Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2008
Кевин М.Ф. Платт
Мои замечания адресованы в первую очередь выступлению Сергея Ушакина — выступлению, на мой взгляд, умному, провоцирующему, дающему прекрасный повод для того самоопределения, которое делается возможным при взгляде в кривое зеркало или, например, на аэрофотоснимок своего города. Прежде чем перейти к более серьезному обсуждению и отдать должное автору за то, что он в целях дискуссии обозначил крайние позиции, вынужден сказать, что его критический взгляд на американские исследования русской культурной жизни не кажется мне вполне верным. Оставив в стороне отдельную проблему исследования современной культуры, я предложил бы Сергею Ушакину обратиться к работам Майкла Горама (Michael Gorham), Габриэллы Сафран (Gabriella Safran), Томаса Лахузена (Tomas Lahusen) и других — всех тех, кто тем или иным образом рассматривал производство литературных нарративов на фоне “макрокосма символических, моральных, эстетических и т.п. ценностей, устремлений или… фантазий” в ходе многолетних исследований русской и советской литературы81.
Однако на самом деле мне не хотелось бы придираться к словам и витийствовать, защищая честь дисциплины, находящейся в кризисе. По большому счету в главном я согласен с Сергеем Ушакиным. И все же я полагаю, что самый очевидный недостаток его доклада — это, как ни странно, недостаточно научный подход к отношениям, управляющим научными исследованиями и программой образования в США. Если коротко, то я считаю, что сам Ушакин не следует в должной мере собственным методическим рекомендациям. В своем выступлении он исходил из того недоказанного допущения, что американские специалисты по русской культуре выбирают объекты исследования и тексты для изучения студентами в первую очередь на основе неких “научных” методологических критериев. Илья Кукулин, судя по заключительной части его выступления, разделяет это предположение. С моей же точки зрения, ситуация выглядит совсем иначе.
По существу, то, что изучают американские ученые, — это чаще всего отражение того, что они преподают. А что они преподают? Программа обучения русской литературе в университетах США основана на профессиональном оперировании определенным набором канонов “классической западной литературы”, дополненных альтернативными канонами, продиктованными эпохой низвержения гегемонии “мертвого белого человека”, и все это — с целью воспользоваться быстро истощаемыми ресурсами культурного капитала, по-прежнему ассоциируемого с литературой82. Выбор текстов, образующих основу университетских курсов в США, определяется по большей части не методологическими установками, а рыночными силами. Проще говоря, здесь преподают романы Достоевского и Толстого, пьесы Чехова, в придачу к ним “классическую диссидентскую литературу” и в довесок “женскую прозу” по той простой причине, что на это дают деньги. А таким выбором в изрядной степени определяется направление исследований по русской тематике в США. Аспиранты пишут диссертации по ограниченному набору тем потому, что их вкусы определяются фундаментальной системой культурного капитала, о которой я только что сказал, — и потому, что благодаря этому они впоследствии получат места преподавателей. (В этом смысле весьма поучительным оказывается обзор каталогов американских диссертаций в Интернете — здесь по-прежнему царит Достоевский, что неудивительно.)
Как же с учетом этого объясняется отсутствие более поздних советских и постсоветских авторов и течений в университетской программе США? В первую очередь проблема заключается в том, что на протяжении десятилетий “высокая литературная культура” устаревала — на фоне визуальной культуры, сетевой культуры, масскультуры и других новых моделей культурной жизни. Если лет тридцать назад знакомство с книгами Флобера, Достоевского, Солженицына и Чехова открывало доступ в “правильные” круги нью-йоркского общества, то для новых поколений американцев дело обстоит уже совсем не так. Флобер и Достоевский остаются мерилом культурного авторитета как признанные гиганты одряхлевшей системы “родительских” культурных ценностей. Но в систему канонических авторов, особенно “великих русских писателей”, новые авторитеты больше не добавляются. На преподавание современной русской поэзии или драмы в американских университетах попросту нет денег — это вам скажет любой декан.
Я не утверждаю, что “высококультурная” система литературной жизни совершенно закоснела. Кроме того, нельзя не заметить, что “увядание” литературы как механизма производства и распространения культурных смыслов в настоящее время гораздо заметнее в США, чем в России, — по ряду причин, в которые я не буду сейчас вдаваться подробно. И все же общая тенденция, как в России, так и в США, состоит в преобразовании высокой литературной культуры во все более герметичную субкультуру серьезных литературоведческих журналов, нью-йоркских и московских литературных салонов, элитарных научных исследований. Как отмечает Стефани Сандлер в своем комментарии к этому “круглому столу”, эти рассеянные вдали друг от друга островки поэтической и литературной активности объединяются в единый архипелаг посредством нарождающихся глобальных взаимосвязей, и это отчасти возвращает литературному производству тот вес, который оно утратило по мере усыхания взращенной им единой национальной аудитории.
То, что в этом кругу, все более узком, но при этом рассеянном по всему миру, может зародиться жгучий интерес к “новой драме” или “новой искренности”, — неудивительно. Удивительно было бы другое: если бы имена, связанные с новыми эстетическими открытиями и культурными достижениями (пусть даже эти имена с легкостью преодолевают границы между Москвой, Римом и Нью-Йорком), проникли в массовое сознание и заняли выдающееся место в американских университетских курсах русской литературы. Пока же, несмотря на весь оптимизм Марка Липовецкого, видимо, должно пройти очень много времени, прежде чем в США начнут изучать творчество Гришковца или Вырыпаева.
И, конечно, помимо таких “закрытых клубов”, как журналы, премии и поэтические сайты, поддерживающих в виде симулякра широкую национальную литературную культуру прошлого — подобно тому, как в заповеднике бережно хранятся уголки девственного леса, — я обязан упомянуть здесь и совершенно другую систему международного круговорота литературного производства, сложившуюся в последние десятилетия. Речь идет о системе “всемирной литературы”: узкий круг произведений и авторов, отмеченных международными премиями и скупленных транснациональными “контентными” гигантами Руперта Мердока или корпорации “Сони”. Преимущественно это произведения, в которых не привязанные к определенному месту интеллектуальные принципы (ироничная, либеральная, космополитичная, рефлексирующая литература) соединены с легко узнаваемым элементом национального колорита и — в идеале — громкой известностью, замешанной на скандале (вспомним хотя бы Салмана Рушди). Неудивительно, что подобные произведения зачастую очень удачно укладываются в формат аудиокниг, электронных книг, киносценариев и так далее (вспомним фильм “Бегущий за ветром” (“The Kite Runner”)83). Именно такой системой международной циркуляции можно объяснить редкие появления в американских учебных аудиториях сочинений современных российских авторов, соответствующих этому набору критериев, — например, Виктора Пелевина84.
Короче говоря, американские исследователи русской литературы — первосвященники в храме умирающего бога. Полвека назад они играли роль блюстителей определенных культурных ритуалов, отвечающих за насаждение подлинного знания и правильных способов поклонения священным канонам классических текстов, — “медленное чтение”, поиск философских глубин в неисчерпаемых недрах “смысла”. В последние десятилетия все меньше и меньше студентов интересуются этими культурными ритуалами, и нет никаких оснований полагать, что эта тенденция изменится.
Что же остается литературоведам? Можно замкнуться в “храме” — точнее, в том, что от него осталось. Свойственная “высокой литературной культуре” система производства ценностей, основанная на восхвалении и интерпретации трудных текстов, еще некоторое время, несомненно, будет господствовать в вышеупомянутых ограниченных культурных пространствах. Отделения английской литературы будут по-прежнему нанимать на работу американских поэтов и исследователей американской поэзии, несмотря на то, что американцы в общем и целом ни тех, ни других не читают. Однако этот путь — путь богослужения в заброшенном храме — явно не подходит тем, кто, подобно русистам в США, пребывает столь далеко от означенного “храма”.
Альтернативный вариант состоит в том, чтобы покинуть храм, то есть исследовать литературу сквозь перспективу других дисциплин, связанных с человеческой культурой, — истории и социологии. И это вновь возвращает нас к выступлению Сергея Ушакина. Конечно, современная наука должна задавать вопросы, отличные от тех, которыми она задавалась прежде, будучи точкой приложения доминирующего культурного ритуала: не “Каким истинам учит нас Толстой?”, но скорее: “Как функционирует литература в качестве элемента культурной жизни?”, или: “Каков вклад Толстого в производство истин?” Как отмечает Ушакин, нам необходимо изучать не только культурное производство, но и потребление, более широкие пространства культурного значения, чем те, в которых участвует значение литературное, и так далее. Но здесь я предлагаю еще одну дополнительную коррективу к полезным и провокационным размышлениям Ушакина. Возможно, он прав в том, что никто не принимает массовую литературу всерьез и не желает исследовать ее “потребление”. Однако поворот от “высокой” культуры и литературы в начале его выступления к массовой литературе в конце затушевывает принципиальные различия между социологическими подходами, соответствующими этим двум довольно разным объектам исследования.
Ушакин предполагает, что мы слишком часто упускаем из виду внелитературные социально-культурные символические системы, образующие необходимую основу для анализа культурного статуса и значения таких авторов, как, например, Робски. Возможно, это и так. Однако возражения Ушакина против “марксистского” подхода в литературоведении, хотя и обоснованные, кажутся немного неуместными в применении к другим объектам — что подходит для Робски, вряд ли подойдет для Голынко. Да и должно ли подходить? Складывается ощущение, что даже с учетом всех оговорок и пояснений недовольство Ушакина вызвано тем, что внимание исследователей сосредоточено на все более маргинальной сфере высокой литературы, а не на все расширяющейся сфере литературы массовой. С тем же успехом можно критиковать специалистов по экологии рек за то, что они не изучают океаны. Две эти области родственны друг другу, но не обязательно схожи, и ни у одной из них нет приоритета над другой.
Возвращаясь к “высококультурным” системам прошлого и настоящего, следует заметить, что здесь культурные механизмы, требующие изучения, — это как раз те самые ритуалы литературного “храма”, в которых отношения литературного текста к внелитературному в общем и целом опосредуются… текстом же. В литературной жизни действует правило ревальвации и “потребления” текста путем порождения нового текста — школьного сочинения, критического очерка, научного трактата и, в конечном итоге, очередного литературного произведения. Иными словами, если выйти из храма литературы с его медленным чтением и неисчерпаемыми глубинами смысла, то не остается ничего другого, как только изучать сам храм — ритуальные процедуры производства культурных ценностей, преимущественно текстуальных. Только изучая эти опосредующие процедуры, этот главный механизм “потребления” высокой литературы, можно затем дойти в анализе до уровня социальных институтов (премии, издательства, журналы, университеты, академии наук и т. д.), которые служат связующим звеном между культурным капиталом и экономическими, политическими и другими формами социальных ценностей.
Именно в этом, я считаю, и состоит задача современного литературоведения, и некоторые из упомянутых мною ученых эту задачу уже решают. В методологических бурях, раскачивающих литературоведение с 1970-х годов, выразилось растущее осознание непрерывности традиционных процедур литературного анализа и производства смысла в социальных ритуалах — и сопутствующий этому все еще не завершенный переход академической литературной критики от соблюдения ритуала к его изучению. Коротко говоря, социологические и исторические методы исследования многое дали литературоведческой науке, но они не могут покончить с фетишизацией текстов и текстуально-критическим конструированием культурного смысла, поскольку даже если бы мы все “вышли из храма” традиционного литературоведения, это тем не менее осталось бы — уже не как центральная научная практика, но как один из главных объектов изучения. И как из русских семинаристов зачастую выходили пламенные революционеры, так и из бывших литературных критиков по-прежнему будут получаться самые усердные исследователи высокой литературы как культурной системы.
Авторизованный пер. с англ. Евгении Канищевой
Стефани Сандлер
Наш “круглый стол” помог мне точнее сформулировать три вопроса.
Во-первых, какими хронологическими маркерами определяется понятие “современность”? Исследователи культуры привыкли опираться на даты исторических и политических катаклизмов (не в последнюю очередь в России); однако деление истории на эпохи на основе перемен руководства или даже радикальной реорганизации власти, как это было в переходный период 1990-х годов, не всегда дает верные точки отсчета для понимания культурных перемен. Рассуждения Кевина Платта о Дмитрии Голынко-Вольфсоне, по существу, подтверждают эту мысль, устанавливая связи через такой водораздел: очень перспективно рассматривать творчество Голынко-Вольфсона в контексте творчества московских концептуалистов (культурное наследие которых, как утверждают другие исследователи, якобы скончалось вместе с той советской культурой, пародировать которую было призвано). На самом деле наше прочтение современности в поэзии обогащается сопоставлениями преобразующих перемен в творчестве поэтов, которые достигли зрелости еще в советское время и пребывают в расцвете в наши дни, — таких замечательных и таких разных поэтов, как (назову лишь три имени) Елена Шварц, Алексей Цветков и Елизавета Мнацаканова, — и поэтов, приобретших известность лишь недавно, таких, например, как Федор Сваровский, о котором нам рассказал Илья Кукулин.
Во-вторых, меня слегка удивило наблюдение Ильи Кукулина об инновативной роли драматургии и поэзии в данный момент истории культуры. Я не настолько хорошо знаю творчество современных прозаиков, чтобы оспаривать это утверждение (хотя подозреваю, что оспорить его вполне можно), и заметно, что из рассмотрения странным образом ускользнуло кино; и все же наблюдение Ильи является характерным признаком нынешнего напряженного внимания к культуре вокруг нас. Перформативная сила, захватывая нас врасплох, поражает и останавливает нас; в статье Марка Липовецкого хорошо описан этот момент, когда перформанс обретает способность преображающего воздействия на аудиторию. Анализ Марка кажется мне убедительным и потенциально полезным для понимания того, как влияют на наши представления о литературе такие поэтыперформеры, как Андрей Родионов и покойный Дмитрий Пригов. Но речь идет не только о поэтическом перформансе: слова поэта могут и с печатной страницы или мерцающего экрана компьютера звучать как вопль, завывание или злобный хохот, и это делает поэзию могущественной формой эстетической экспрессии. Cкрытые формы родства, прослеживаемые Сергеем Ушакиным среди культурных фигур, характерны и для форм культурной экспрессии. Своим нынешним расцветом поэзия отчасти обязана тому, что она успешно присваивает энергию других форм искусства — драмы, фотографии, живописи, музыки, кино — и творит новый нарратив родства и связи в современной культуре. Я не рискну утверждать, что от этого выигрывает только поэзия, но все же предположу, что другим видам искусства эти новые нарративы родства идут на пользу.
Последнее замечание касается нашей собственной деятельности как ученых и критиков. Прав ли Илья Кукулин в своем предположении, что нам недостает слов для именования явлений современной культурной экспрессии? У меня эта идея вызывает сомнения. Наша слепота, если размышлять в терминах Поля де Мана, не столько связана с ограничениями запаса слов, сколько является следствием деятельности самого языка. Если мы в состоянии думать о стихотворении или пьесе, значит, у нас есть и слова для выражения этих мыслей; мы всегда недооцениваем важность одних явлений и преувеличиваем последствия других. Наш читательский успех измеряется не тем, насколько правильно мы формулируем, но тем, удается ли нам придать новый импульс процессам наблюдения, именования, обсуждения и перечитывания.
Авторизованный пер. с англ. Евгении Канищевой
Элен Мела
Я с большим интересом прослушала доклады коллег, прозвучавшие на “круглом столе” в Новом Орлеане, и благодарю редакцию “НЛО” за то, что мне предоставлена возможность откликнуться на них в качестве французской славистки, специалиста по современной русской прозе.
Признаться, меня поразило, что в выступлениях речь шла не собственно о западной славистике, как было заявлено, а об американской. Но если посмотреть в сторону Старого Света, то можно обнаружить, что в европейской славистике, о которой часто забывают, когда говорят о “западной” славистике, дела обстоят несколько иначе.
Например, во Франции пьесы российской “новой драмы” не только ставятся в театрах, но и пользуются вниманием критиков и литературоведов, их изучают специалисты по современной русской драматургии. Список изучаемых современных писателей — по крайней мере, во Франции — гораздо шире, чем тот, который приводит Сергей Ушакин, и, несмотря на то что французские литературоведы очень ценят эстетический подход к тексту (все-таки не могу назвать его “марксистским”, извините…), диапазон подходов (“решеток интерпретаций”) не сводится к одному этому подходу. Невозможно изучать современные русские тексты без оглядки, например, на социологический контекст их появления, о котором не раз упоминали участники этого “круглого стола”.
Сергей Ушакин приводит в пример сборник о творчестве Марининой. Я позволю себе ответить на эту реплику, поскольку сама в нем участвовала — и как организатор конференции, на основе докладов которой были подготовлены вошедшие в сборник статьи, и как автор. Я, конечно, согласна с Ушакиным и Кукулиным в том, что рецептивный подход очень интересен. Более того, это, по всей видимости, чуть ли не единственный плодотворный метод, который позволяет изучать тексты с весьма упрощенной поэтикой, как, например, тексты Робски, Минаева или Донцовой, — ведь эти тексты любопытны и богаты не с литературной точки зрения, а с социокультурной, как замечает Кукулин. Но если тексты представляют достаточный эстетический потенциал — а я настаиваю, что в случае романов Марининой это именно так, — необходимо их изучать как раз с точки зрения построения текста. Изучение сюжетных линий, тематики, идеологии и т.д. как раз и позволяет описать не то, что изображено в этих текстах (именно благодаря такому анализу образ представленной в романе жизни и “сама жизнь” не слиты воедино) или чего они сто´ят (это забота не литературоведов, а критиков, — то, как они с ней справляются, показывают приведенные Ушакиным цитаты), — а почему они читабельны и почему их читают (а не то, “стоит” ли или “не стоит” их читать). Изучение конкретной публики представляет следующий этап анализа, а не первый и основной этап.
Мне кажется, участники этого “круглого стола” самими своими выступлениями отрицают идею дефицита языка анализа, демонстрируя, что у них с аналитическим инструментарием все в порядке. Илья Кукулин и Кевин Платт своими изощренными и детальными анализами показывают опасность предубеждений и ложных наименований, Стефани Сандлер гармонично сочетает опыт переводчика с опытом литературоведа, Марк Липовецкий предлагает оригинальную концепцию, Сергей Ушакин — действительно новые для литературоведения и вполне убедительные понятия. Собственно, чем другим занимается серьезный литературовед, если не постоянной борьбой с энтропией, восполнением лакун и предложением новых концепций?
Может быть, причина игнорирования некоторых авторов или течений — не в отсутствии подходящего языка анализа. Возможно, она более тривиальна, о ней даже неудобно говорить, настолько она проста. Специалистов по современной литературе вообще мало — и здесь, в Париже, и за океаном. Изучение ультрасовременной литературы в академической среде — дело единиц. “Сорбонна любит мертвых писателей”, — когда-то сказал мне один из наших маститых профессоров. А я — нет. Но выбор современности требователен — куда уютнее заниматься ограниченным корпусом текстом, причем на исторической дистанции и с соответствующей ее статусу и времени отстояния оглядкой. Разумеется, если бы в США специалистов по современному русскому театру было не считанные единицы, а человек сто, “новую драму” они бы заметили и отнеслись бы к ней внимательно.
Сохранению этой ситуации — игнорирования современной литературы — способствует недостаточная “подвижность” наших (французских, немецких, итальянских и т.д.) текстов, о которой я упомянула в начале этой реплики: мы плохо знаем друг друга. В идеале границы должны пересекать не только поэтические тексты, о которых красноречиво говорила Стефани Сандлер, но и литературоведческие. Именно переводом, циркуляцией (как раз этим и занимается “НЛО” и для этого предназначены такие “круглые столы”), соединением и добавлением обогащается литературоведческий анализ и живой, а не мифический язык литературоведения.
________________________________
81) Gorham M. Speaking in Soviet Tongues: Language Culture and the Politics of Voice in Revolutionary Russia. DeKalb, Ill.: Northern Illinois University Press, 2003; Safran G. Rewriting the Jew: Assimilation Narratives in the Russian Empire. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2000 (русск. пер.: Сафран Г. “Переписать еврея…”: Тема еврейской ассимиляции в литературе Российской империи 1870—1880. СПб.: Академический проект, 2004); Lahusen T. How Life Writes the Book: Real Socialism and Socialist Realism in Stalin’s Russia. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1997.
82) Bourdieu P. Distinction: A Social Critique of the Judgement of Taste / Transl. by Richard Nice. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1984.
83) Фильм “The Kite Runner” снят в 2007 году режиссером Марком Фостером по нашумевшему одноименному роману Халеда Хоссейни (Khaled Hosseini) — афганца, живущего в США. В романе и в фильме крайне жестко изображены отношения между двумя народами Афганистана, пуштунами и хазарейцами — в частности, есть сцена, в которой взрослый пуштун насилует мальчикахазарейца. Прокат фильма в Афганистане был запрещен властями страны, которые сочли, что он может вызвать межэтнические столкновения; дети-афганцы, игравшие в фильме, были перевезены после съемок в Объединенные Арабские Эмираты. — Примеч. ред.
84) Подробнее см. об этом аспекте современного литературного процесса: English J. The Economy of Prestige: Prizes, Awards, and the Circulation of Cultural Value. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2005. Переводы отрывков см.: Критическая масса. 2006. № 2.