции Введенского. Но из сравнения текстов видно, как Е. Летов создает свой вариант для массового слушателя, опуская все сложности, характеризующие мир Введенского. Абсурд Е. Летова выстроен вполне фольклорным образом, переворачиванием высокого в низкое (“А день был счастливым, как слепая кишка”, с. 246). Ровно столько стеба и ровно столько бунта, чтобы это не помешало продать кому-то бунт, а кому-то стеб. Персонаж Е. Летова, возможно, сходен с некоторыми персонажами Введенского, живущими настоящим моментом, вне памяти (с. 258), но у Введенского это только один из вариантов, над которыми надстраиваются эксперименты с логикой и языком. Е. Летов не одинок в коммерческом использовании сложной поэзии, можно вспомнить А. Пугачеву, поющую стихи Мандельштама. Видимо, есть спрос на то, чтобы казаться интеллектуальным. Странно, что гораздо более квалифицированный издатель С. Кудрявцев тоже воспринимает Введенского только как деятеля контркультуры. В предисловии он рассматривает авангард только как “всегда оппозиционное социальное действие” (с. 4), причем эта активность “не осуществляет преобразований в коммуникативном пространстве, а отменяет саму коммуникацию” (с. 5), это практика “обессмысливания ситуаций и контекста” (с. 7), а не создания новых смыслов. Но еще Гегель замечал, что ничто бескачественно и в силу этого малоинтересно. И бессмыслица Введенского вовсе не бессмысленна, и неопределенность — не способ развала коммуникации, не альтернатива смыслу, а способ придания этой коммуникации многозначности, повышения ее содержательности. Кудрявцев мечтает о пути “к свободному от всяческих кодовых символов и символических установлений, (в)незнаковому поведению, создающему основу как для новых человеческих отношений, так и для нового человека” (с. 11). Но поскольку человеческое сознание невозможно без знаков, здесь мы имеем дело с очередной утопией возвращения к счастливому животному состоянию.
В сборнике также опубликована замечательная пьеса Н.И. Харджиева, обрисовывающая Хармса, и работа С. Гардзонио о Харджиеве. Собирается фактический материал — О. Лекманов пишет о круге чтения Введенского, А. Крусанов составляет хронику его жизни. Жаль, что один из ведущих исследователей Введенского, М. Мейлах, ограничился рассказом о перипетиях сорокалетней уже истории изучения и публикации поэта.
Александр Уланов
ДИАСПОРА: Новые материалы. [Вып.] 8. — СПб.; Париж: Athenaeum; Феникс, 2007. — 789 с. — 800 экз.
Содержание: Семенов М.Н. Воспоминания неврастеника: Из книги “Вакх и сирены” / Пер. с ит., публ., вступ. статья, примеч. В. Кейдана; Генис В. Сергей Дмитриевский: “Нам нужен либеральный цезаризм…”; Фрезинский Б. Берлинская жизнь Семена Либермана — поэта, редактора, человека книги и театра; Янгиров Р. “Мама! И все это русские!..”: “Эмигрантское кино” и кинематограф эмигрантов; “Все или ничего”: Последние письма Н.И. Петровской / Предисл., публ. и коммент. Дж. Малмстада; “Другой газеты сегодня в Германии быть не может…”: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934—1938) / Публ. С.В. Шумихина; Российская эмиграция во Франции в 1940-е: Полицейский отчет 1948 года “La colonie russe de Paris” (“Русская колония в Париже”) / Публ. Д. Гузевича и Е. Макаренковой, при участии И. Гузевич; Шкаровский М.В. Духовенство 15-го казачьего кавалерийского корпуса в Югославии; Талалай М.Г. Русские мемории на Английском кладбище во Флоренции; Базанов П.Н. Библиографический указатель дипийских книг и брошюр (1945—1951).
ДИАСПОРА: Новые материалы. [Вып.] 9. — СПб.; Париж: Athenaeum; Феникс, 2007. — 607 с. — 1000 экз.
Содержание: Колоколов Б.С. Записки сына последнего российского императорского генерального консула в Мукдене / Публ. Е.Б. Кузнецовой и М.Ю. Сорокиной; предисл. и коммент. М.Ю. Сорокиной; Арнштам А. Воспоминания / Пер. с фр., вступ. ст. и коммент. Михаила Германа; Генис В. “Политическое невозвращенчество”, или Рождение “советской” эмиграции (Мистификатор Яков Бадьян, его “двойники” и Заграничное бюро оппозиционеров); Данилевский А.А. Как сделаны “Правила игры” Михаила Иванникова; Шкаровский М.В. Монастырь Преподобного Иова Почаевского в Словакии; “Мы с Вами очень разные люди”: Письма Г.В. Адамовича А.П. Бурову (1933—1938) / Публ. О.А. Коростелева; “…Душевно тянусь”: Письма Н.В. Вольского М.М. Карповичу (1956—1957) / Публ., вступ. ст. и примеч. А. Зейде; “Грешный ангел”, или “Одиссейя” Николая Димитриева, рассказанная им самим / Публ. и коммент. М. Матросовой; “Позволю себе вкратце написать то, что я знаю о Бахметеве и Церкви в Америке…”: Из письма К.Е. фон Замена митр. Евлогию (Георгиевскому) / Публ. и предисл. А.Л. Гуревича; Кюфферле Р. Персоны и персонажи: очерки о русской эмиграции / Публ., пер. и коммент. М.Г. Талалая; “…Я иду с тем, что придет”: Рассказ В.В. Шульгина о жизни в эмиграции / Публ. Д.Б. Спорова; Янгиров Р. Хроника кинематографической жизни Зарубежья. Год 1929-й.
Шунейко А.А. СИМВОЛЫ И ТЕРМИНЫ МАСОНОВ: словарь. — Хабаровск: Изд-во ДВГГУ, 2006. — 396 с.
Шунейко А.А. МАСОНСКАЯ СИМВОЛИКА В ЯЗЫКЕ РУССКОЙ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ XVIII — НАЧАЛА XXI ВЕКОВ. — Хабаровск: Изд-во ДВГГУ, 2006. — 400 с.
В Хабаровске, месте далеком от “масонских” поисков, где никогда не было ни мастерских вольных каменщиков, ни самих масонов, практически одновременно вышли две книги, раскрывающие новые аспекты загадочного для большинства людей явления.
Книга А.А. Шунейко “Символы и термины масонов” содержит, по заявлению самого автора, изложение “языковой картины мира” вольных каменщиков. Казалось бы, следует лишь приветствовать новые подходы к исследованию малоизученного в России явления, если бы не две кардинальные, на наш взгляд, ошибки автора. Первая заключается в том, что А.А. Шунейко, по существу, ставит знак равенства между “масонскими текстами” и беллетристическими сочинениями о масонах. Например, письма Н.И. Новикова и романы не посвященных в масонство А.Ф. Писемского и Вс.С. Соловьева для автора являются равнозначными по значению источниками для исследования. Вторая ошибка А.А. Шунейко состоит в том, что он совершенно не учитывает фактор распространенности того или иного произведения в масонской и немасонской среде. Например, изначально сомнительно относить “Путешествие из Петербурга в Москву” А.Н. Радищева к разряду “масонских” сочинений, а если учесть, сколько человек смогло познакомиться с этим произведением, то “влияние” знаменитой книги окажется очень небольшим. В этой связи следует отметить, что наиболее распространенные среди вольных каменщиков произведения, например письма С.И. Гамалеи, фактически остались за рамками исследования, в то время как малозначительные произведения, наоборот, стали для А.А. Шунейко основой для анализа. Иными словами, выбрав новаторскую тему, А.А. Шунейко не смог найти достаточно авторитетных источников для проведения серьезного научного анализа.
Указанные ошибки привели к тому, что автор вольно или невольно занялся мифотворчеством, он составил “словарь”, но откуда взял для своего труда “символы” для характеристики, осталось неясным. Для примера укажем мифические звуки “А… Е…”, при помощи которых, по версии А.А. Шунейко, масоны узнают друг друга. Другой пример: ни в одном из “масонских” текстов (а таковых тысячи) нет имени “Иркалл”, что заставляет считать, что А.А. Шунейко занялся не изучением масонства, а “сотворением” очередного, пусть и псевдонаучного, мифа о масонстве. Очевидной выдумкой А.А. Шунейко (для всех знакомых с масонством, пусть даже на уровне изучения текстов обрядников вольных каменщиков) является его заявление, что почетным членом масонской ложи может быть избран непосвященный профан. Причина подобных фантазий в том, что, по признанию самого автора, у него “под рукой” было мало (как пишет сам А.А. Шунейко) “источников толкований”. Еще более удивляет, что в число последних, например, попал далеко не совершенный с научной точки зрения “словарь-справочник” О.Ф. Соловьева “Масонство”.
Перечислим лишь некоторые терминологические мифы, появившиеся в “Словаре” А.А. Шунейко, чтобы они не стали очередным “источником толкований” для последующих исследователей. Например, А.А. Шунейко предположил, что “повестка” — это официальное уведомление руководителя ложи ее члену, что совершенно не соответствует реалиям. В документах вольных каменщиков часто встречается лишь сходное выражение: “повестка дня” (оно вообще не включено в словарь), обозначающее программу будущего заседания.
К серьезным недоразумениям при изучении истории масонства может привести и трактовка А.А. Шунейко выражения “английская система”, где вместо анализа одного из многочисленных “уставов” вольных каменщиков автор дает искаженное изложение основ масонства первых трех “символических” (“иоанновских”) степеней масонства. Подобные уточнения, исправления и опровержения можно продолжать долго: “побратимство” заключается не между различными масонскими союзами (это процедура признания), а между ложами, принадлежащими различным союзам; аффиляция — допуск масона, не являющегося изначально членом данной ложи, к ее работам; наместный мастер — это бывший руководитель масонской мастерской, а не заместитель великого мастера. Иными словами, сколь-нибудь ориентироваться на толкования А.А. Шунейко при исследовании масонства нельзя. Да и как это можно сделать, если вдруг в книге А.А. Шунейко появляется очевидная терминологическая выдумка — “Великий Архитектон природы”. Вряд ли кто из масонов слышал такое выражение. Оказывается, А.А. Шунейко взял это выражение у Л.Н. Толстого, который в художественных целях использовал греческую форму слова “архитектор”, которую масоны никогда не употребляли.
При чтении книги становится понятно, что ее автор не знаком ни с одним документом, раскрывающим обрядность вольных каменщиков, выискивая же сведения в “источниках толкований”, а не в документах, он начинает фантазировать и изобретать такие ритуальные “знаки” масонов, как знак воды, знак воздуха, знак земли, знак солнца, ножной знак и т.д. Попутно скажем, что никто не использовал и не использует такой символ в масонстве, как “ножницы”, нигде не практиковалась и не практикуется так называемая “опознавательная ложа”. Иными словами, А.А. Шунейко ошибочно или сознательно в своей работе смешивает легенды о масонстве с реальной масонской практикой, что значительно снижает интерес к рецензируемой работе.
Ориентируясь не на документы, а на плохие переводы, автор словаря “Символов и терминов масонов” может лишь запутать заинтересованного читателя. Например, в рецензируемой книге появляется мифическая офицерская масонская должность “руководитель банкетов”, хотя в источниках сходная должность носит название трапезоначальник или агапоначальник. В книге появляется другой непонятный термин — “очистка счета”, который ни в одной русской ложе не использовался. Подобные примеры некачественного перевода можно долго продолжать (“кружка предлагательница” вместо “сумка предложений”, “пожелание” вместо “предложение”, прихожая”, “причал”, “пропуск”, “временная радиация”, “самооплевание” и т.д.).
Иногда автор “Словаря”, как уже отмечалось, начинает домысливать: увидев термин “срединная палата”, А.А. Шунейко начинает предполагать, что это часть помещения ложи вольных каменщиков, хотя если бы он обратился к изучению документов, то понял бы, что это наименование заседания вольных каменщиков в третьей степени. Другой подобный пример: встретив символический масонский “возраст” во 2-й степени “пять лет”, А.А. Шунейко начинает фантазировать и говорить не о символическом возрасте масона, а о том, что масоны якобы отсчитывали “возраст” со дня посвящения в Орден вольных каменщиков.
Подводя итоги, можно лишь выразить сожаление, что автор (несомненно, человек талантливый и образованный) не научился главному: тексты, пусть даже масонские, необходимо изучать, а не фантазировать на “заданную” тему.
Примеры добротного анализа терминов масонов у А.А. Шунейко всетаки есть, достаточно прочесть его анализ словосочетания “внутренний человек”, но они единичны.
Остается лишь пожелать автору, чтобы он обратился к источникам. Ведь смог же А.А. Шунейко, обратившись в виде редкого исключения к масонским текстам, впервые заметить такие редкие словоупотребления у масонов XVIII столетия, как “ерлас”, “калькуляционная таблица”, “фронесис”.
Вторую рецензируемую книгу можно считать более удачной, ее можно отнести к разряду “научных изданий”. Тут речь идет уже не о масонстве, а о том, как оно отразилось в языке художественной литературы, поэтому у автора не было необходимости выдавать плохие переводы и свои размышления за анализ масонских символов и терминов.
Достоинство работы заключается в том, что впервые в исследовательской литературе А.А. Шунейко обратил внимание на “лингвистическую составляющую проблемы”. Иными словами, в двух своих работах А.А. Шунейко хотел изучить “язык масонов” и “язык, которым характеризовали масонов”. Поставленную задачу он частично смог решить лишь в одной главе второй рецензируемой книги, где проанализировал масонскую символику в языке русской художественной литературы XVIII — начала XIX в. Причина подобного успеха достаточно проста: автор наконец-то обратился к источникам, хотя и к ограниченному их числу. Выводы таковы: первый — что существовал особый самостоятельный стиль масонских стихотворных текстов во второй половине XVIII — начале XIX в., в котором наличествовало соединение специфического содержания и особенного способа его воплощения; второй — что “масонская литература” в значительной степени определила самостоятельность русской литературы.
Но добраться до этих выводов читателю будет чрезвычайно сложно. Дело в том, что автор искусственно увеличивает объем своего труда. Например, после десятка страниц наукообразных рассуждений, за которыми практически ничего не стоит, делается вывод: “…масонская литература в начале XIX в. продолжает свое существование” (с. 241). Не достаточно ли было для наглядности и убедительности подобного вывода просто привести несколько конкретных примеров? Иными словами, тяжеловесность “стиля” А.А. Шунейко заставляет сомневаться в заявлении самого автора, что книга будет интересна “для всех, интересующихся вопросами языка”. Одна из главных причин тяжеловесности и наукообразности книги достаточно проста: автор не смог найти точных формулировок для характеристики языка “масонских” произведений. Поэтому в книге появляются термины, которые невозможно понять без словарей, например “энантиосемическое прочтение”, и наукообразные выражения типа “дифференцирует симультанно представленные оценки” (с. 251).
Казалось бы, чтение станет более увлекательным, когда речь пойдет о художественной классике. Первоначально А.А. Шунейко звучно заявил, что попытается раскрыть масонскую символику в языке Ап.А. Григорьева, В.Ф. Одоевского, А.С. Пушкина, А.Ф. Писемского и Л.Н. Толстого. Увы… здесь читателя вновь ждет больше разочарований, чем открытий. Если в разделах об А.С. Пушкине и А.Ф. Писемском, когда А.А. Шунейко обращается к конкретным примерам из произведений указанных авторов, работу еще можно читать, то далее опять начинаются тяжеловесность, наукообразность, отсутствие выводов или их малоубедительность. Наименее удачны разделы, посвященные характеристике масонских символов в языке Андрея Белого и Н.С. Гумилева.
Подчас отмеченная наукообразность сочетается с откровенной небрежностью. Например, А.А. Шунейко делает в своей второй рецензируемой книге сноски: “Бурышкин 1998”; “Гандлевский С.” и т.д., но в списке литературы не указывает ни названий, ни выходных данных книг, на которые он сослался.
Общий вывод неутешителен: увы… Хабаровск не был центром масонства, не станет он в ближайшее время и центром изучения масонства.
А. Серков
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629–88–21; 749–57–21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.