(Обзор книг о Н. Клюеве и С. Есенине)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2008
Азадовский К.М. “ГАГАРЬЯ СУДЬБИНА” НИКОЛАЯ КЛЮЕВА. — СПб.: ИНАПРЕСС, 2004. — 199 с. — 1000 экз.
Азадовский К.М. ЖИЗНЬ НИКОЛАЯ КЛЮЕВА. 2-е изд., испр. и доп. — СПб.: Изд-во журнала “Звезда”, 2002. — 365 с. — 3000 экз.
Карохин Л.Ф. АЛЕКСЕЙ ГАНИН — ДРУГ СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА. — СПб.: Облик, 1999. — 111 с. — 200 экз.
Карохин Л.Ф. СЕРГЕЙ ЕСЕНИН И АННА АХМАТОВА. — СПб.: Облик, 2001. — 107 с. — 300 экз.
Карохин Л.Ф. СЕРГЕЙ ЕСЕНИН И НИКОЛАЙ КЛЮЕВ. — Рязань: Поверенный, 2002. — 168 с. — 1000 экз.
Карохин Л.Ф. СЕРГЕЙ ЕСЕНИН И ЦАРСКОЕ СЕЛО. — СПб.: Облик, 2003. — 246 с. — 300 экз.
Куняев С.Ю., Куняев С.С. ЕСЕНИН. 4-е изд., испр. и доп. — М.: Молодая гвардия, 2006. — 595 с. — 5000 экз. — (ЖЗЛ. Вып. 1183).
Лекманов О., Свердлов М. СЕРГЕЙ ЕСЕНИН: Биография. — СПб.: Вита Нова, 2007. — 622 с. — 1500 экз.
НИКОЛАЙ КЛЮЕВ ГЛАЗАМИ СОВРЕМЕННИКОВ / Сост., подгот. текста и примеч. В.П. Гарнина. — СПб.: Росток, 2005. — 303 с. — 200 экз.
НИКОЛАЙ КЛЮЕВ: ОБРАЗ МИРА И СУДЬБА. — Томск, 2000. — Вып. 1. — 226 с. — 300 экз.
НИКОЛАЙ КЛЮЕВ: ОБРАЗ МИРА И СУДЬБА. — Томск, 2005. — Вып. 2. — 311 с. — 250 экз.
Соколов Борис. СЕРГЕЙ ЕСЕНИН: КРАСНАЯ НИТЬ СУДЬБЫ. — М.: ЭКСМО, 2005. — 512 с. — 5000 экз.
Солнцева Н.М. СЕРГЕЙ ЕСЕНИН: В помощь старшеклассникам, абитуриентам, преподавателям. 4-е изд. — М.: Изд-во Моск. ун-та, 2004. — 77 с. — 4000 экз.
Солнцева Н.М. СТРАННЫЙ ЭРОС: ИНТИМНЫЕ МОТИВЫ ПОЭЗИИ НИКОЛАЯ КЛЮЕВА. — М.: Эллис Лак, 2001. — 128 с. — 2000 экз.
Шубникова-Гусева Н.И. ПОЭМЫ ЕСЕНИНА: ОТ “ПРОРОКА” до “ЧЕРНОГО ЧЕЛОВЕКА”. — М.: Наследие, 2001.— 684 с. — 1000 экз.
Шубникова-Гусева Н.И. С.А. ЕСЕНИН В ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ: Учеб. пособие для школ, гимназий, лицеев и колледжей. 3-е изд. — М.: Русское слово, 2006. — 108 с. — 5000 экз.
В число писателей Серебряного века, чье творчество привлекало в последние годы внимание исследователей и биографов, входят, разумеется, и главные представители “новокрестьянской поэзии” — Николай Клюев и Сергей Есенин. Причем та несимметричная ситуация, в которой находились эти два поэта весь XX в., сохраняется и сейчас. В самом деле: если Есенин был и остается (или до самого последнего времени оставался) любимейшим и популярнейшим народным поэтом, то Клюев, при жизни ценимый преимущественно в кругах профессионалов, и по смерти (точнее, после “воскрешения” в 1960-е гг.) остался “классиком для посвященных”, так же, к примеру, как Кузмин, Анненский, Ходасевич. Все это сказывается и на количестве книг, посвященных этим двум поэтам, появившихся в последние годы. В случае Есенина счет идет на десятки, в случае Клюева — может быть, и одного десятка не наберется за все постсоветское время.
Впрочем, далеко не все книги про Есенина могут служить предметом разбора в данном обзоре. Прежде всего следует исключить из списка сочинения явно беллетристические, например роман В. Безрукова1. Во-вторых, явно публицистические сочинения, как, к примеру, “Крест поэта” Валентина Сорокина2 — книга, где помимо патетических рассуждений об истинно русском златовласом гении, умученном темными русофобскими силами, нет вообще ничего. Не будем мы разбирать и конспирологические труды, посвященные гибели поэта, в том числе многочисленные книги Виктора Кузнецова и Эдуарда Хлысталова3. Оспаривать аргументы приверженцев “теории заговора” скучно и бесполезно, особенно в случае, когда они уже многократно опровергнуты с документами в руках.
По другой причине мы не рассматриваем такие работы, как, к примеру, “Летопись жизни и творчества С.А. Есенина” (В 3 т. М., 2003—2006) и различные сборники воспоминаний о поэте. Ценность их несомненна, усердие составителей — тоже, но поскольку интерпретации фактов как таковой нет, нет и темы для концептуального разговора, а огрехи и пробелы могут заметить лишь узкие специалисты.
В “сухом остатке” — документальные (не романизированные) биографии, литературоведческие и краеведческие труды. Их также немало; пришлось выбрать несколько книг, которые представляются наиболее яркими и характерными.
Для начала — биографии. Серьезного разговора, на мой взгляд, заслуживают три из них.
Несколько раз уже переиздавалась книга С.Ю. и С.С. Куняевых “Есенин” (впервые опубликована в 1995 г.). Странно было бы ждать от этой книги идеологического нейтралитета или хладнокровия: старший из ее авторов, известный стихотворец и публицист, был одним из активнейших участников идеологических баталий времен Перестройки. Ожидания не обманываются: с первых же страниц книги мы сталкиваемся с газетным пафосом: “Эта книга была задумана и рождалась в тяжелейшее для России время. Может быть, не менее тяжелое, чем есенинское. С не меньшей яростью, нежели тогда, унижаются Россия и ее национальные поэты. Но тщетны потуги русофобов затемнить светлую часть есенинской легенды….” (с.18). Неангажированного читателя может вывести из равновесия многое: и неспособность соавторов написать о чем бы то ни было в нейтральном тоне, без “лобовых” политизированных оценок, и манера думать за героя, приписывать ему свои суждения, высказанные собственным языком. Разумеется, общая картина житейской и творческой судьбы Есенина у Куняевых та же, что у Сорокина, Безрукова и других: прекрасный, гениальный и мудрый поэт, выражавший “истинно русский” дух, постоянно подвергался гонениям со стороны “русофобских” сил и в конце концов был ими убит.
Однако отличие книги Куняевых от прочих сочинений этого рода — в свойственной им известной корректности и добросовестности. За исключением финала есенинской биографии (тут чувства уж так зашкаливают, что восприимчивость к доводам рассудка исключается напрочь), они склонны по-своему интерпретировать неприятные им факты, но не отрицать их и не замалчивать. Например, они не могут пройти мимо явного и нарочитого актерства, присутствовавшего в поведении Клюева и Есенина в 1915—1916 гг., правда, это актерство наполняется под их пером идеологическим смыслом: “С наслаждением играет он (Есенин. — В.Ш.) с питерской интеллигенцией в человека из глубинной сказочной Руси, из народного чрева, где и живут по-другому, и говорят на настоящем живом, непонятном столичной вымороченной интеллигенции языке” (с. 80—81). (Не очень понятно выражение “из народного чрева” — народ все же не кит, а поэт не Иона; но, вероятно, это и есть настоящий, живой язык.) Чуть ниже идут убийственные свидетельства о том, как Клюев и Есенин выбивали деньги из различных комиссий по помощи нуждающимся литераторам, выдавая себя за единственных кормильцев престарелых родителей-крестьян. Еще более болезненная тема — Есенин и Троцкий: Куняевы (отдадим им должное) не скрывают и не отрицают симпатий Есенина к тому, кто, по их доктрине, должен был бы быть его злейшим врагом и губителем. Объясняется это так: “Яркое личностное начало всегда вызывало у Есенина яркий интерес, тем более когда оно проявлялось в крайнем нравственном, политическом или литературном антиподе” (с. 333).
Характернее всего комментарии, относящиеся к “еврейскому вопросу” — болезненному и для героя книги, и для его биографов. Разумеется, “дело четырех поэтов” (товарищеский суд над Есениным, Клычковым, Орешиным и Ганиным по обвинению в антисемитских разговорах, которые они вели в пивной, закончившийся фактическим оправданием) вырастает чуть ли не в главный эпизод есенинской биографии. Для Куняевых, в силу их собственных взглядов, невозможно объявить слова Есенина: “…зачем в русскую литературу лезут еврейские и другие национальные литераторы, в то время когда мы, русские литераторы, зная лучше язык и быт своего народа, можем правильно отражать революционный опыт” (с. 363) — проявлением случайного настроения, а нетрезвые крики про “жидов” — симптомом душевной болезни. Для них это сознательная (и правильная) идеологическая демонстрация: “Ни до, ни после этого времени Есенин не подчеркивал свою “русскость” с таким нажимом, бросая открытый вызов “людям заезжим”” (с. 362). Однако Куняевы знают, что есенинское отношение к евреям было весьма сложным и далеко не всегда негативным, да и сами хотели бы избежать прямых обвинений в антисемитизме. В результате за сверхподробным и эмоционально насыщенным рассказом о “деле четырех поэтов” следует обстоятельное и, в общем, достоверное изложение истории отношений Есенина с Мандельштамом, Пастернаком, Эренбургом… Зачем? Для того, чтобы кончить следующим пассажем: “Но с кем у Есенина не могло быть никаких — ни дружеских, ни дружеско-вражеских, ни откровенно вражеских контактов — так это с “молодой гвардией” бездарностей — лихо копытящей по ниве русской словесности и потрясающей при каждом удобном случае своим национальным происхождением — Безыменским, Уткиным, Алтаузеном и другими “талантливыми советскими поэтами”… К ним однозначно относилось слово “жиды” без всяких добродушных коннотаций” (с. 382). Источник понятен: именно эти имена были названы в Тифлисе в противовес Есенину поэтом М. Юриным (с. 463) — правда, из “юринского” списка деликатно удалено имя Михаила Светлова, учителя Станислава Куняева. Получается, что Есенин систематически нарушал нормы приличия, подвергая себя опасности (Куняевы полагают, что смертельной), лишь для того, чтобы оскорбить группу не самых значительных молодых поэтов. “Комсомолия”, которая включала, кстати, и нескольких русских по национальности авторов (Александр Жаров4, Николай Кузнецов) и которая никогда не занимала ведущего положения в советской литературе, превращается у Куняевых в могучую зловещую силу. Между тем неприязнь соавторов к “талантливым советским поэтам” странна: ведь Куняев-старший — поэт глубоко советский и по биографии, и по эстетике.
Именно в этом главная беда книги Куняевых: воспитанники соцреализма, лишь поменявшие интернационалистскую идеологию на националистическую, они не понимают и не чувствуют той культуры русского модернизма, на которой Есенин вырос и к которой принадлежал. Это непонимание приводит к курьезным оценкам, даже на бытовом уровне. О наивных “философических” письмах семнадцатилетнего Есенина Куняевы пишут: “Ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни у Блока (да кого угодно возьмем — Гоголя, Некрасова, Тютчева) мы не найдем в таком юном возрасте таких глубоких размышлений о самых сложных тайнах бытия…” (с. 41). Об анализе поэтики Есенина даже речи, разумеется, идти не может, а его мировоззрение рисуется так: “Человек — неизбежное вместилище тьмы и света, божественного и дьявольского, плотского и духовного <…>. Время от времени отвращение к плотскому становится у поэта почти манией, почти болезненным чувством. Все плотское, “низшее” для него как бы гнездилось в человеческом сердце, а все высокое, светлое, светящееся он воплощал в человеческом лике…” (с. 480). Подобные пассажи, одновременно банальные и абстрактные, выспренние и ханжеские, трудно даже комментировать. Не случайно они не иллюстрируются никакими цитатами… Биографам приходится сосредоточиться на “русскости” Есенина и борьбе с русофобскими силами, поскольку все остальное оказывается за пределами их понимания.
Переходим к книге Бориса Соколова. К числу ее достоинств принадлежит отсутствие культурно-политической тенденциозности, с одной стороны, сентиментальной идеализации героя — с другой. Есенин у Соколова — любимец народа и властей, терзаемый собственными душевными проблемами и недугами, а отнюдь не коварными недругами. Пьяные выходки и патологические проявления, которые у самого Есенина в светлые и здоровые минуты вызывали только горечь, не превращаются у него в героическую демонстрацию “русского духа”. Что ж, и за это спасибо.
Беда в том, однако, что Соколову при этом решительно нечего сказать о Есенине-поэте, кроме набивших оскомину банальностей: “За удалью, бесшабашностью, пьяным загулом скрывалась глубокая тоска о ситцевой Руси, о собственной богооставленности” (с. 314). Однако как-то выделиться биографу хочется, и он в конце концов находит собственную “фишку”. Это — предполагаемая бисексуальность поэта. Тема вызывает у биографа необычайный интерес и обсуждается на десятках страниц.
Нельзя сказать, что Соколов здесь — пионер. Он основывается на идеях С. Карлинского, литературоведа, для которого гомосексуальность всех и вся — такая же навязчивая идея, как для Куняева — русофобский заговор. Вот как доказывает Карлинский в письме к Г. Маквею (приведенном в книге Соколова) наличие интимной близости между Есениным и Мариенгофом: “Они вместе снимали комнату, вместе вели хозяйство, вместе ели и пили, одевались одинаково — в белые пиджаки, синие брюки, белые парусиновые туфли. Это описание меня поразило: оно типично для хозяйства гомосексуальной парочки <…>. Мариенгоф утверждает, что они лежали в одной кровати с Есениным только потому, что в комнате было очень холодно. Это типичная уловка гомосексуалистов…” (с. 120—121). Разумеется, уликой служат и посвященные Мариенгофу стихи Есенина: ““Пожары лунные”, “судорога буйных чувств”, “огонь растапливает тело” — это явное свидетельство того, что Мариенгоф и Есенин были не только друзьями, но и любовниками” (с. 120). Любые сколько-нибудь эмоциональные строки, посвященные кому-либо из друзей, трактуются Карлинским и Соколовым как любовные (более того: Карлинский полагает, что “самую выразительную любовную лирику Есенину удавалось создать только в тех случаях, когда она посвящена другому мужчине (с. 73)), любое тесное общение (например, пребывание под одним кровом) с лицом мужского пола — как связь; о гомосексуальных отношениях с Ивневым, Кусиковым, Эрлихом и пр. говорится как о несомненном факте, хотя даже косвенных доказательств таких отношений, видимо, нет. При этом сам же Соколов приводит свидетельства, противоречащие этой его убежденности: например, о том, что молодой Есенин был шокирован нравами, господствовавшими в петербургских салонах, и что его возмущали ухаживания Георгия Иванова.
В действительности здесь налицо то же, что и в случае Куняевых: непонимание культурного контекста. Но если Карлинскому, как иностранцу, позволительно не знать, что пьющие мужчины в России в некоторой стадии опьянения склонны объясняться друг другу в любви, не имея в виду ничего эротического, и что опыт семейной жизни американских геев из среднего класса плохо проецируем на реалии Москвы времен Гражданской войны, то в случае Соколова подобное незнание выглядит странно. Но главное даже не это. Любовные пристрастия поэта сами по себе, вне творчества (и его восприятия окружающими), не важнее для его биографии, чем его рост, вес и артериальное давление. Даже если допустить бисексуальность Есенина, литературным фактом она не стала (как стала им гомосексуальность Кузмина и Клюева), и преувеличенное внимание именно к этому вопросу производит комичное впечатление.
Авторы третьей книги, О. Лекманов и М. Свердлов, также стремятся по-новому увидеть биографию поэта, но, в отличие от своих предшественников, они глубоко знают и понимают культуру и эпоху, которые сформировали Есенина. Пусть раньше они Есениным не занимались, оба зарекомендовали себя замечательными работами в смежных областях — Лекманов известен как исследователь акмеизма, Свердлов — как автор работ о А.Н. Толстом.
Для Лекманова и Свердлова судьба Есенина — прежде всего трагедия художника-модерниста, принесшего все в жизни в жертву творческой самореализации. “Основное свойство” есенинской личности — “отсутствие подлинного нравственного стержня, позволяющее примерять на себя любые маски в стремлении во что бы то ни стало полнее и эффектнее выявить разнообразные грани своего таланта” (с. 56). Авторы цитируют здесь и друзей Есенина — в частности, Р. Ивнева: “Он сжигал свою жизнь для того, чтобы видеть себя в огне самосожжения и петь певучее и убедительнее. Про него можно сказать, не рискуя впасть в преувеличение, что он сознательно приносил себя в жертву своему творчеству. Жег, коверкал, сжигал себя для того, “чтобы ярче гореть”” (с. 466). В этом контексте воспринимаются и “темные” стороны личности и биографии поэта, и трагические мотивы его лирики. Постоянно меняя маски, Есенин все больше отчуждался от себя подлинного, и это служило источником мучительной тоски. “Героическая попытка <…> исповедуясь, обрести свое подлинное лицо завершается в “Черном человеке” крахом <…> Недаром в финальных строках произведения вместо отражения из зеркала на “поэта” пялится все та же пустота” (с. 529). Автор биографии Мандельштама, Лекманов не может не держать в уме сказанные о нем слова Лидии Гинзбург — о “жертве бытовым образом человека”. В самом деле, и Мандельштам, хотя и совсем по-иному, чем Есенин, не был в быту образцом благопристойности и респектабельности. Но Мандельштам в зрелые годы был к своему житейскому облику подчеркнуто равнодушен, тогда как для Есенина (как и для Блока, Маяковского, Ахматовой, Цветаевой) переживание и публичная презентация собственного “я” были неотделимы от поэтической работы. Восприятие личности Есенина в большом контексте “жизнетворчества” Серебряного века (как, заметим в скобках, и адекватная картина его творческих связей и контактов) — большое достоинство книги.
Между тем “я” поэта распадалось — и здесь биографы используют удачную метафору — на ясного, красивого, солнечного Джекила и охваченного болезненным буйством Хайда. И здесь ключевым оказывается момент “смены масок”, превращения в собственного страшного двойника и возвращения к прежнему облику. “Поэзия была целью, но она <…> была и главным средством, тем “зельем”, которым Есенин возвращал себе человеческий облик после принятия губительного “зелья” — алкоголя” (с. 466).
Все это выглядит стройно и убедительно. Но все же у книги Лекманова и Свердлова есть недостатки. К сожалению, приходится сказать о нескольких явных “передержках” — их мало, но они присутствуют. Так, в борьбе с мифом о Есенине-вундеркинде биографы создают новый миф, эффектный, но легко опровергаемый: “Вряд ли будет слишком смелым предположение, что подавляющее число “ранних” шедевров, умело стилизованных под собственное творчество середины 1910-х, было написано Есениным в 1925 году” (с. 23). Имеются в виду стихотворения “Подражание песне”, “Вот уж вечер. Роса….”, “Там, где капустные грядки…”, “Выткался на озере алый свет зари…”, “Матушка в купальницу по лесу ходила…”. Три из этих пяти стихотворений были напечатаны в 1914—1916 гг., как и не уступающие им по мастерству и тоже датированные 1910 г. “Дымом половодье…” и “Калики”. Вполне возможно, конечно, что двадцатилетний Есенин сильно переделал отроческие стихи, готовя их к печати. Но беспомощность сохранившихся текстов 1911—1912 гг. не может служить аргументом против ранней датировки других стихотворений, несравненно более удачных. Вспомним последующее творчество поэта: например, 1915 г. помечен и такой шедевр, как “Не бродить, не мять в кустах багряных…”, и такое убого-графоманское стихотворение, как “Побирушка”. Да и в свои вершинные годы Есенин будет так же неровен…
Другой недостаток книги тоже является продолжением ее достоинств. Лекманов и Свердлов знают, что историк имеет дело не с фактом, а с источником. Они осторожны в фактических утверждениях и всегда стремятся привести как можно больше цитат. Иногда это уместно, иногда же нужны даты, конкретные сведения, а не свод чужих свидетельств и суждений. Например, о Зинаиде Райх приводится цитата из Анатолия Мариенгофа: “Райх актрисой не была — ни плохой, ни хорошей. Ее прошлое — советские канцелярии. В Петрограде — канцелярия, в Москве — канцелярия, у себя на родине в Орле — военная канцелярия. И опять — московская. А в канун романа с Мейерхольдом она уже заведовала каким-то внушительным отделом в каком-то всесоюзном департаменте…” (с. 200). Правда это или нет? В каких канцеляриях служила Зинаида Николаевна? Кем? Где она родилась, кто ее родители? Какие роли играла она в театре Мейерхольда? Все это отнюдь не общеизвестно читателям биографии Есенина. Небольшое “досье” на главную женщину в жизни поэта, как и на его ближайших друзей (того же Мариенгофа, Кусикова, Эрлиха), было бы не лишним в книге. Тем более, что местами отсутствие фактической справки не позволяет правильно понять происходящие события. Например, почему Есенин в Нью-Йорке оказался в окружении еврейских поэтов? (Ответ: потому что белая эмиграция еще не добралась до Америки и уехавшие в 1900-е гг. евреи были единственной в Нью-Йорке средой, владевшей русским языком.) Что это за поэты? (Ответ: замечательные. Мани-Лейб Брагинский, главный нью-йоркский приятель Есенина, переводчик его стихов на идиш — один из главных классиков литературы на этом языке5.) Уместно было бы упомянуть, что в той же среде оказался и Маяковский во время своего приезда в Нью-Йорк в 1925 г. Однако еврейские литераторы и их читатели были совершенно оторваны от англоязычной американской литературы. Поэтому и надежды русских поэтов, рассчитывавших на английские переводы, на успех в САСШ (принятая тогда аббревиатура), оказались тщетны. Другой досадный пробел — мотивировка рокового приезда Есенина в Ленинград в декабре 1925 г. В книге Лекманова и Свердлова ничего не сказано ни о предстоящей свадьбе сестры поэта с Василием Наседкиным, ни о группе ленинградских имажинистов, в число которых входил друг и ученик Есенина, Вольф Эрлих. Вообще мемуары Эрлиха использованы в довольно малой степени, а между тем там зафиксированы важные высказывания Есенина о поэтическом ремесле, о творчестве поэтов-современников (в частности — интереснейший отзыв о “Звездах” Ходасевича).
Пожалуй, самое интересное и в то же время самое спорное в книге Лекманова и Свердлова — полное отвлечение от “социального”. Биографы не хотят говорить о Есенине как о “крестьянском сыне”, они даже отрицают за ним право так называться (ведь отец поэта был не пахарем, а лавочником). Это позволяет уйти от навязших в зубах и ничего не выражающих формулировок. Но, возможно, они перегибают палку. Для них “Русь”, “деревня” — лишь очередные маски, необходимые поэту на пути к самореализации, а высказываемые политические симпатии и антипатии — только средства на пути к успеху. Сама деревня, в которой вырос поэт, под пером Лекманова и Свердлова выглядит очень уж капиталистической, модернизированной: “…где вовсю делали “шлюза” и напряженно ожидали постройки железной дороги. Где жители подписывались на журнал “Сельский хозяин”, информировавший своих читателей о способах “выпаивания телят”, “содержания и откармливания свиней”, разведения “каракульских овец”, “приготовления коровьего кумыса и мн.др.”. И где сам Сережа увлеченно играл в крокет, а школу проходил не столько “по заре и звездам”, сколько по прописям и учебникам” (с. 12).
Но разве привязанность к природной, биологической, неокультуренной “березовой Руси” и сложные отношения с уничтожающей ее урбанистической цивилизацией — в случае Есенина лишь маска, “поза”? Думается, нет. И разве иные уязвимые стороны личности поэта и (что гораздо важнее) его творчества не объясняются отчасти его социокультурным бэкграундом? Мир, из которого вышли Есенин и Клюев, сильно отличался от мира, в котором прошло детство Блока, Ахматовой, Кузмина. Отрицая этот факт и порожденное им напряжение, мы не сможем объяснить многого в судьбе поэтов.
Вот, например, все та же злополучная тема: Есенин и евреи. Лекманов и Свердлов описывают суть дела так: ““Есенин-Джекил” относился к окружающим его евреям спокойно и даже дружески, “Есенин-Хайд” давал волю глубоко спрятанному в “Джекиле” комплексу национальной неполноценности” (с. 483). Вслед за этим сомнительным суждением (откуда у русского поэта в России комплекс национальной неполноценности?) идет (как у Куняевых!) описание отношений Есенина с Мандельштамом и Пастернаком, на мой взгляд, вообще в данном случае не имеющее отношения к делу (в восприятии Есениным поэтов-современников, думается, национальный вопрос был все же не на первом месте6).
Между тем все станет на свои места, если слово “национальной” заменить на “социальной”. Несомненно, крестьянские поэты, всячески используя свое происхождение в предреволюционных салонах, подыгрывая ожиданиям и вкусам собеседников, надевая личину лубочных пейзан, ощущали некую унизительность этого положения. Но и отказаться от игры они не могли, опасаясь конкуренции со сверстниками, которые были по рождению “своими” в интеллигентской культуре. Революция была воспринята ими как “победа”, как возможность занять лидирующие места в литературе, избавиться от двусмысленной роли. Однако через несколько лет оказалось, что положение “крестьянских поэтов” не изменилось: они по-прежнему были лишь объектом покровительственного отношения, причем со стороны тех, кто (с их точки зрения) не имел на подобное отношение никаких прав. Раздражение, порожденное этой ситуацией, накладывалось на впитанную с молоком матери традиционную сельскую ксенофобию и на воспринятые в околосимволистской среде расовые теории искусства. Так обстояло дело у Клычкова, Орешина, Ширяевца, Ганина; у Клюева и Есенина это усложнялось их личными психологическими особенностями. Обладавший тонкой культурной интуицией Клюев не мог не ощущать параллельности старообрядческого мира, из которого он вышел, и мира иудейства (носители “старой веры”, книжное, трезвое, богатое, но гонимое меньшинство). Об этом есть его прямое высказывание, зафиксированное Липкиным: “Вот я написал “Мать-Субботу-Богородицу”, а еврей Гейне до меня — “Царицу-Субботу”. Я — олонецкий, он — из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет <…> как иудею не прочтут ему отходную и как католика не отпоют. А кто меня отпоет? Ведь я старой веры…” (“Николай Клюев глазами современников”, с. 273). Есенина же, видимо, по каким-то причинам просто житейски, психологически “тянуло” к евреям, что не отменяло “обиды” на них, а в силу его душевной неуравновешенности в последние годы жизни эта раздвоенность вырывалась наружу в патологических формах. К тому же не надо забывать о свойственном ему болезненном стремлении к нарушению социальных табу, а многое ли было в СССР в 1920-е гг. табуировано жестче, чем публичные проявления антисемитизма?
Но при всех слабостях книга Лекманова и Свердлова на сей день не просто лучшая биография Есенина, но, возможно, лучшее из того, что вообще было написано о поэте.
Лекманов и Свердлов с понятным презрением говорят о “сусальном есениноведении” советской эпохи. Справедливость требует отметить, что были и ценные, научно адекватные работы о поэте, имена авторов которых (Э.Б. Мекш, В.И. Хазан и др.) упоминаются в предисловии. Тем не менее и лучшим есениноведческим работам свойственны слабости, которые можно показать на примере книги “Поэмы Есенина” Н.И. Шубниковой-Гусевой.
Задачи, которые ставит перед собой этот исследователь, масштабны:
“… — устанавливается широкий историко-литературный контекст и принцип полемического восприятия Есениным традиций классической и современной, русской, западноевропейской и американской литературы;
- — пересматривается взгляд на автобиографичность поэзии Есенина и выдвигаются идеи жизнетекста. В том числе ряжения и юродства применительно к жизни и творчеству поэта;
- — намечены типологические связи Есенина, Пушкина, а также Шекспира с его достоинствами большой народности, особенности национального самосознания применительно к поэмам Есенина…” (с. 15).
В руках Шубниковой-Гусевой надежное и авторитетное методологическое средство — бахтинская теория диалога. “Ни в одной большой поэме Есенин полностью не разделяет взглядов ни одного из своих персонажей. В то же время он никогда и не отвергает их, а входит в положения и переживания каждого из своих героев, оставаясь “крайне индивидуальным” и независимым в собственной позиции” (с. 268). Не правда ли, похоже на то, что писал Бахтин о Достоевском? “Не соглашаясь с позицией своих персонажей, Есенин как бы направляет зеркалом солнечные “зайчики”, отмечая героев портретным сходством или вплетая цитаты из собственных произведений в речь своих персонажей” (с. 269). Если учесть, что эта особенность структуры есенинских поэм связывается с традицией “ряжения и юродства”, — возникает интересная параллель с мыслями Лекманова и Свердлова.
Шубникова-Гусева увлеченно анализирует творческую историю есенинских текстов, она неутомима и в поисках реальных источников сюжета (например, убедительна ее гипотеза, что прототип Никандра Рассветова из “Страны Негодяев” — финансист Александр Краснощеков). Все так, но ее книга производит двойственное впечатление. Почему же?
Прежде всего, Шубникова-Гусева не способна на критическое отношение к наследию Есенина. Все разбираемые ей поэмы — от “Пугачева” до “Тридцати шести” — характеризуются в одинаково превосходных тонах и воспринимаются как одинаково ценные и значимые. Поэт, в ее представлении, не ищет, а непрерывно находит. Во-вторых, место анализа поэтики, языка, образов слишком часто занимает размашистая риторика, оперирующая такими выражениями, как “новаторство есенинского эпоса”, “народность” и пр. В-третьих, хорошо зная подробности литературного контекста, Шубникова-Гусева избегает сущностного разговора об этом контексте. Например, о том, что представляет собой сам жанр поэмы применительно к 1920-м гг., как по-разному понимался этот жанр различными поэтами первого ряда. Невозможно говорить о проблемах обращения к эпосу Есенина, оставляя в стороне эпические опыты других преимущественно лирических поэтов — Пастернака, Цветаевой, Кузмина, наконец, Клюева, относящиеся именно к этому времени7.
Причины этой ограниченности тоже, думается, ясны. Даже исследователь средних способностей, берущийся за работу о поэзии Мандельштама или о творчестве обэриутов, опирается на прочную традицию, заложенную несколькими поколениями квалифицированных исследователей и интерпретаторов. Не то с Есениным. Включение в позднесоветский канон, с одной стороны, массовая популярность, с другой, сыграли с его наследием злую шутку. Мало того, что традиция серьезного научного разговора о нем, несмотря на работы помянутых выше исследователей, не сложилась; сложилась антитрадиция. Ведь лидирующие позиции в есениноведении всегда занимали такие авторы, как, к примеру, Ю.Л. Прокушев.
Если такие проблемы возникают в научных книгах, то очевидно, что они воспроизводятся и в учебно-дидактических работах, этими же специалистами, как правило, и написанных. Существует два многократно переиздающихся критико-биографических очерка для преподавателей, школьников и студентов, написанных соответственно Н.И. Шубниковой-Гусевой (“Есенин в жизни и творчестве”) и Н.М. Солнцевой (“Сергей Есенин”). Оба — подробны, в обоих отражен опыт научных штудий в этой области, и в то же время в них то и дело попадаются родимые пятна казенной науки советского времени. Вот две цитаты из книги Шубниковой-Гусевой: “Имажинизм <…> сложился как литературная группа, участники которой исходили из представления, что литературное творчество сводится к созданию образов, которые имеют самостоятельное значение. Есенин же стремился к созданию национального искусства, наиболее полно отражающего жизнь своего народа…” (с. 55). Из какого учебника брежневской поры взята эта бессодержательная риторика? Оттуда же: “Организованная травля Есенина (всего с 1920 года на поэта было заведено 13 уголовных дел) подорвала здоровье поэта” (с. 77). Человеку, сведущему в биографии Есенина и знающему общий контекст эпохи, известно, что причинно-следственные связи тут прямо противоположны: душевное нездоровье толкало поэта на поступки, результатом которых были проблемы с законом. Впрочем, о чем говорить, если и вопрос об “убийстве” поэта для ШубниковойГусевой окончательно не решен, а это, на наш взгляд, служит достаточным критерием адекватности исследователя. В книге Солнцевой мы встречаем наивность другого рода — филологическую. “Возникает вопрос о стилистических ошибках Есенина <…> которые, конечно, не являются желанием пустить образ по воле мистических волн и тем более следствием его не вполне добропорядочного образа жизни в последние годы, как это видится некоторым исследователям. Речь идет о свободе самочувствования поэта в образе и стихе” (с. 41). Не очень понятно, что такое “стилистическая ошибка” в поэзии, тем более что к таким ошибкам исследователь относит такие выражения, как: “Я хочу рассказать тебе поле” — классический пример поэтического тропа (метонимии), или близкое по духу (но гораздо более раннее по времени) “Я смотрю твои поля”8.
Краеведческая литература о Есенине представлена, в частности, многочисленными книгами и брошюрами Л.Ф. Карохина, которые, не содержа особых открытий, не содержат и явных банальностей. Заслугой этого исследователя является привлечение внимания к связям между крестьянской поэзией и акмеизмом, к общению Клюева и Есенина с Гумилевым, Ахматовой, Мандельштамом. Характеризуя эти отношения, Карохину удается найти верный тон: он не обходит вниманием негативное (или по крайней мере противоречивое) отношение Ахматовой к поэзии Есенина, хотя, естественно, не солидаризируется с ним. От примитивной оценочности ему не удается уйти лишь в тех случаях, когда дело касается политики. Здесь то и дело фигурируют “большевистские палачи, виновные в геноциде собственного народа”. Это особенно повредило брошюре об Алексее Ганине, расстрелянном в 1925 г. за участие в антибольшевистской организации. (Тот факт, что эта организация называлась “Орден русских фашистов”, Карохин склонен считать клеветой ЧК. Впрочем, слово “фашист” в 1920-е гг. еще не имело всего комплекса нынешних коннотаций.) Ганин оказывается под пером Карохина не только доблестным героем антибольшевистского сопротивления, но и большим поэтом (что, увы, никак не подтверждается цитатами). Автор с сочувствием приводит слова Н.М. Солнцевой: “Ганин — явление поразительное настолько, насколько вообще может быть поразительна, странна, неожиданна философская лирика самого интеллектуального уровня и совершенного вкуса в пору воцарения материализма” (с. 98).
Совершенно иная картина с изучением поэзии и биографии Николая Клюева. Хотя исследовательская традиция в отношении его творчества до недавнего времени была ограничена (в первую очередь необходимо назвать здесь имена В.Г. Базанова и К.М. Азадовского), не сложилось, к счастью, и “антитрадиции”. Переходя от “есениноведения” к “клюеведению”, как будто переходишь из многолюдной банкетной залы, где трезвые и спокойные голоса заглушаются кликушеством, сюсюканьем и звоном заздравных бокалов, в полупустую читальню, где негромко переговариваются книжники.
Интересно, что одни и те же исследователи, переходя из одной области в другую, заметно меняются. Н.М. Солнцева в книге “Странный эрос: интимные мотивы поэзии Николая Клюева” касается тех сторон поэтической личности старшего из “новокрестьянских поэтов”, которые провоцируют сенсационный интерес. Но исследователя скорее можно упрекнуть в выспренности тона: “С тех пор, как автор “Гавриилиады” предложил читателю поразмыслить об особенностях сакральной любви, мир перевернулся, а тема божественного наперсника все будоражила изощренный ум, балансируя между утонченными медитациями и возвышенными желаниями” (с. 3). Подобные пассажи, разумеется, вызывают невольную улыбку. Однако у книги Солнцевой немало достоинств, главное из которых — глубина и многогранность подхода. Мимо ее внимания не проходит ни своеобразная “антропография” Клюева, уподобление человеческого тела стране, ни его автоэротизм, ни характерная для него связь эротических переживаний с религиозными, ни сектантские корни этой связи, ни культурные параллели (например, параллель между отношениями Верлена—Рембо и Клюева—Есенина, выстраивавшаяся, возможно, и сознательно). Недостаток же книги — это прежде всего неумение разделить биографический миф и реальность, с одной стороны, высокий, духовный и житейский, бытовой аспект переживаний и поступков поэта — с другой. Все полулегендарные сведения, сообщаемые поэтом о себе (например, о пребывании в общинах скопцов или хлыстов в качестве “царя Давида”, сочинителя псалмов), принимаются за чистую монету. Повесть “Гагарья судьбина” рассматривается как биографический источник, про описанного в ней Али, мистического любовника повествователя, сказано, что благодаря ему “поэт плотью и интеллектом оказался в сакральном пространстве” (с. 11). И наконец: “Эрос с женщиной, как полагал Клюев, лишен мистического смысла, он предпочитает мужскую дружбу <…>. Принадлежавший Невидимой Церкви, он искал в своих избранниках учеников и последователей” (с. 58). Получается, что Клюев “предпочитал мужскую дружбу” исключительно из идейных побуждений. Думается, что зависимость была обратная: поэт идеологически обосновывал (порою очень смело) те особенности своей личной жизни, которые были продиктованы его природной психофизиологией. И, разумеется, с “избранниками” его связывали, если рассудить трезво, не только мистические радения.
Трезвомыслие — одно из достоинств книги К.М. Азадовского “Жизнь Николая Клюева”, впервые вышедшей еще в 1990 г., но лишь единожды переизданной. “Оценивая жизнь и творчество Клюева, следует постоянно помнить, что олонецкий поэт был не тем, за кого он убедительно выдавал себя и кем его доверчиво считают поныне: посланцем “от народа”, Гомером русского Севера, правнуком Аввакума и т.п. Он прежде всего — поэт-словотворец, создававший на фольклорной основе свой уникальный лиро-эпический стиль <…>. В Клюеве таился не абориген-самородок, а русский поэт-романтик, живущий мечтой о далеком идеале, влекущийся от прозаической современности к национальным древностям или экзотическому Востоку <…>. Свое “народное” творчество Клюев соотносил с художественным вкусом не жнецов и пахарей, а близких ему по своей эстетике литературных групп” (с. 324—325). Здесь можно согласиться со всем, кроме термина “романтик”. Стилизаторство модернистской эпохи, в том числе в тех формах, которые характерны для Клюева, имеет мало общего с романтизмом.
Разоблачая автобиографический миф Клюева, биограф не противопоставляет ему другой миф, его книга лишена яркой концепции, в отличие от книги Лекманова и Свердлова. Но в случае биографии Клюева это и не нужно: гораздо слабее стена, которую должен пробить биограф, гораздо меньше сила сопротивления; с другой стороны, гораздо меньше изучена фактическая сторона жизни старшего из двух поэтов, а потому простое восстановление эмпирической истины (в большинстве случаев противоречащей созданному поэтом автобиографическому мифу) само по себе ценно. И здесь биографа практически не в чем упрекнуть. Позволим себе лишь одно частное замечание, имеющее отношение к “странному эросу”. Например, говоря об аресте поэта в 1934 г., Азадовский упоминает, что поэт был осужден не только по статье 58-10, но и по статье 151 — “половое сношение с лицами, не достигшими половой зрелости”, причем статья применена к нему “через 16-ю”, которая позволяла толковать иные формулировки весьма расширительно. “Это означает, что Клюев был подведен под 151-ю статью, в действительности же его “преступление” носило иной характер. Какой именно? Не считаем нужным — в данном случае — докапываться до истины” (с. 286). Однако докапываться не до чего. Обстоятельства ареста поэта известны (редкий случай!) из воспоминаний доносчика (или одного из доносчиков) — И.М. Гронского. Клюеву, кроме публичного чтения “Погорельщины” и других не разрешенных цензурой стихов, инкриминировали мужеложство, но, поскольку соответствующая статья была введена в кодекс лишь через несколько месяцев, воспользовались другой статьей сексуального характера. Излишняя щепетильность биографа в данном случае оказывает дурную услугу поэту: читатель может заподозрить невесть что.
Факты противоречат мифу, но значит ли это, что миф можно просто отбросить или “деконструировать”? Думается, нет. Для культуры (широко понимаемого) Серебряного века бытовой и литературный “образ автора” (всегда в большей или меньшей степени мифологизированный, масочный) был полноправным объектом творчества, и выбор этого образа ни в коем случае нельзя назвать чем-то случайным или второстепенным. Известно, что Гумилев в жизни был мало похож на “конквистадора в панцире железном”, что большая часть любовных коллизий, описанных в ранней ахматовской лирике, — плод вымысла, что мир еврейской Одессы и еврейской Галиции в рассказах Бабеля искажен до неузнаваемости, однако в каждом из этих случаев “миф” отражает, пусть преображенно, важные стороны личности и опыта писателя. Сам Азадовский подчеркивает: “Актерство Клюева, его так, сказать, бытовое стилизаторство было вызвано не только его личными наклонностями; оно имело и общественные импульсы <…>. Клюев своеобразно перенимал модель поведения, бытовавшую “в городе” по отношению к деревне и в литературных и художественных кругах по отношению к “обывателям”” (с. 322). Если же говорить о творчестве Клюева, особенно о его фольклорных стилизациях 1910-х гг., то все еще сложнее. “Клюев двояко использовал народно-поэтическое искусство: с одной стороны, он он явно стилизовал ту или иную из собственных песен и былей, стремясь приблизить их к фольклорной первооснове, с другой — “олитературивал” полинные народные тексты” (с. 90). Понятно, что такой способ творчества доступен лишь изощренному профессионалу, но такому, у которого нет ощущения социальной дистанции, отделяющей его от среды, в которой бытует фольклор. (В этом смысле поучительно сравнить “Братские песни” с “Духовными стихами” Кузмина.)
Порою, однако, биограф Клюева не избегает рокового родимого пятна советского литературоведения — оценочности. Причем если по отношению к стихам такая оценочность и даже субъективность неизбежна (Азадовский предпочитает “Погорельщину” клюевской лирике начала 1930-х, мои предпочтения противоположны — что ж, каждый имеет право на собственный вкус), то в области идей она кажется излишней. “Повторяя ошибку большинства русских народников, Клюев ставил знак равенства между понятиями “народ” и “крестьянство”. Клюев тем самым игнорировал социальное расслоение русского общества, впролне очевидное к началу XX века” (с. 70). О такого рода “ошибках народников” много написано в советских учебниках, но стоит ли их цитировать? И не правильнее ли принимать терминологию поэта ушедшей эпохи и стоящую за ней картину мира как данность, не пытаясь с ней полемизировать?
Склонность к оценочности и полемической заостренности в большей мере дает себя знать в статье “Николая Клюев — творец и мифотворец”, открывающей книгу “Гагарья судьбина Николая Клюева” и предваряющей публикацию автобиографического текста самого поэта. Здесь (как и в комментариях к “Гагарьей судьбине”) деконструкция “псевдобиографии” ставится во главу угла. Сама по себе эта деконструкция кажется почти безупречной. Азадовский убедительно показывает, как “подстраивал” поэт свое поведение и свою биографию под готовые модели, существовавшие в культурном сознании эпохи, как рождался миф о его связи с сектантами, пребывании на Соловках, позднее — общении с Распутиным и выступлении перед царицей с чтением стихов (“…в данном случае поэт путает себя… с Есениным”, — иронично отмечает исследователь (с. 64)). Интересно и то, как порою болезненно воспринимали успех клюевских стилизаций настоящие сектанты (Азадовский упоминает памфлет И.П. Брихничева “Новый Хлестаков”). Может быть, порою недостаточно четко проводится грань между “старым” революционным народничеством (которому Клюев, участник революции 1905 года, отдал дань смолоду) и мистическим неонародничеством носителей модернистской культуры, навстречу которому шел поэт после 1907 г. Но главное — раздраженный пафос, с нотками не до конца уместной в данном случае публицистичности: “Известно: поэзия держится мифами. Однако миф, даже самый эффектный и увлекательный, может быть опасен, особенно миф, имеющий острый национальный привкус… В России знают, что такое утопия. Действительная Россия оказалась другой — непохожей на незримую Русь. Китеж-град обернулся национальной трагедией…” (с. 85—86). Может быть — но культура нигде и никогда не обязывалась быть социально безопасной; и чем меньше наши оценки исторического пути страны влияют на интерпретацию наследия того или иного поэта, тем лучше.
Так или иначе, работы Азадовского на сей день — вершина клюеведения. К написанной им биографии примыкает и книга “Николай Клюев глазами современников”. В отличие от аналогичных книг о Есенине подобная книга о Клюеве вышла впервые. Она достаточно объемна и представительна. Можно осудить составителей лишь за то, что они опустили шокирующее любого христианина, но весьма характерное завершение беседы М. Бахтина с В. Дувакиным, посвященной Клюеву.
К сожалению, до недавнего времени литературоведы были сосредоточены на философских и идеологических проблемах творчества Клюева, а не на его интереснейшей поэтике. Вот, например, названия статей в сборнике “Николай Клюев. Исследования и материалы” (М., 1997): “Старообрядчество, сектантство и “сакральная речь” поэзии Клюева” (Р. Вроон), “Ниспослан молитвенный звук (пророчество Николая Клюева)” (Э. Мекш)… Эти тенденции сохраняются и в первом из двух сборников по материалам клюевских конференций, изданном в Томске в 2000 г.: многие статьи в нем посвящены религиозным истокам клюевского творчества (“Старообрядческое понимание жизни” Б.Л. Кокорина; “Русский проект исправления мира в творчестве Николая Клюева” Б.Н. Певзнера; “Гностические истоки хлыстовства. Цикл “Братские песни” Н. Клюева” Ж.Р. Колесниковой), а о поэтическом языке речь заходит лишь в статье В.Р. Даманского “Николай Клюев и школьное литературоведение”. Но тут и уровень разговора, естественно, оказывается школьным. Игнорирование историко-литературного контекста неминуемо ведет к наивности и декларативности формулировок. Так А.П. Казарин темпераментно спорит с К.М. Азадовским, доказывая, что Клюев и в самом деле был “посланцем от народа”: “Поверим в этом Блоку и Ахматовой, поверим Пастернаку, говорившему о “зрелищном понимании биографии” и уточнившему: “Вне легенды романтический план этот фальшив”. Значит, дело в легенде о матери-Руси и поэте — знатоке потаенных ее сокровищ… Опровергнуть легенду о “посланничестве” Клюева уже невозможно, он освятил мученичество России и своими религиозно глубокими стихами, и своей гибелью…” (с. 49). Обсуждение конкретного литературно-биографического вопроса: в какой мере Клюев был носителем особой традиции, хранимой в гуще народа и недоступной интеллектуалам, и в какой мере это было его “маской” на предреволюционном литературном карнавале, подменяется запальчивой и путаной риторикой. Похоже, автор искренне считает, что биограф Клюева, деконструирующий биографическую легенду, хочет принизить поэта, отказывает ему в “избранничестве”, в религиозной глубине. Тут можно вспомнить разве что чеховского героя, который полагает, что Пушкину не поставили бы памятника, если бы он не был психологом. Думаю, что Клюев и Есенин в любом случае достойны нашей любви и памяти, независимо от того, были ли они на самом деле “посвященными от народа” (а если да, то в какой степени). Довольно и того, что они были большими поэтами.
Правда, в сборнике немало интересных материалов биографического характера. Особую ценность представляют мемуарные очерки, посвященные последнему (томскому) периоду жизни поэта (частично перепечатанные в сборнике “Николай Клюев глазами современников”). И в эти, труднейшие для него годы “Оскар Уайльд в лаптях” продолжал мистифицировать собеседников: “Он рассказывал о Есенине, которого очень любил и жалел. Говорил, что он был светлым, лучезарным юношей, когда появился из Рязани. Пьяницей он никогда не был, но из удали однажды выпил горящий спирт и с тех пор не мог ничего проглотить без водки, потому что обжег вкусовые нервы” (с. 205). “Клюев был холост и, по его словам, не женился из-за того, что был безнадежно влюблен в знаменитую в то время актрису Большого nеатра Нежданову. Был Клюев религиозным человеком — старообрядцем, носил на груди золотой крестик на цепочке, единственная ценность” (с. 202).
Еще больше биографических материалов (и о томском периоде биографии поэта, и о его жизни в 1915—1916 гг.) во втором выпуске сборника. Но этот выпуск знаменателен тем, что от религиозных, мистических, идеологических материй, от биографических фактов клюеведы переходят к поэтике. Здесь есть такие статьи, как “Апостол наш Клюев” В.И. Николаева — первая работа, посвященная статистическому анализу словоупотребления у поэта, как ““Беседные наигрыши” Николая Клюева и древняя народная духовная поэзия” Э.Б. Мекша и даже “Орнитология Клюева” Е.И. Мисуриной. Впервые поэтика Клюева становится предметом сравнения с поэтикой крупнейших поэтов-современников (“Зеленый Юрий и “пламенный Егорий” — “георгиевский комплекс” в поэме Н. Клюева и романе Б. Пастернака” Е.И. Марковой; “Осип Мандельштам и Николай Клюев” М. Никса). Пусть не все в этих статьях вполне удовлетворяет (особенно в статье М. Никса, который, правильно указывая на взаимную высокую творческую оценку Мандельштама и Клюева, известный “параллелизм” их биографий и сходство поэтик в 1930-е гг., упускает из виду тот факт, что Клюев начинал свой путь в кругу акмеистов и что элементы акмеистической поэтики довольно сильны в его стихах 1910-х гг., особенно в “Избяных песнях”) — само их появление в высшей степени отрадно. Достойная школа изучения поэзии Клюева рождается в наше время на глазах.
Что же касается его “Рембо”, Сергея Есенина, то хотелось бы, чтобы разговор о нем (и не только о его судьбе, но и о его стихах) также вышел наконец на уровень, достойный его дара. Думается, это произойдет, когда схлынет его ненужная “народная” слава, когда людей, выросших в позднесоветское время, потеснят поколения, для которых функции национального барда, героя и мученика с успехом исполняет, положим, Виктор Цой. Тогда и закончится “битва мифов” и поэт Есенин окончательно вернется из мира масскультуры “к своим”, к поэтам — в том числе к Клюеву, с которым его разлучило несходство посмертных судеб.
_______________________________________
1) См.: Безруков В. Есенин. СПб.: Амфора, 2005.
2) См.: Сорокин В. Крест поэта. М.: Алгоритм, 2006.
3) См.: Кузнецов В. Тайна гибели Есенина. М.: Современник, 1998; Он же. Есенин. Казнь после убийства. СПб.: Нева, 2006; Хлысталов Э.А. Тайна гибели Есенина. М.: Эксмо; Яуза, 2005; Он же. 13 уголовных дел Сергея Есенина. М.: Эксмо; Яуза, 2006.
4) А. Жарову, кстати, принадлежат злобные стихи на смерть Есенина, вызвавшие осуждение Маяковского.
5) Как и его друзья — Моше-Лейб Гальперн, Зише Ландау. О влиянии русской литературы на этих поэтов свидетельствует хотя бы тот факт, что единственное стихотворение на смерть Кузмина написано З. Ландау (на идиш). Русский перевод его опубликован в сборнике “Венок Михаилу Кузмину” (СПб., 2007).
6) Стоит отметить, что все новокрестьянские поэты (Клюев, Есенин, Клычков) высоко ценили Мандельштама и холодно относились к Пастернаку.
7) См. также рецензию на книгу Шубниковой-Гусевой, написанную Д.Л.: Новое литературное обозрение. 2002. № 57. С. 408—409.
8) При том, что у Есенина действительно (особенно в последние годы) немало языковых неловкостей и странностей: “…навеки имею нежность тихую русской души”, “…словно кто-то к родине отвык” и т.п.