(Москва, клуб «Билингва», 29-31 марта 2007 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2008
Большие Банные чтения — ежегодная конференция журнала “Новое литературное обозрение”, первоначально названная в шутку по месту расположения первой редакции журнала — в Банном переулке в Москве. Конференция сохранила свое название — оно стало своего рода интеллектуальным брендом для междисцилинарных дискуссий по самым острым проблемам современного гуманитарного знания. “Большими” Банные чтения называют для того, чтобы отличать их от “Малых”, ежегодно проводимых в Санкт-Петербурге журналом “Неприкосновенный запас” (“НЗ”), который также выходит в издательстве “НЛО”.
XV Большие Банные чтения были посвящены теме “Конструирование уходящего: 1990—2000-е годы как объект исследования”, которая очевидным образом выросла из тематики спецномеров двух журналов — сдвоенного номера “НЛО” “1990 год: опыт изучения недавней истории” (2007. № 83/84), вышедшего непосредственно перед конференцией, и специального номера “НЗ” “Régime nouveau: Россия в 1998—2006 годах” (2006. № 50/6); презентация этого спецномера прошла незадолго до описываемых чтений1. На самих же чтениях в центре внимания оказался спецномер “НЛО” — капитальное двухтомное издание, впечатляющее уже самим своим видом. (После окончания конференции этот специальный проект вызвал довольно оживленное обсуждение в печати.) Мероприятие по устоявшейся уже традиции прошло в московском кафе-клубе “Билингва”.
1
Открывая чтения, главный редактор “НЛО” Ирина Прохорова сказала, что предстоящая конференция — центральное интеллектуальное событие юбилейного, 15-го, года существования журнала и издательства. По ее словам, спецномер, посвященный 1990 году, продолжает темы, до этого развивавшиеся на страницах журнальных и книжных проектов издательского дома на протяжении ряда лет.
Сама презентация спецномера началась с фрагментов телепередачи “КВН” 1990 года; присутствовавшие с некоторым усилием вспоминали, на какие именно события намекали шутки перестроечных кавээнщиков. Участники дискуссии, последовавшей за кратким юмористическим прологом, сосредоточились на двух важнейших сюжетах, связанных с 1990 годом: это был год многих возможностей, из которых была реализована лишь небольшая часть, и год масштабных перемен, свидетельства которых разрознены и не сведены в единый контекст, поэтому реконструкция событий оказывается особенно сложной.
Ректор Московской высшей школы социальных и экономических наук (МВШСЭН) Теодор Шанин2, именно тогда, в 1990-м, приехавший в Россию из Канады, рассказал о том, как представил М.С. Горбачеву проект масштабной реформы советского высшего образования, учитывавший лучшие достижения образовательной системы разных стран, и о том, как этот проект, поддержанный советским руководством, был саботирован и “спущен на тормозах” бюрократами среднего звена. Комментируя эту организационную неудачу, Шанин выразил сожаление о том, что историки почти не обращают внимания на такого рода нереализованные проекты — равно как и на причины того, почему они остались нереализованными.
Известный радиожурналист, один из основателей радиостанции “Эхо Москвы” Сергей Бунтман, успевший ознакомиться с номером за несколько дней до презентации, сказал, что для него особенно поучительным было то, насколько по-разному помнят одни и те же события люди, которые в тот момент были вместе и имели сходные, если не идентичные, точки зрения: так, сопоставляя свое интервью с интервью другого “отца-основателя” “Эха Москвы” Сергея Корзуна3, Бунтман, по его словам, обнаружил любопытные расхождения. Демонстрация и анализ многовариантности взглядов современников на переживаемые исторические события и являются, по мнению Бунтмана, самыми большими достоинствами номера.
Политический историк, экс-депутат Государственной думы РФ, член политсовета партии “Яблоко”, один из авторов спецномера Виктор Шейнис4 в своем выступлении вернулся к теме 1990 года как времени неиспользованных возможностей. По его словам, первая половина этого года была последним историческим моментом, когда еще возможно было сохранить Советский Союз как более или менее единое государство, однако М.С. Горбачев и его окружение не воспользовались этим шансом, так как это требовало отказа от своейственной и ему самому, и многим его соратникам тактики: затягивать принятие важнейших решений или вовсе уклоняться от них. Шейнис подробно рассмотрел, каким образом была устроена эта “точка невозврата”.
Историк экономики Николай Кротов подробно рассказал о проблеме неполноты источников 1990 года. По его словам, и среди первых российских предпринимателей, и среди первых российских банкиров были такие, которые на рубеже 1980—1990-х годов вели дневники, фиксировавшие становление новой российской экономики, однако эти записи долгое время оставались лишь достоянием их владельцев. В 1993 году Кротов решил начать собирание такого рода документов и в настоящее время продолжает их публикацию в рамках масштабного проекта “Экономическая летопись России” — серии, задачей которой является публикация источников и исследований по истории фондового рынка, банковской системы и т.п. 1990-х годов5.
Далее последовало несколько частных реплик “с мест”. Презентация завершилась демонстрацией еще одного телесюжета — знаменитого скетча “Похороны еды”, снятого Игорем Угольниковым в 1990 году и показанного в январе 1991-го. Сюжет скетча пародировал хорошо памятный советским телезрителям 1990-го ритуал торжественных похорон партийных вождей. По улице Тверской, тогда еще Горького, к Манежной площади мимо шеренг рыдающих людей проплывали многочисленные фургоны с надписями “Молоко”, “Рыба”, “Мясо” и пр., а голос знаменитого советского диктора Игоря Кириллова, воспроизводя замогильные интонации официальных траурных репортажей, рассказывал о достоинствах еды: “Она была с нами каждый день!” — и тут же звучал закадровый смех, как в ситкоме. Встреча голоса советских дикторов с “импортным” смехом из ситкома — вот, пожалуй, наиболее эмблематическое изображение телевизионной эстетики 1990-го.
Собственно конференцию во второй половине дня открыл доклад Ханса Ульриха Гумбрехта (Принстон) “Что сегодня является современностью”, который, глядя ретроспективно, можно считать программным для всей конференции. Вначале докладчик, поблагодарив организаторов, указал на преемственность проблематики Банных чтений последних нескольких лет: участники так или иначе сталкиваются с необходимостью обращаться не только к своему всегда частному академическому сюжету, но также и к собственному опыту — который одновременно раскрывается и как опыт исторический. Главной темой доклада стало описание структуры нашего хронотопа (говоря бахтинским языком) — того, как могут быть в его рамках помыслены и представлены такие разновременные события, как 1945 год для жителей Германии и 1989—1991 годы для граждан бывшего СССР.
Сначала Гумбрехт описывал тот историцистский хронотоп, который, как он считает, исчерпал себя примерно к 1990 году — тому самому, который стал предметом исследования в спецномере. Этот хронотоп, отсылающий к XIX веку, идеям Гегеля и Дарвина, был весьма успешным метаисторическим образованием, общим для самых разных культур. В рамках этого хронотопа институциализированной оказалась и фигура самосознающего наблюдателя (по Никласу Луману), который способен к рефлексии второго порядка и самонаблюдению. Прообраз такой картины интеллектуального мироустройства можно найти, например, в философии Декарта. Присвоение мира было представлено в рамках этого дискурса двумя модусами — перспективизмом и опытным познанием.
Гумбрехт также указал на эволюционизм как важнейшую черту этого хронотопа и вслед за Райнхардом Козеллеком выделил ряд основных признаков такого рода исторической формации. Субъект в ней понимается как связанный с историей и даже детерминированный ею; прошлое же видится как основа настоящего и будущего, именно к нему приспосабливаются “форматы” этих двух временных порядков. Субъект здесь не детерминирован тотально и реализует разные варианты будущего, но прошлое при этом выглядит как “закономерное”, то есть подчиненное определенной совокупности алгоритмов развития.
Что же стало основой кризиса этого мировоззрения? Уже немецкая Kulturkritik указала на абстрактный, рационально-калькулирующий характер отношения к универсуму, который присутствует в этом историцистском проекте. Его абстрагирующие установки в конечном счете входили в состав тоталитарных типов идеологии и плана нацистов по планомерному истреблению еврейства. Столкновение модерного и постмодерного сознаний выявило крушение прежнего типа переживания истории. И Хейден Уайт, и Жан-Франсуа Лиотар выявили нарративный характер главных и общепринятых конструкций прогрессивного развития современности; к концу 1980-х годов историцистская точка зрения перестала быть определяющей в понимании происходящего. Было ли это “смертью истории”?
“Эпоха застоя” — с точки зрения докладчика — хорошая метафора отнюдь не только для изображения советской жизни в 1970-е годы. Оказывается, что после 1990-х годов у всех накопилось слишком много своего прошлого, которое остается при этом практически недоступным. В освоении недавно минувшего снова сталкиваются две перспективы — абстрактного рационального познания и чувственного переживания происходящего; эти два плана также соотносятся со знакомой дихотомией sciences vs. humanities, которая проникает и в наше отношение к истории.
В конечном счете перед нами встает проблема “одновременностей”, когда переживаемое настоящее воспринимается под знаком не новизны (recent), а своеобразной симультанности. Возвращение к прошлому и переживание его не могут не быть метафоричными (отсюда, по мнению докладчика, в работах Деррида возникла в начале 1990-х тема “призраков Маркса”, которая не случайно стала очень популярной). Но при этом нарастании одновременности темп обновления показательным образом замедляется — если сравнивать нынешнюю эпоху с 1910—1920-ми годами, то современный культурный обиход оказывается сплошь заполнен продуктами тридцати- и сорокалетней давности: от “Beatles” и джинсов до идей 1960-х годов. Инновации накапливаются, но не образуют основы для какого-то серьезного сдвига, перемены.
Перепроизводство нового связано и с невозможностью забвения, с желанием музеефицировать совсем недавнее прошлое в самых банальных его проявлениях — дабы сохранить в памяти. С этим связаны и разные формы ностальгии, буквально заполонившие публичное пространство, — вплоть до ставшего шаблонным сопоставления нынешних США с Римской империей. Существуют ли в такой ситуации хоть какие-то рамки историцистского хронотопа?
В связи с провозглашаемой в различных гуманитарных дисциплинах идеей “интерпретативного поворота” Гумбрехт предлагает для постижения прошлого и настоящего свою модель эпифании (она подробно эксплицирована в его книге “Производство присутствия”6). Катарсическое отношение к минувшему, вне привычных повествовательных матриц и рационализаций, позволяет увидеть структуры прошлого как своего рода композиции остатков проживаемого опыта. Такое отношение к прошлому как к открытому, незаконченному, с его точки зрения, близко к подходу Вальтера Беньямина, озабоченного внетеологическим спасением минувшего (в его поздней философии истории). “Вывихнутое из суставов” время разворачивается в плоскости не деятельного “соучастия” (agency), а скорее жертвенности, страдания от/в истории. Такая герменевтика незавершенного прошлого, с точки зрения Гумбрехта, может оказаться ключом к востребованному и необходимому пониманию настоящего.
В развернувшейся после доклада дискуссии главной, однако, стала тема не столько прошлого, сколько будущего. Лоран Тевено подхватил тему переизбытка инноваций, подчеркивая, что в современном обществе образцом нового стали технические изобретения, а проекты будущего предстают в публичном пространстве в логике финансовых или экономических инвестиций. Борис Гаспаров обратил внимание на то, что в связи с кризисом привычных образов истории, с одной стороны, заслуживают внимания те давние модели прошлого и будущего, которые не укладываются в привычный историцистский метанарратив: например, модели, связанные с немецким романтизмом и догегелевской философией истории. С другой стороны, спрашивал Гаспаров, не является ли известный тезис Лиотара одним из метанарративов, упадок которых он сам же и провозглашал?
Отвечая на вопросы, Х.У. Гумбрехт отмечал важность постановки вопроса о будущем и контроле над его образами, подчеркивая, что и марксистские модели строились на основе принципов буржуазного прогрессизма XIX века — как об этом писал в конце 1930-х Вальтер Беньямин. Беньямин, безусловно, опирался на идею лучшего мира, без привычного для марксиста понимания этого мира как рационально организованного и приближаемого общими усилиями будущего.
Доклад Андрея Зорина (Оксфорд — Москва) “Когда начинается и кончается “ближайшая история”?”, как и многие на конференции, касался сразу двух перспектив обращения с недавней историей — теоретической, демонстрировавшейся в данном случае на заведомо отдаленном материале позапрошлого века, и персональной, связанной с собственным прошлым — в связи с номером “НЛО” про 1990 год и только что прошедшей его презентацией. Вначале А. Зорин выделил два главных критерия, позволяющих отделить “ближайшую историю” и от истории отдаленной, или истории в традиционном смысле слова, и от непосредственно переживаемой современности: с одной стороны, это ощущение завершившегося цикла, с другой — переживание личной причастности к истории незавершенной. В связи с этой дефиницией Зорин напомнил об апокрифическом высказывании китайского премьера времен Мао Чжоу Эньлая: рассуждать об историческом значении Великой французской революции пока всерьез не пристало, поскольку это событие еще слишком недавнее. В любом случае речь идет не об объективной хронологической удаленности описываемых событий, но о субъективном (даже если этот субъект — коллективный) ощущении прошлого и настоящего.
В центре доклада Зорина был незаконченный роман Толстого “Декабристы” — один из первых подступов к “Войне и миру”. В рамках русского литературного дискурса этот роман представляет собой едва ли не первое рефлексивное переживание “ближайшей истории”. По мнению Зорина, этот текст в нескольких важных отношениях предвосхитил многие историографические принципы конца XX века — в частности, проблематизацию и единства повествовательной точки зрения, и самой фигуры автора.
Действие романа относится к 1856 году: изображена семья декабриста, возвращающегося из ссылки, — и любой читатель 1884 года, когда этот роман был впервые напечатан Толстым, узнавали в них героев “Войны и мира”, получая в руки “окончание” знакомой истории. Роман писался в самом начале 1860-х годов, когда идеи декабристов, людей поколения 1820-х годов, об освобождении крестьян стали крайне актуальными — и в этом смысле он стал своеобразной формой воссоединения исторических “разрывов”. Однако основному тексту автор предпослал специальное введение, где рассказывал саму историю появления этого произведения — “при нас”, “недавно”, “в эпоху Александра Второго”. Иными словами, это была история жизни самого Толстого, только что опубликовавшего тогда свои “Севастопольские рассказы”. Толстой середины 1880-х годов не только остраняет тут недавнюю “большую” историю, предлагая сразу несколько темпоральных планов ее переписывания, но говорит о себе самом двадцатилетней давности, принципиально растождествляя “авторские” точки зрения разных эпох.
Главная наша информация об этом любопытном произведении, помимо преамбулы самого Толстого — его переписка с Герценом, где он сообщает о замысле романа и касается того номера “Полярной звезды”, где были помещены материалы о Рылееве и глава из “Былого и дум” о Роберте Оуэне. Если у Герцена речь идет о проекте незавершенной истории, строящейся на деятельном участии повествователя, Толстой пытается постичь тот опыт живой жизни внеисторической людской массы, который окажется центром историософии “Войны и мира”. Если в “Былом и думах” герой и рассказчик, разнесенные во времени десятилетиями, представляют принципиально единую и целостную личность автора знаменитых мемуаров, то у Толстого, напротив, условный автор неоконченного романа уже отделен от позднейшего “биографического” автора, как бы “оттеснен в прошлое”.
В этой двойной перспективе герценовского активизма и толстовской самообъективации докладчик проанализировал новаторские приемы рефлексии об историческом и личном опыте, представленные в двух книгах Х.У. Гумбрехта, вышедших в “НЛО”. Если “1926” выстроен в некоторой музейной перспективе невозможности повторного переживания окончившейся эпохи, то “Производство присутствия” ориентировано на устранение самообъективации, на фиксацию опыта непрерывного переживания длящегося мгновения. Исключительно яркое соседство этих книг свидетельствует, по мнению Зорина, о нереализуемости воплощенного в них идеала ненарративной истории: в противоположность этому замыслу весь проект “НЛО” про 1990 год, при всей его новизне, не случайно оказался выстроен именно в повествовательном ключе.
В ходе дискуссии Илья Кукулин назвал рубеж 1850—1860-х годов временем рождения “современности” как специфически культурного переживания (статьи Бодлера), а также указал на близкое описанному поэтическое осмысление недавней истории у раннего Пастернака как одновременно своей и уже-отчужденной (“Это было при нас, / Это с нами войдет в поговорку…”); на что Зорин специально отметил скорее герценовский тип переживания истории у Пастернака в “1905 годе”. В очень живом обмене репликами между Зориным и Х.У. Гумбрехтом была уточнена сама идея столкновения проектов “прошлое без меня” и “я без прошлого”, которая отсылает к давним историософским образцам еще XIX века — Толстого и Герцена соответственно.
Свой доклад “Недавнее прошлое в перспективе философии времени” Борис Гаспаров (Нью-Йорк) начал с воспоминаний о советском 1990 годе, который он переживал в Америке, будучи уже эмигрантом с десятилетним стажем, и с, “конечно же, банального” замечания о том, как разительно могут отличаться свидетельства других людей и собственная память об “одних и тех же” событиях. В докладе проблема недавнего прошлого рассматривалась в перспективе философии времени Фридриха Шлегеля. Центральной идеей Шлегеля была взаимозависимость прошедшего и будущего. Сознание субъекта находится на скрещении двух мощных, стихийно протекающих процессов — “проектирования” эскизов будущего и застывания только-что-прошедшего в слепок, “руину”. Настоящее как момент движения оказывается в этом потоке неуловимым, а фрагмент наделяется статусом “классического” как завершенного и законченного — в противовес подвижной симультанности “романтического”. При этом очертания фрагментов прошедшего все время изменяются вместе с нашими ожиданиями будущего, а сам историк, согласно красивому афоризму Шлегеля, становится пророком, предсказания которого “обращены вспять”.
Но практическое сознание на деле не может функционировать на скрещении этих двух описанных Шлегелем потоков — без ощущения стабильности, хотя бы субъективного. В итоге сознание конструирует образ некоего ограниченного отрезка времени в виде цельного переживания “текущей жизни”, слитного интегрального образа настоящего. В итоге мы постоянно имеем дело с неким “островом”, изъятым из вечного движения времени и сохраняющим ненадолго свою целостность. Это тот участок субъективной действительности, где мы ощущаем себя с абсолютной уверенностью и полнотой, поскольку это наше “здесь” и “сейчас”. В сознании каждого субъекта конструируется множество таких сосуществующих друг с другом состояний, центрированных и привязанных к какому-нибудь крупному событию общей или личной жизни: “Россия Путина”, либо “Россия после 1998 года”, либо “Россия после 2004-го”; “Америка Буша”, либо “Америка после 11 сентября 2001 года”; жизнь после женитьбы, развода, переезда в другую страну или на новую квартиру и т.д.
Сама множественность таких “состояний” в жизни каждой личности и даже общества говорит о фрагментарности этих образований. Когда тот или иной цельный период существования заканчивается, его граница отмечена не событием — но скорее важным переживанием необратимой перемены границ этого “острова”: здесь докладчик привел в пример произведения зрелого Чехова и понятие катарсиса из только что прослушанного доклада Х.У. Гумбрехта. Ощущение чего-то “уходящего” возникает тогда, когда осознается его фрагментарность и эскизная ненадежность очертаний нашего протяженного “сейчас”. Нечто становится “недавним прошлым”, именно покидая границы указанного острова, — опыт, переставший быть актуальным, данным здесь и сейчас. Параллельно с этим выстраивается новая веха, от которой теперь будет отсчитываться субъективно переживаемое настоящее. Но чаще всего формат “моей актуальности” на границе с прошлым зависит даже не от нового крупного события, но от изменившегося “плана будущего” — таким образом мы снова возвращаемся к романтической историософии Шлегеля.
Напоследок в качестве музыкальной иллюстрации Борис Гаспаров рассказал о том, как Стравинский летом 1918 года в Швейцарии написал по заказу музыку для представления, которая стала известной “Историей солдата”. Ровно с этого времени Стравинский перестает ощущать оставленное несколькими годами ранее имение и Россию вообще как главный локус своих переживаний — в “Истории солдата” русская тема звучит как побочная и нарочито экзотическая. Так переживание России обратилось недавним прошлым, а на месте автора “Петрушки” и “Весны Священной” появляется другой, неоклассический Стравинский, с новой узнаваемой — легкой, сухой и ироничной, и вполне космополитической — манерой музыкального письма.
Вопросы после доклада касались уточнения концептуальных параметров переживания недавнего прошлого: Сергей Зенкин обратил внимание на подходы Анри Бергсона и Мориса Хальбвакса к индивидуальным и коллективным образам прошлого, а Х.У. Гумбрехт заметил, что описанная схема “встречи” отсылает к Гуссерлю, к описанным им ретенциальным и протенциальным модусам в феноменологическом анализе внутреннего сознания времени. Слушатели спрашивали Б. Гаспарова и о том, как из этих фрагментированных индивидуальных “островов переживания настоящего” вообще могут складываться более или менее целостные и устойчивые образы недавнего прошлого. В ответах на вопросы Гаспаров прояснил темы интерсубъективности, коммуникации и понимания, которые уже даны через языковую и образную природу этих феноменов7; тем самым данные образы могут быть переведены и в плоскость социальных взаимодействий. На этом завершился первый день Банных чтений.
2
Утренний доклад историка Георгия Касьянова (Киев), открывший второй день чтений, стал, несомненно, наиболее дискуссионным и острым событием конференции, как вследствие избранного объекта — центральной темой его выступления была украинская “оранжевая революция” 2004 года (ставшая самым большим “пугалом” в проправительственной российской печати и официальной политической жизни), так и в силу того, что именно в этом докладе стала особенно заметной сложность выработки адекватной позиции историка применительно к недавним и крайне “горячим” событиям.
Сам докладчик обозначил свою цель как “превращение представления о революции из метафоры в научную категорию”. Он подробно описал изменения в употреблении слова “революция” в постсоветской украинской историографии; в первую очередь с его помощью описывали возникновение Украинской народной республики в 1917 году (просуществовала до 1920-го), возникновение новой независимой Украины в 1991 году и собственно “оранжевую революцию”. Все эти три “узла” в современной украинской историографии взаимно легитимируют друг друга: каждый из них дает дополнительные основания называть “революциями” остальные события такого типа.
Применительно к событиям 1991 года термин “революция” ввел в своих статьях 2001 года и внедрил в массовое сознание известный украинский историк-публицист Станислав Кульчицкий; характерно, что в том же, 2001-м году в Украине прошли массовые выступления протеста против режима президента Л. Кучмы (“Повстань, Украина!” и “Украина без Кучмы”), которые не привели ни к каким осмысленным результатам. Многочисленные дебаты о революциях в Украине прошли в прессе в 2006 году, когда отмечалось 15-летие независимого государства; характерно, что все связанное со словом “революция” в этих дебатах оценивалось, как правило, положительно. В значительной степени это было обусловлено влиянием предшествующей традиции, и не только советской: в октябре 1990 года в Киеве прошли выступления студентов, получившие известность как “революция на граните”8; многие из участников этих событий стали впоследствии активными деятелями “оранжевой революции”.
События 2004 года Г. Касьянов описывал в резко критическом тоне. Он назвал выдвижение Виктора Ющенко в президенты “бизнес-проектом” украинской экономической элиты, а содержание этого проекта раскрыл через лозунг “миллионеры против миллиардеров”. Вся вторая часть доклада демонстрировала своеобразное “раздвоение личности” выступавшего: рассказывая о действиях участников демонстраций в Киеве, он воодушевлялся и говорил с явным удовольствием, но потом “брал себя в руки” и начинал комментировать смысл произошедшего нарочито скептически, объясняя действия участников палаточного городка на Майдане Незалежности как политтехнологическую постановку, организованную частью украинской бизнес-элиты, — и, видимо, полагая, что только такой подход и такая интонация и уместны для историка. Касьянов особо остановился на роли современных медиа в “оранжевой революции”: спутникового телевидения, плазменных экранов (во время репортажей о митингах, демонстрировавшихся на Майдане Незалежности, собравшиеся видели на экране самих себя, и это поддерживало их энтузиазм), мобильных телефонов (многие киевляне обменивались видеофайлами со съемками уличных сцен “оранжевой революции”).
Далее Касьянов рассказал об осмыслении “оранжевой революции” в Украине. По его мнению, главной проблемой здесь становится огромное влияние идеологически нагруженных лозунгов: собственно, занятие определенной познавательной позиции из последовательной работы и учета разного рода тонкостей превращается в выбор между различными сторонами той или иной жесткой дихотомии: “народное возмущение” — “миллионеры против миллиардеров”, “рука Москвы” — “рука Вашингтона”, “всплеск эмоций” — “технология”. В настоящее время в общественное сознание Украины “инсталлируется” (термин Касьянова) определенная версия событий 2004 года — через учебники новейшей истории и передачи массмедиа. Доказывая, какую роль в революции и ее осмыслении сыграли медиа, г-н Касьянов продемонстрировал с экрана своего ноутбука сатирический сюжет, показанный по украинскому телевидению в 2004 году, — переозвученный фрагмент фильма Г. Данелии “Джентльмены удачи”, в котором героя Е. Леонова готовят к внедрению в бандитскую шайку: в этом фрагменте российскому агенту влияния (видимо, намек на Виктора Януковича) объясняют, как он должен называть свои действия в украинской политике.
Доклад, как уже было сказано, вызвал крайне бурную дискуссию — видимо, наиболее энергичную за все три дня конференции. Наибольшее количество вопросов касалось явно противоречивой позиции докладчика. Александр Дмитриев попытался прояснить, как Касьянов представляет себе соотношение точек зрения историка и гражданина в своей работе; украинский историк ответил, что “позиция историка” в нем сильнее “позиции гражданина”. Николай Митрохин9 заметил, что, несмотря на это объяснение, лексикон докладчика (“бизнеспроект” и т.п.) выдает в нем взгляд политолога или даже политтехнолога. От себя заметим, что, вероятно, провокативность доклада Касьянова во многом стала результатом неотрефлексированного скрещивания двух разнотипных позиций: “взаимная легитимизация” украинских революций — это оригинальная историческая концепция, а предложенная интерпретация событий “оранжевой революции” была действительно журналистско-политтехнологической.
Мария Майофис предложила использовать для описания действий широких масс и элит два принципиально разных языка, а затем “наложить” одно описание на другое и посмотреть, что получается. В этом случае, скорее всего, у исследователя, совмещающего роли участника и историка, не возникнет никакого политического и методологического “раздвоения сознания”. Этот метод будет эффективен прежде всего потому, что основой массовых выступлений в Киеве стало не столько эмоциональное недовольство обманом на выборах, сколько коллективное чувство социальной нереализованности, и те протестные настроения, которые не получили разрешения в ходе “оранжевой революции”, могут и возродиться.
Кевин М.Ф. Платт задался вопросами, является ли “революция” в современном мире сугубо дискурсивным феноменом и какие события в современной европейской истории могут быть вообще названы революциями. Очевидно, что в рамках относительно недолгой дискуссии ответить на такие сложные вопросы было бы невозможно, но саму их постановку следует считать продуктивной. Комментируя выступление Платта, Г. Касьянов сказал, что 1991 год следует считать временем не самой революции, а только ее начала.
Жоао де Кастро Роша вновь обратил внимание на особую роль медиа в “оранжевой революции”: обмен видеофайлами с помощью мобильных телефонов стал фактически созданием приватной децентрализованной медийной сети.
Кевин М.Ф. Платт в докладе “Конец постсоветской эпохи: читая руины” обсуждал исторические мифы, свойственные постсоветскому сознанию в его нынешнем состоянии. В своем исследовании Платт исходит из концепции, которая все больше завоевывает популярность в кругах социологов и политологов: согласно ей, современное состояние российского общества может быть названо “постпостсоветским” или — еще точнее — “постпереходным” (posttransitional); таким образом, черты переходности, в 1990-е годы придававшие обществу динамичность развития, в 2000-е закрепились и “окаменели”, образовав таким образом режим “вечного перехода”.
В 1990-е годы распад СССР и становление нового государства — Российской Федерации — воспринимались в России как явления революционные, а новый опыт противопоставлялся советскому. В новом десятилетии на первый план вышло стремление представить историю страны как непрерывный процесс, не обусловленный внешними влияниями, что характерно для постколониальных обществ. По мнению Платта, в “постколониальных” терминах может быть описано состояние России не в 1990-е, а именно в 2000-е годы, когда политические и культурные элиты особенно настойчиво провозглашают лозунги “особого пути”.
В качестве примеров “нормализации” представлений об истории можно рассматривать новый текст, написанный Сергеем Михалковым на музыку советского гимна, и недавно опубликованную поэму Тимура Кибирова “Кара-барас!” (2005). Эти два стихотворения, будучи противоположны по этическому и политическому смыслу, совпадают в одном: они обращаются к фундаментальным структурам советской повседневности, чтобы обосновать непрерывную русскую историческую традицию как “вечную ценность”. Рассуждения Платта были основаны на том, что религиозно-назидательная по своей основной задаче поэма Кибирова явственно отсылает к хрестоматийному детскому стихотворению К. Чуковского “Мойдодыр” (1923), а это стихотворение, по мнению докладчика, является неотъемлемым элементом советской культуры10.
В дискуссии по докладу Кевина Платта стоит отметить афористичную реплику Х.У. Гумбрехта, который охарактеризовал описанный Платтом процесс как “transforming of (soviet) space into place (in my mind)”, то есть превращение советского семиотического космоса в локальный элемент отдельного человеческого — постсоветского — сознания.
Предваряя свой доклад “1990-е как катастрофа”, Галина Зверева отметила, что объектом ее внимания являются не реальные факты российской истории, а их осмысление в общественном сознании; в 2000-е годы предыдущее десятилетие было понято как “особое символическое пространство”, предельно нагруженное семиотически. Для нынешнего российского социума характерна солидарность в “бытовом”, повседневном неприятии недавней истории; но негативные образы “лихих 1990-х”, представляющие это десятилетие как эпоху распада и криминализации, являются ресурсом “психологической легитимности” и для современной политической элиты. Единство в отрицательной оценке только что, казалось бы, завершившегося периода оказывается выше межпартийных разногласий, а визуальные и вербальные “образы 1990-х” в массовой культуре складываются в единое поле.
Главная мысль и вывод доклада заключались в том, что гиперкритическая репрезентация “страшных” 1990-х становится в российском обществе новым “местом памяти”. Политические элиты все чаще прибегают к риторике запугивания: общество должно поддержать нас, потому что есть “темные силы”, которые хотят вернуть страну в 1990-е годы. Насколько можно судить, поставленные в докладе (напомню, произнесенном в марте 2007 года) диагнозы подтвердились в ходе кампании по выборам в Государственную Думу, когда риторика “очернения” 1990-х стала еще более распространенной11.
Для новейшей ситуации характерно, размышляла Зверева, что революция октября 1917 года, хрущевская “оттепель” и перестройка перестали восприниматься как значимые идеологические ресурсы. Более важным “отрицательным фоном” стали 1990-е, которые выглядят ныне как единое целое, при крайней неоднородности этого периода12. Происходит пересборка исторических примет эпохи в новые коллажи.
Важнейшей, имеющей общеметодологическое значение мыслью доклада Зверевой стало утверждение о том, что порядки дискурса, в которые встроен образ “лихих 1990-х”, могут быть описаны как социальные практики: анализируя их, можно показать, как из порядка дискурса вырастают новые системы социальных отношений. Текстуальные стратегии становятся стратегиями легитимации социальной “реальности”.
Центральное место в докладе занял анализ конкретных примеров рассуждений о недавно завершившейся эпохе, взятых из “бумажной” и интернетной публицистики, учебников истории и популярных историософских сочинений. Грань между этими типами текстов в современной России размыта, а анализ словаря обнаруживает во всех них высокую частотность одних и тех же базовых слов. Исторические труды воспроизводят схемы, характерные для публицистики и масскультных сочинений; происходит это потому, что доминирующей функцией историографии в современной России по умолчанию считается идеологическая. Масскультная же историософия сама тесно (“миметически”) связана со злободневной публицистикой.
Приведенные Зверевой примеры производили довольно сильное и тяжелое впечатление единством вырисовывающейся идеологической картины: в каждом из них была сильна националистическая мобилизационная риторика, а мир так или иначе изображался как арена противостояния и войны между государствами или цивилизациями.
Комментируя выступление Зверевой, Абрам Рейтблат констатировал: пожалуй, 2000-е годы оказались первым в истории России периодом, когда правонационалистический дискурс стал в российской общественной жизни господствующим, то есть дискурсом большинства. Докладчица согласилась с ним: действительно, этот дискурс воспроизводится в ежедневных информационных программах телевидения, в общении в Интернете, в структурах торжественных телеконцертов в честь МВД и ФСБ и т.п.
Огорченную политическими диагнозами аудиторию несколько утешил доклад Наталии Арлаускайте (Вильнюс), который был посвящен совсем другим тенденциям — связанным не с конфронтацией, а со взаимопониманием культур; правда, этот блестящий доклад был настолько насыщен новыми идеями, что, кажется, все же не был вполне оценен по достоинству.
Материалом доклада стала метафорика Европы в современной русской поэзии, а его исследовательской задачей — ответ на вопрос о том, возможно ли иное взаимодействие литературного текста с историей, кроме как через линейный нарратив, а если да, то как такое взаимодействие может быть описано и названо. Арлаускайте эскизно описала историю метафоризации Европы в русской литературе XIX—ХХ веков, показав основные направления этого процесса: представление истории Европы как суточного цикла (ср. у А.Ф. Хомякова: “О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая / На дальнем Западе, стране святых чудес…”, 1835), а самой Европы — как похищаемой мифологической героини; пересечение этих тем приводит к включению в “европейскую” топику русской литературы образов vanitas и стареющей дамы. В результате развития такой метафорики становятся возможными и представление эротизированной ревности применительно к европейской культуре, и “изобретение дистанции”, отделяющей и в то же время связывающей субъекта речи с обобщенной “Европой”.
В русской поэзии ХХ века особенно значимыми оказываются представления о “женскости” и “телесности” Европы13 — интенсивнее всего они представлены в произведениях времен Первой мировой войны и эпохи 1990-х, то есть двух периодов, когда отношения России и Европы представлялись общекультурной проблемой. Так, Европа оказывается аналогом женского тела в стихотворении О. Мандельштама 1914 года: “Немного женственны заливов очертанья…”; в дальнейшем “вестиментарные” коды применительно к Европе развивает Ахматова, описывая начало уже Второй мировой войны: “От старой Европы / Остался лоскут…” (“Путем всея земли”).
В современной русской поэзии применительно к Европе как обобщенному образу усиливаются мотивы эротики и сострадания; возникает образ “Европы-золушки”, способной к будущему телесному превращению (стихи Мары Малановой и Юлии Скородумовой), — этот образ можно считать продолжением мотива “изменения таинственной карты”, заданного Мандельштамом. С другой стороны, исторический реванш, иронически поданный в виде общественного фантазма, от которого автор себя намеренно отделяет, часто изображается в новейшей русской поэзии как сексуальное насилие. Характерно также, что с метафорикой Европы теперь связываются образы спортивного состязания (были приведены примеры из стихов Станислава Львовского и украинского двуязычного поэта Дмитрия Лазуткина).
Основное внимание Арлаускайте уделила разбору стихотворений Марии Степановой из книги “Физиология и малая история” (М., 2005), в которых историческое (а Европа воспринимается в них как “зона истории”) представлено как телесное, в первую очередь — женское. Созданную Степановой в этой книге поэтику Арлаускайте охарактеризовала как “эксцессивно-дискурсивную”. Эксцесс в понимании докладчицы — это событие, не приводящее к качественному изменению: “центрами кристаллизации” истории для субъекта поэтической речи становятся не ключевые даты общезначимых событий, а годы, значимые для личной или семейной истории (от себя добавим: аналогичный подход к истории представлен в книге стихотворений Бориса Херсонского “Семейный архив” (М., 2006). Типологическим эквивалентом такого эстетического метода в кино является “кайротическая поэтика” Александра Сокурова, проанализированная Михаилом Ямпольским14.
Вновь к обсуждению историко-политологических вопросов вернул аудиторию постоянный участник Банных чтений, известный французский социолог Лоран Тевено. В его докладе были сопоставлены отношения к США в интеллектуальной среде Франции 1950-х годов и России 1990-х. Он выделил три черты сходства, соответствующие трем режимам исторического отношения к ситуации. В обоих случаях интеллигенция приветствовала иностранную гуманитарную помощь, в первом случае — поступающую по “плану Маршалла”, во втором — гранты Дж. Сороса и т.п. (этот режим отношения к действительности может быть охарактеризован как “настрой на будущее”); интеллектуалы обеих стран полагали, что их страна попадает в излишнюю зависимость от “грантодателя” (“настрой на настоящее”), и стремились в долговременной перспективе оспорить иностранный взгляд на свою историю (“настрой на прошлое”).
Предшествующая эпоха — соответственно вишистский и советский режимы — оценивалась как постыдная, при этом во Франции 1950-х сама ситуация потребности в иностранной помощи интерпретировалась как локальный эпизод в национальной истории, “ограниченное жертвоприношение” (limited sacrifice). Дальнейшее развитие двух стран также позволяет увидеть некоторые аналогии: так, в 1960-е годы, во времена президентства Шарля де Голля, для французского общества были характерны отвержение США и недоверие к рыночному обществу. Именно тогда были заложены основы французской социальной политики патернализма и государственной опеки, — от себя заметим, что эти ориентиры сохранились, при всех сменах правящих элит, вплоть до начала 2000-х годов. Французам 1950—1960-х годов было свойственно постоянное ощущение угрозы от возможных обвинений в провинциальности и отсталости. (Честно говоря, удивительно было это слышать, зная о том, какие блестящие достижения дали французская мысль и французское искусство этого периода.)
Тевено рассмотрел также восприятие Франции в глазах интеллектуальной элиты США на протяжении нескольких десятилетий и объяснил причины недопониманий, которые возникали в ходе этого процесса: так, несправедливое восприятие французов как “мачистов” (male chauvinist) было связано с тем, что в двух национальных культурах — французской и американской — существуют разные режимы близкого общения (close engagements15).
И, наконец, Тевено рассмотрел взаимоотношения интеллектуалов Франции и США в 1990-е годы — после преодоления взаимного отчуждения и недоверия. Благодаря постоянному осмыслению взгляда на себя извне и те, и другие научились с большим или меньшим успехом лучше понимать не только своих “визави”, но и самих себя. Сегодня эти отношения ориентированы на будущее, на понимание другого в его инакости и в то же время — на преодоление культурного релятивизма. Такого рода принятие другого может быть описано как “легитимация различий”. Аналогичный процесс, как можно надеяться, будет происходить и во взаимном восприятии российских и французских интеллектуалов. В целом такого рода переход может быть описан как переход от обманутых неадекватных ожиданий (deceptions) к новым концепциям (conceptions) другого, а его основой становится расширение рамок рассмотрения.
Если в докладе Тевено обсуждались проблемы довольно глобального характера, то в следующем выступлении — Николая Митрохина — на большом, но четко зафиксированном фактическом материале, напротив, была поставлена и разрешена проблема вполне частная и конкретная: Митрохин показал, каким образом переписывали прошлое — свое и своей социальной группы — архиереи Русской православной церкви, начавшие служение в 1940—1950-е годы. Докладчик выделил основные типы источников по новейшей “персонологической” истории Русской православной церкви: это квазижитийные сборники материалов об известных иереях, почитаемых в церковной среде, хотя бы и не прославленных официально как святые (Н. Митрохин заметил, что только сам он обследовал не менее 50 таких книг, но, по его сведениям, издано их не менее 200 наименований); интервью светской и церковной прессе; мемуары духовных лиц; “нормальные” (не откровенно агиографические) биографии епископов и священников; дневники священнослужителей (при издании, как правило, сильно цензурированные и отредактированные); записи в блогах, на специализированных чатах и интернет-форумах.
У всех этих документов, особенно у автобиографической их части, есть общая, явно выраженная черта: почти никто из авторов не пишет о церковных событиях в целом. Если мемуары мирян, как правило, строятся по формуле “я и Министерство иностранных дел” (у дипломатов), “я и диссидентское движение” и т.п., то в центре внимания духовных лиц, писавших в советское время, чаще всего оказывается очень эмоциональное изображение экзистенциально значимых ситуаций — таких, как пребывание в лагерях. В этих документах почти нет сведений о том, в чем заключалась работа героя, о его профессиональном окружении и повседневной жизни. (В дискуссии по докладу И. Кукулин заметил, что такой подход может быть задан жанровой традицией духовных дневников — таких, как известные произведения о. Иоанна Кронштадтского и о. Александра Ельчанинова.)
Из постсоветских мемуаров духовенства постепенно уходит даже такая эмоциональная составляющая. Повествователь чаще всего описывает радости и горести, связанные со своим ближайшим окружением, иногда — встречи со знаменитыми людьми. Такое тематическое ограничение приводит к тому, что церковные мемуары, как правило, имеют небольшой объем. Описания не имеют хронологических “меток”, авторы сообщают лишь максимально обобщенные, приблизительные указания на время действия: “при Сталине”, “при Хрущеве” и пр.
Такую принципиальную ограниченность можно было бы списать на недостаточную просвещенность авторов воспоминаний, но, по мнению Н. Митрохина, дело тут не в степени образованности конкретного автора, а в общей установке: изображать только те события, которые демонстрируют, что церковь при советской власти была безответной жертвой, а мемуаристы — гонимыми исповедниками. Такой тип изображения является каноническим. “Запомните, мы были исповедники!” — фраза, которую сказал Н. Митрохину в интервью митрополит Петербургский и Ладожский Владимир (Котляров) как своего рода motto. Митрохин пояснил, что оценка истории СССР в церковной среде — иная, чем в светской: если в светской среде хрущевская оттепель только в 2000-е годы, как указала в своем докладе Г.И. Зверева, перестала быть идеологическим ресурсом, то церковное общество давно и устойчиво считает этот период “четвертой смутой” и оценивает его отрицательно.
Факты, по мнению докладчика, противоречат этой картине, несмотря на ее устойчивость. Да, жизнь новообращенных христиан в советском обществе 1950—1960-х годов была крайне дискомфортной, однако существование иерархов и рядовых иереев — вполне устойчивым и относительно безбедным. РПЦ была хорошо управляемой организацией, но большинство ее служителей так или иначе занимались незаконными с точки зрения советской власти промыслами, от совершения незарегистрированных обрядов до нелегального предпринимательства. Большинство современных иереев, воспроизводящих в своих сочинениях “исповедническую” точку зрения, не застали и “хрущевских” гонений: многие из них — бывшие офицеры Советской армии, МВД и КГБ или бывшие члены КПСС, не испытавшие никаких репрессий.
Еще одной причиной устойчивости “исповеднического” канона в изображении недавней истории для иерархов РПЦ является необходимость самозащиты: бывшие партийные журналисты и сотрудники Отдела пропаганды ЦК КПСС, возглавляющие ныне крайне правые религиозно-фундаменталистские газеты, постоянно обвиняют нынешних епископов в том, что они “продались власти”.
Комментируя выступление Н. Митрохина, Александр Дмитриев заметил, что еще одним типом источников по новейшей истории РПЦ — правда, малочисленным — являются мемуары партийных и советских функционеров, так или иначе сталкивавшихся по работе с церковными деятелями; наиболее яркий пример — воспоминания бывшего председателя Совета по делам религий при Совете министров СССР Константина Харчева. В ответ на вопрос Евгении Воробьевой о том, чем Митрохин считает церковь в целом, докладчик ответил, что рассматривает ее как социальную институцию. Поэт и историк культуры Игорь Вишневецкий (любезно согласившийся быть переводчиком на конференции и потому присутствовавший в зале все три дня ее работы) указал Н. Митрохину на то, что применяемое им деление церковной среды на либералов и консерваторов является неаутентичным, так как сами иереи себя либералами обычно не называют; кроме того, фракционные группы в церковной среде возникают не на политической основе, а на основе общего видения тех или иных сугубо внутрицерковных проблем. Митрохин ответил, что его оценки имеют не внутрицерковный, а общесоциологический характер. Вызванная этими репликами дискуссия оказалась настолько оживленной, что была продолжена в кулуарах.
Завершил второй день конференции доклад Станислава Савицкого “Переписывание истории у Лидии Гинзбург”. Савицкий, в последние годы много занимающийся исследованием рукописей Гинзбург, показал, что она систематически и иногда довольно сильно редактировала дневниковые записи 1920— 1930-х годов, объединяя их в циклы и готовя к изданию в 1960—1980-е. Некоторые из причин производимых ею изменений достаточно понятны: она исключала записи, которые не могли бы пройти цензуру16, переписывала те ранние заметки, которые считала юношески-наивными, и трансформировала детали, указывающие на конкретных людей. Но были причины и более глубокие — их можно назвать смысловыми или позиционными.
Первая причина состоит в том, что Гинзбург редактировала записи, одновременно композиционно выстраивая их в циклы. У редактуры и циклизации была одна общая цель: рекомбинация событий, помещение их в новые контексты. В книге “О психологической прозе” Гинзбург анализировала, как Ф. де Ларошфуко изменял и обобщал формулировки при переходе от мемуаров к афоризмам — сама она занималась сходной работой. Савицкий продемонстрировал ход такого обобщения, разбирая, как Гинзбург изменила дневниковую запись о смерти Натальи Рыковой (1928), готовя ее к изданию в 1987—1988 годах.
Вторая причина связана с литературной традицией, к которой относила себя Гинзбург. Первоначальным и во многом определяющим и в последующие десятилетия контекстом для творчества Гинзбург была традиция литературного монтажа — от фрагментарной прозы В.Б. Шкловского и Б.М. Эйхенбаума до цитатных коллажей В.В. Вересаева и Н. Ашукина. Савицкий заметил, что эволюция монтажного мышления Гинзбург может быть прослежена на примере развития одних и тех же композиционных идей сначала в написанном для заработка детективном романе “Агентство Пинкертона”, затем в сценарии радиопостановки “Фонвизин” и далее — в поздних записных книжках. Савицкий предположил, что “Агентство Пинкертона”, в свою очередь, было вдохновлено впечатлениями Гинзбург от фильма Бастера Китона “Одержимый” (“Sherlock Junior”), о котором она одобрительно писала в дневнике сразу после просмотра: “безукоризненная построенность вещи: дана всепроникающая конструкция и ничего больше”. Переписывание дневников было “наследием монтажной культуры”.
Полемизируя в 1920-е годы со своими учителями Тыняновым, Шкловским и Эйхенбаумом и создавая собственную эстетику прозы, Гинзбург обратилась к традициям XIX века — к опыту психологической рефлексии Толстого и к опыту фрагментарной прозы “Записных книжек” Вяземского. Однако все же “Эйхенбаум повлиял на Гинзбург не меньше, чем Толстой”.
Докладчик показал, как изменялось на протяжении жизни Гинзбург ее отношение к своему творчеству. Первоначальным ее импульсом была полемика с советской реализацией “литературы факта” и монтажной драматургией Сергея Третьякова (и о том, и о другом Гинзбург отзывалась скептически). Ее интересовала не наррация, но фигура автора: парадоксалист-повествователь В.Б. Шкловского, “разрозненный персонаж” М. Пруста, рефлексирующий ироник “Эстетических фрагментов” Г.Г. Шпета. По мнению Савицкого, на стиль Гинзбург оказала существенное влияние концепция феноменологической редукции, разработанная Э. Гуссерлем и преломленная в “Эстетических фрагментах”.
При обсуждении этого доклада Борис Гаспаров спросил: почему С. Савицкий полагает, что актуальные для 1920-х годов творческие стимулы были актуальны для Гинзбург и на протяжении всей ее жизни? Савицкий ответил, что он отнюдь так не считает, и назвал еще одну важнейшую причину редактирования Гинзбург своих записных книжек: влияние литературы 1950—1960-х годов — в первую очередь драматургии С. Беккета и французского “нового романа”, которые были в моде среди тогдашней литературной молодежи, а Гинзбург “было важно, о чем говорили молодые”. Но и эти новые тексты интересовали Гинзбург прежде всего с точки зрения нового субъекта речи — “антигероя” Беккета или психологического героя “нового романа”.
Савицкий констатировал, что литературный проект Гинзбург только в 1980-е годы был осознан ею как состоявшийся — до этого она считала свою работу большой творческой неудачей. Впрочем, читательское восприятие Гинзбург и в 1980-е было не вполне адекватным ее представлению о себе: к ней пришла слава историка советской жизни, но история эта особая — в ней нет последовательного рассказа.
3
Последний день конференции начался докладом Жоао Сезаро де Кастро Роша (Рио-де-Жанейро) “История будущего, или Нужны ли присутствию медиа(тизации?)”, где тема будущего, неожиданно оказавшаяся столь популярной на конференции о недавнем прошлом, получила наконец развернутую теоретическую экспликацию (с опорой на идею производства присутствия Х.У. Гумбрехта). Вначале докладчик сказал о поразительной близости того, что говорилось про 1990-й год на конференции, и вообще всего русского опыта демократического перехода к реальностям посттоталитарной Бразилии, где в середине 1980-х годов многолетняя власть военных наконец-то сменилась конституционным правлением. Несколько парадоксальная идея истории в режиме ближайшего будущего, истории, которой еще предстоит наступить, связана с реальным прошлым “странной” колониальной португальской империи, которая уже с XVII века стала зависеть от других великих колониальных держав, в первую очередь от Англии и Нидерландов.
Эта связь и одновременно отъединенность от “большой” европейской истории привели к тому, что будущее начинает осознаваться в режиме “префигурации”: если ход событий предопределен, значит, можно писать и осмысливать эту самую подступающую историю. Это весьма далеко, по мнению докладчика, от скрытого модуса (спасительной) надежды в философии истории Беньямина и ближе к проективному устройству того “острова актуальности”, о котором Борис Гаспаров говорил в первый день конференции.
Важная переоценка исторического в нашем хронотопе, по мнению де Кастро Роша, имеет четкую хронологическую датировку: 18 января 1991 года, когда началась война в Персидском заливе против оккупировавшей Кувейт иракской армии. (Вообще изображение философско-исторических последствий войны в Заливе в докладе можно было считать неявной полемикой с известными спекуляциями Ж. Бодрийяра.) История начинает развертываться в режиме реального времени, а журналистское описание войны само становится важным ее фактором. Историк уступает место свидетелю — тому, кто сам видел/знает событие и может представить его в режиме непосредственного повествования, и само это сотворение истории перекликается с темпоральными режимами будущего. История становится назначенной, предписанной: события начинают заранее получать свои даты и имена. Такая медиатизация сразу вызывает в памяти известную американскую радиотрансляцию “Войны миров” Уэллса, когда слушатели приняли события радиоспектакля за реальное сообщение об атаке пришельцев, или высказывания Никсона времен вьетнамской войны об американских СМИ как о главном враге армии США. Кажется, будто мы попадаем в режим одновременности происшествия и сообщения о нем — однако, с точки зрения докладчика, речь должна идти скорее о режиме близости, чем о радикальных сентенциях в духе “Общества спектакля” Ги Дебора. Речь, стало быть, идет о новом типе конструирования исторического.
Жоао де Кастро Роша подчеркнул, что доклад Г. Касьянова о медиапрактиках “оранжевой революции” абсолютно встраивается в его нарратив о представлении и творении истории в духе “прямого репортажа” (как и о значении разных медиа в реальных событиях — 11 сентября, например). Как в этом случае меняется функция комментатора и аналитика, если применительно к событиям ближайшего прошлого так велика роль свидетелей, журналистов, мнение интернет-сообществ и т.д.? По мысли докладчика, работа такого рода комментаторов максимально сближается с работой антрополога, проводящего полевые исследования и готовящего “насыщенные описания” в духе Клиффорда Гирца.
Если диалектическая игра Одного и Другого, по Лео Шпитцеру, составляет неотъемлемое качество литературной эстетики, то новая одновременность события и сообщения о нем для своего эстетического представления также требует различения темпоральных порядков. Обеспечиваемая современными медиа непосредственность присутствия меняет эстетику восприятия, но всетаки нуждается в художественном преломлении. Бразильский ученый привел в пример нашумевший фильм Алехандро Гонсалеса Иньяриту “Вавилон” как неудачный, с его точки зрения, пример такого сюжетного построения, где главным становится сам эффект одновременности, прямой передачи данных — в ущерб осмыслению открывающихся тут возможностей. Вероятно, в этих условиях более востребованной окажется даже авангардная атака на миражи повседневности, а не постмодернистское прельщение эстетикой симулякра. Новые вызовы современности могут стать поводом к ответственной рефлексии и к переопределению временных порядков нашего существования — и тогда, если немного переиначить не желающих уходить в прошлое (по мнению Х.У. Гумбрехта) “Beatles”, — “All You Need is Past”.
В рамках дискуссии после доклада встал вопрос о том, способны ли медиа сами по себе — фактом прямой трансляции, например — придавать повседневным практикам некий исторический смысл или рамку (А. Зорин). Жоао де Кастро Роша отвечал, что теперь сам комментатор берет на себя функцию установления временной дистанции, ибо без нее не существует нарратива. На вопрос Ирины Прохоровой о меняющихся модусах повествовательности в журналистике и “высокой литературе”, их продуктивном взаимообмене докладчик напомнил о журналистском опыте Хемингуэя и Оруэлла в годы испанской гражданской войны, который явно повлиял на их литературную деятельность, задав пример и для некоторых других авторов. Последующая оживленная дискуссия с участием Лорана Тевено и Бориса Гаспарова строилась вокруг проблемы селективности и организации повествования в условиях новой медиальности и обсуждения перемен в образе другого в эстетике и опыте “прямой трансляции”.
Доклад Дмитрия Калугина (Санкт-Петербург) “Биография как оправдание: исторические корни жизнеописания современника” был выстроен в двойной темпоральности — опираясь на специально выбранные примеры, он описал сперва эпоху становления биографического жанра, а затем — его нынешнее состояние. Личностное измерение недавней истории оказывается тем более важно, что оно сейчас существует не только в “высоком”, но и во вполне массовом и повседневном формате (журнал “Биографии” и т.д.), когда прежнее деление на “людей с биографиями” и “людей без биографий” отошло в прошлое.
Первая часть доклада была посвящена описанию жанровых особенностей биографии современника, появившейся в России во второй половине XVIII века. Появление биографии современника совпадает с существенными переменами в жизни общества — когда меняется облик и набор периодических изданий, растет книжный рынок, оживляются публичные дискуссии. Споры, которые возникают по поводу опубликованных биографий, — это всегда споры, касающиеся оправдания и легитимации той или иной истории жизни. Описывая жанр биографии “нашего” современника в качестве полифункциональной синтетической практики (это одновременно история, литература, документ), докладчик рассматривал биографические повествования как элемент публичной сферы. По его мнению, биография — своего рода механизм, который активирует “критическую способность” человека, осознающего себя членом общества.
Русская биография в качестве автономного самостоятельного жанра прошла период отделения от схожих жанровых форм — автобиографии, мемуаров, исторических анекдотов и преданий; ее возникновение обусловлено особенностями формирования светской культуры в России, усваивавшей западноевропейские влияния. Наиболее существенным был импульс, заданный петровскими преобразованиями, главная цель которых выражается в иной организации жизненного пространства, разграничении публичной и приватной сферы в качестве основных полюсов, между которыми протекает человеческая жизнь. Во второй половине XVIII века противопоставление приватного и публичного, идея независимости “частного человека”, постоянный процесс взаимодействия с другими людьми, необходимость морального совершенствования обеспечивают актуальность “документальных жанров” — дневников, воспоминаний, переписки. С точки зрения Калугина, уже в “неофициальных” биографиях современников в 1780-е годы закладываются и жанровый канон, и внутренние “линии напряжения” (частного-личного, образ героя в глазах врагов и недругов) для всей последующей русской биографической литературы.
В качестве примера были рассмотрены “Жизнь графа Никиты Панина” (1784—1785) Д. Фонвизина и “Житие Федора Ушакова” А. Радищева (1789): эти сочинения, изображая очень разных людей, демонстрируют схожую технику организации повествования. Герои этих биографий неоднозначны — они сами, как правило, провоцируют споры. Поэтому биографиям такого типа изначально присущ ярко выраженный полемизм; они строятся как оправдания, в некоей “дознавательной” парадигме и с обязательной отсылкой к справедливому суду историков и потомков, который все расставит по местам. На 1850— 1860-е годы приходится расцвет русского биографического жанра, и на первый план выходит уже не принцип оправдания в будущем, но идея целостного характера как основания всех качеств и проявляемых поступков того или иного человека (в качестве примера цитировался известный очерк “Гоголь в Риме летом 1841 года”). Эта цельность не просто дана сама по себе, но формируется в процессе самовоспитания. Создание подобных биографий становится значимым в такие эпохи, когда существующие смыслопорождающие инстанции утрачивают авторитет (а во всех указанных примерах задачи и необычность труда биографа представлены эксплицитно, обсуждаются в самих текстах).
Во второй части доклада в качестве опытов современного биографизма были рассмотрены жизнеописания Юрия Лотмана (монография Б.Ф. Егорова17) и Иосифа Бродского (книга Льва Лосева в серии “ЖЗЛ”18). Эти книги сближает схожая риторическая конструкция: противопоставление героев их времени, некоторая архаизация стиля и даже общего облика героя (по словам Калугина, рецензенты не без оснований называли книгу Егорова “житием”, где “творчество” без остатка растворило и поглотило “жизнь”). Перед нами уже труды о заведомо очень известных фигурах, и задача оправдания для их авторов была почти не актуальна. Характерно присутствие в этих новейших жизнеописаниях биографических канонов XIX века: полярные фигуры учителей Лотмана — Мордовченко и Гуковского — описаны Егоровым в стилистике посмертных споров о значимости Грановского, а аргументы Лосева в пользу первенства эстетики над этикой в случае Бродского весьма похожи на доводы Аполлона Григорьева из статьи “Искусство и нравственность” (1861). Если в XIX веке книга о поэте и книга об ученом были бы практически противоположны друг другу, то эти две недавние биографии, при всех стилистических различиях, явственно обнаруживают некую схожую идеологию. Устойчивая и цельная фигура героя противостоит смене режимов, стран и эпох, жизнеописания последовательно деполитизированы; эти книги, наконец, показательно лишены любой проблематизации как самого биографического жанра, так и ключевых обстоятельств жизненного пути своих заглавных персонажей.
Особенно последовательными в ходе дискуссии были возражения Калугину со стороны А.И. Рейтблата — как специалист именно по русской биографике он выделил в ней (и до 1917 года, и даже после) два главных поджанра: 1) рассказы о полезных государству или обществу людях (в число последних включались и ученые, и писатели), 2) жизнеописания отъявленных негодяев (вроде популярнейшей “Истории Ваньки Каина”). История злодейств работает на подтверждение социальных норм, а вовсе не на их проблематизацию или изменение. Целостность же дана скорее в автобиографиях; но везде вытесненными оказываются такие предметы, как источники доходов, неблаговидные поступки, сексуальная жизнь и т.д. В качестве ответного аргумента Калугин сослался на то, что именно биографии “неполезных” людей, вроде Станкевича, вызывали и обширную печатную полемику, и явный интерес современников.
Доклад Николая Плотникова (Бохум) “От “индивидуальности” к “идентичности”. История понятий персональности как способ реконструкции культурного опыта” уже самим названием раскрывал свой главный методологический принцип. Плотников специально подчеркивал, что образы персональности предстают в перспективе недавней истории не просто как ключевые культурные концепты или аналитические понятия, но как выражения культурного опыта в его исторической динамике, как факторы, которые определенным образом сам этот опыт выстраивают. Перед нами — не просто споры, которые могут решаться путем уточнения дефиниций. Наличие таких дискуссий указывает на некоторые исходные факторы и скрытые механизмы культурного сознания; ведь не только сам термин, но и возможность его уточнения являются предметом конфликтных интерпретаций.
В русской интеллектуальной истории эти понятия возводятся в ранг ключевых, и тем интереснее становится задача проследить характерные видоизменения в России многих европейских философских “идеологем” (наподобие понятий “демократия”, “собственность” или “государство”) — в сторону их политизации и идеологизации. Формирование и развитие концептов персональности в русской мысли обнаруживает связанные с европейской историей общие тенденции (к своеобразной “антропологизации”), но при этом в России иначе задаются и тематические предпочтения, и семантические акценты. В истории русского языка понятия личности, субъекта и “я” возникают сравнительно поздно: широкое распространение они получают лишь в 30—40-е годы XIX столетия, в основном благодаря рецепции немецкой философии в русской публицистике.
Историко-культурным фоном этих семантических процессов является восприятие и развитие на русской почве европейского романтизма. Романтическая “индивидуальность” в ее отношении к природе и истории становится тогда же ключевым сюжетом философских и литературно-публицистических проектов зарождающегося интеллектуального сообщества. С этого времени тема “творческой личности”, особенно в ее противопоставлении “мещанству”, превращается в прочный символ самоидентификации русской интеллигенции. Понятие “творческой личности” теснит представление об индивидуальных правах. Научная же рецепция и разработка римского гражданского права как “права лиц” приходится в России лишь на конец XIX — начало ХХ века. Но даже и в этот период, когда основной комплекс вопросов римского права вводится в юридическое образование и теорию права, понятие “граждански-правоспособной личности” распространялось далеко не на всех русских граждан. В христианском богословии какие-либо значительные попытки выразить в русском языке проблематику триединства наблюдались лишь с середины ХIX века. При этом характерно, что язык богословских трактатов следовал за языком светской публицистики: например, архимандрит Феодор (Бухарев), по мнению Плотникова, ориентировался на язык Белинского и журнала “Современник”.
Дискурс “личности” (в ее оппозиции к обществу или, напротив, растворении в нем) образовывал прочную когнитивную и ценностную рамку, с помощью которой интеллигенция формулировала свое представление о месте в обществе вплоть до “перестройки”. В постсоветский период стала очевидной трансформация парадигмы “творческой индивидуальности”. Ей на смену приходит заимствованная парадигма “идентичности”, во многом принципиально противоположная традиционно-романтическому представлению о личности как “творческом индивиде”.
Сначала вопросы к докладчику (Бориса Гаспарова, Ильи Кукулина) носили в основном уточняющий характер и касались генезиса идей “соборного индивида”, трансформации ницшеанства в ранней советской культуре, использования “идентичности” для характеристики персональности начиная с 1990-х годов (последнему, с точки зрения Н. Плотникова, способствовало широкое распространение психологических тренингов — и порожденных этими практиками новых слов). В ответ на соображения Лорана Тевено о политических коннотациях понятий персональности докладчик указал на практическое отсутствие в России XIX века индивидуализма кантовского (или локковского) типа и, соответственно, на антилиберальный, по сути, характер указанного романтического понимания личности.
Доклад Константина Богданова (Констанц — Санкт-Петербург) ““Интимная историография”: Путин, школа “Анналов” и особенности национальной риторики” строился на выявлении тех словесных и психологических приемов, которые связывают разные — научные, политические или эстетические — представления о российской истории. Начал он с того, что напомнил собравшимся уже относительно давние (осени 2003 года) пожелания В.В. Путина о том, какими должны быть учебники отечественной истории, чтобы удовлетворять ветеранов и воспитывать молодежь в должном духе: “В этих учебниках должны излагаться факты истории, они должны воспитывать чувство гордости за свою историю, за свою страну”19. Эти слова были произнесены параллельно с фактическим изъятием из учебного процесса пособий для старшеклассников А. Долуцкого, подготовленных еще в 1990-е годы и слишком “скептических” относительно базовых ценностей нового режима. (Как известно, с тех пор кампания по подготовке новых “патриотических” учебников по российской истории вступила в новую фазу — с распространением учебных книг под редакцией А. Филиппова.)
К.А. Богданов специально оговорил, что дело не только в тиражировании идеологем, близких к тем, что уже были описаны в докладе Г. Зверевой, через государственную школьную систему. Докладчик коснулся более общих интеллектуальных оснований историографического императива писать национальную историю “объективно, дабы позитивно” воспитывать общество и молодежь. В качестве легитимации такой интеллектуальной практики он рассмотрел и давние (начала 1933 года) соображения Л. Февра о том, как не следует писать сочинения по истории России. В своей рецензии соредактор “Анналов” подверг уничтожающей критике трехтомный труд по истории России под редакцией маститых ученых Ш. Сеньобоса и П. Милюкова — сравнив эту книгу с комодом, в котором попеременно выдвигаются ящики — “экономика”, “политика”, “право” и т.д.20
Установки на синтезирующий нарратив, сближение истории и психологии и представления Февра о “величии” российской истории Богданов назвал гуманистическим холизмом, который, по сути, оправдывает интеллектуальные упражнения в духе озвученного Путиным подхода. По мнению докладчика, именно позитивистская историография, в духе Сеньобоса и Милюкова изучающая разные срезы и сферы общественной жизни, способна приблизить нас к научно выверенным преставлениям о прошлом — которые, действительно, обладают и немалым воспитательным потенциалом (здесь последовало прямое возражение озвученному ранее тезису Х.У. Гумбрехта о конце историко-дидактического дискурса).
К.А. Богданов специально оговорил, что речь идет не о какой-то скандальной преемственности между новой исторической идеологией России 2000-х и крупнейшей школой мировой историографии ХХ века, а об общих риторических принципах целостного видения национальной истории, идеалах бесконечной полноты описания прошлого. Такой особенностью национальной риторики Богданов считает очевидное преобладание еще в допетровской Руси хвалебных жанров (панегириков и т.д.) над совещательными (судебными, гражданскими и т.д.), доминирующую роль установки на демонстративное согласие, а не регламентацию спора. В качестве примера такой величальной риторики докладчик упомянул, например, стихотворение М.Ю. Лермонтова “Бородино”, где соединение эпики и “памяти”, по его мнению, должно было равно удовлетворить критериям и Путина, и Февра.
Явная провокативность последнего доклада заметно оживила аудиторию Банных чтений, несколько уставшую к концу третьего дня работы. Вопросы Кевина Платта, Александра Дмитриева, Марии Майофис, Ильи Кукулина и Владимира Андреевича Успенского уточняли мнение К.А. Богданова о соотношении идеологии и риторики в историографическом дискурсе; в частности, был оспорен имплицитный тезис докладчика о том, что любая когнитивная установка на целостность и синтез необходимым образом связана с рассуждениями о коллективном единстве, соборном духе народа и т.д. По завершении этой горячей дискуссии очередные Банные чтения — в согласии со всем сказанным — заслуженно оказались достоянием новейшей интеллектуальной истории, но в то же время остались и “нашим” “прошлым”.
А. Дмитриев, И. Кукулин
________________________________
1) 1 марта 2007 года. В презентации участвовали И. Прохорова, И. Калинин, А. Левкин, Д. Драгунский, Б. Дубин и другие.
2) Указана должность на момент выступления. В июне 2007 года Т. Шанин сложил с себя полномочия ректора и был утвержден президентом МВШСЭН.
3) Оба интервью, как и беседы с другими ключевыми деятелями массмедиа 1990 года (А. Лысенко, А. Политковским, К. Прошутинской, В. Познером и др.), помещены на CD, приложенном к двухтомному спецвыпуску “НЛО”.
4) См. его заметки о Первом съезде народных депутатов РСФСР в комментариях к хронике событий мая 1990 года: НЛО. 2007. № 83/84: В 2 т. Т. II (№ 84). С. 156—193.
5) Теоретическое обоснование серии см. на сайте проекта: http://www.letopis.org/main. Сведения о первых шагах биржевой и независимой банковской систем в новой России Н. Кротов сообщает в своих комментариях к событиям ноября 1990 года: НЛО. № 83/84. Т. II (№ 84). С. 382—435.
6) Пер. с англ. С.Н. Зенкина. М.: НЛО, 2006.
7) См. подробнее: Гаспаров Б.М. Язык. Память. Образ. М.: НЛО, 1996.
8) Эти события подробно описаны в комментариях А. Андрощука к хронике событий октября 1990 года: НЛО. № 83/84. Т. II (№ 84). С. 338—381. См. в этом же издании статью самого Касьянова: Касьянов Г. Украина-1990: “бои за историю” // НЛО. № 83/84. Т. I (№ 83). С. 76—93.
9) Репортаж Митрохина о событиях “оранжевой революции” см.: Митрохин Н. Киев: два дня оранжевой революции // Неприкосновенный запас. 2004. № 6 (38). С. 78—86.
10) С этим утверждением можно и поспорить: действительно, стихотворение Чуковского переиздавалось при советской власти бессчетное количество раз, но изначально связано не с советским дискурсом, а с поэтикой и важнейшими мотивами авторов Серебряного века (см. об этом, например, давнюю работу: Гаспаров Б.М. Мой до дыр // НЛО. 1992. № 1). Да и поэма Кибирова, как уже отмечалось (например, О. Лекмановым), отсылает не столько к советским реалиям — как отсылали к ним его более ранние произведения, — но к эстетическим концепциям того же Серебряного века, хотя и воспринятого, разумеется, в другой модальности, чем в стихотворении Чуковского. Новые размышления о поэме Кибирова см. в статье К.Ф.М. Платта в этом номере “НЛО”.
11) Подробнее см.: Хамраев В. Происки прошлого. 90-е стали главной мишенью предвыборной критики // Коммерсантъ. 2007. 23 ноября.
12) Подробный анализ этого процесса представлен и в спецномере “НЛО”, посвященном 1990 году: Левинсон А. 1990-е и 1990-й: социологические материалы // НЛО. 2007. № 83/84: В 2 т. Т. II (№ 84). С. 489—503.
13) Жаль, правда, что докладчица не обратила внимания на повесть И. Эренбурга “Трест Д.Е.”, содержание которой полностью подтверждает ее тезисы.
14) Ямпольский М.Б. Кинематограф несоответствия (Кайрос и история у Сокурова) // Ямпольский М.Б. Язык—тело— случай. Кинематограф и поиски смысла. М.: НЛО, 2004. С. 334—370.
15) Более точный перевод — “режимы близкой вовлеченности” — требует дополнительных разъяснений. См.: Тевено Л. Креативные конфигурации в социальных науках и фигурации социальной общности / Пер. с фр. О. Ковеневой // НЛО. 2006. № 1. С. 299—303.
16) Подробнее об одной из таких записей см., например: Ван Баскирк Э. “Никто не плачет над тем, что его не касается”: четвертый “Разговор о любви” Лидии Гинзбург / Пер. с англ. Е. Канищевой // НЛО. 2007. № 88.
17) Егоров Б.Ф. Жизнь и творчество Ю.М. Лотмана. М.: НЛО, 1999.
18) Лосев Л. Иосиф Бродский. М.: Молодая гвардия, 2006.
19) http://www.polit.ru//news/2003/11/27/630180.html.
20) Февр Л. История современной России (1933) // Февр Л. Бои за историю / Пер. с фр. М., 1991. С. 62—67.