Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2007
Формирование советского гуманитарного канона, его культурных и идеологических составляющих уже не раз было предметом специального рассмотрения в “Новом литературном обозрении” (№ 50, 53, 54, 78, 86). Очередное обращение к этим сюжетам подразумевает не только расширение материала, но и изменение качества и характера рефлексии. Почему темы и обстоятельства именно двух пореволюционных десятилетий обладают такой притягательностью и кажутся неисчерпаемыми? Ведь нынешние исследователи продолжают находить именно в этой эпохе новые повороты прежних историко-научных сюжетов, выявлять значимые методологические находки и остро чувствующиеся именно сейчас этические коллизии и ситуации выбора.
Однако дело не столько в очевидных перекличках, а в насущности поиска исторического самоопределения для современных гуманитариев. Как именно связано наиболее интересное для нас в мышлении первой трети закончившегося века со спецификой новой власти и ее идеологией? И почему столь устойчивой кажется ныне эта исторически подвижная констелляция тогдашних идей и обстоятельств?
От биографий отдельных деятелей этих страшных и героических десятилетий внимание сейчас перемещается к общим идейным инструментам и “перерождению” категориального аппарата, а также к коллективным (институциональным, групповым — в рамках учреждений или неформальных школ) аспектам деятельности интеллектуалов того времени. Совершенно новое значение приобретает вопрос о влиянии марксизма на развитие не только “официальных”, но и “оппозиционных” направлений в советской гуманитаристике и о возникавших благодаря этому разных, зачастую полярных по смыслу интерпретациях марксистского наследия1.
Для понимания советских 1920-х и 1930-х очень важной стала необходимость выйти за пределы контекста только бывшей Российской империи, а хронологически — за границы 1917 года. В этом случае в качестве кульминации общеевропейского и мирового кризиса — и поворотной точки, исходного пункта нового развития, — выявляется 1914 год, Первая мировая война и ее последствия2. Ощущение огромных перемен в чувственном и ментальном строе миллионов современников, втянутых в историческую воронку массовых мобилизаций, социальных потрясений и географических перемещений, не могло не поколебать прежних оснований науки о человеке. Тогда же очевидной стала и потребность перемен в этой области; ответом было рождение нового знания — иного характера и с иной социальной адресацией, от русского формализма и кейнсианской политэкономии до экзистенциальной философии и социологии конфликта. Эта “новая наука” была не только гораздо более ярко общественно ориентирована, но и открыто ангажирована эстетически — в смысле близости художественному модерну или авангарду, чем прежняя ученость сугубо академического или университетского типа3. Политическая составляющая этих новых интеллектуальных проектов была связана не только с левыми идеями и марксизмом, но и с противоположными тенденциями немецкой “консервативной революции” — как у Мартина Хайдеггера или Ханса Фрайера в первой половине 1930-х годов. Именно специфическое соединение новых методологических принципов и “инструментальной” эстетической рефлексии4, вместе с причастностью к коренным политическим сдвигам, и определяет общие черты представленных в данном блоке материалов: анализа институционального обустройства ранней советской науки (статья А. Дмитриева), исследования неклассической теоретической работы Сергея Эйзенштейна (работа О. Булгаковой) и историософских мемуарных заметок Мих. Лифшица. Последние два сюжета, несомненно, имеют характер резко индивидуальный, но ни в коем случае не могут быть сведены к неким маргиналиям исследуемой эпохи. Если утопический проект Эйзенштейна (как показывает О. Булгакова, в важных пунктах пересекавшийся с идеями Вальтера Беньямина) оставался частью его внутренней образно-аналитической лаборатории — хотя и повлиял на его кинематографическую работу, оказавшую огромное воздействие на советскую и европейскую культуру, — то идеи Лифшица и “течения” 1930-х годов, попавшие в печать, питались стремлением сопрягать и удерживать в равновесии аналитическую и идейно-политическую составляющие революционного марксизма.
В публикуемых материалах следует отметить три общих важных момента, которые, по нашему мнению, существенно корректируют ставшие уже привычными способы аналитического видения 1920—1930-х годов:
- Внимание к общемировому (западному в первую очередь) контексту становления “советской цивилизации”, особенно ее интеллектуальных горизонтов и обычаев.
- Интерес к теоретической работе нового типа, вроде неклассической антропологии у Бахтина, с особым упором на практики и аналитические возможности тогдашних автометаописаний (отнюдь не ограниченных часто обсуждаемыми ныне случаями Гинзбург, Шкловского, Якова Друскина и других).
- Акцентированно прагматический, “проективный” характер этих теоретических новаций, исключительно нацеленных на социальное/эстетическое изменение и потому принципиально утопических по своей природе.
Этот последний аспект существенен для того типа знания, которое в подзаголовке настоящего блока обозначено как “новая наука”, вслед за главной книгой Дж. Вико. В конце 1930-х годов на страницах “Литературного критика” Лифшиц не случайно много писал об этом “темном” и будто бы архаическом мыслителе, словно затерявшемся между “классическим веком” и эпохой Просвещения в провинциальном мыслительном ландшафте Италии первой половины XVIII века5. Ведь особенно важным у Вико для последующей традиции деятельностного анализа было открытие им историко-прагматического принципа “verum et factum convertuntur” — соответствия истинного и содеянного, в другой формулировке: познания через сделанное.
Проективность общественно-теоретического знания тем самым воплощалась в социальной инженерии и продолжалась в новейшем искусстве программированием нужной “эстетической реакции”. Советскому неофициальному утопическому сознанию, унаследованному от революции, питающемуся авангардной эстетикой и новоевропейской философией исторического действия, суждено было пережить немало кризисов и испытаний, чтобы практически угаснуть к тому времени, когда Лифшиц начал писать публикуемые ниже мемуарные заметки.
Отмеченное Полем Рикёром (и Александром Пятигорским) родство эпистемологической глухоты, квазитотальности марксизма и психоанализа: когда любое возражение трактуется в рамках самих же этих доктрин как симптом явной несамодостаточности спорящего, свидетельство его объективной (мелко)буржуазности/невротизма, — оказывалось сродни потенциальной тоталитарности авангардной и амбивалентной поэтики Эйзенштейна6, по модели марксизма и психоанализа настраивавшего свой художественно-рефлексивный аппарат. И именно это ложное чувство объективного превосходства марксистского метода, поддержанное властью и ее идеологическими институтами, и обусловило уже к исходу 1920-х годов начало окостенения и культивирования у советской науки чувства особости и потенциального всеведения.
Гуманитариям послесталинского времени был свойствен уже утопизм иного социального толка, чем их предшественникам послереволюционного времени. Для шестидесятников из академической среды, похоже, разница между “честным марксизмом” Лифшица и “гетеродоксией” заслуженно презираемых Храпченко и К╟ была уже малозаметной и вообще не принципиальной. Приверженцы семиотики, отчасти унаследовавшие наддисциплинарный подход Эйзенштейна, создавали в 1960—1970-е совсем иную “новую науку” — вне прямых социальных коннотаций7, а авангардный и революционный пафос Теории обретался тогда уже по ту сторону “железного занавеса” — в текстах Пазолини, Альтюссера и прочих “странных” марксистов. В интеллектуальных траекториях учеников и преемников бывших академических марксистов интерес к пореволюционным десятилетиям во времена застоя стал отчасти возможной формой компромисса с господствовавшей пока идеологией, отчасти остановкой в пустыне по дороге к “нормальной науке” или “вечным ценностям”. Нового “течения” не получилось: советская действительность не предусматривала места для реализации революционной утопии хотя бы в научной и художественной надстройке. “Проектная” рефлексия8 прямого действия, ориентированная на безотлагательную социальную и культурную реализацию, стала достоянием истории, частью тотальной переделки которой сама стремилась быть “на заре молодых вероятий”.
А. Дмитриев
____________________________________
1) См. известный текст Гаспарова о Лотмане и марксизме: Гаспаров М.Л. Ю.М. Лотман: наука и идеология // Гаспаров М.Л. Избранные труды. М., 1997. Т. 2. С. 485—493.
2) См.: Holquist Peter. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis, 1914—1921. Cambridge: Harvard University Press, 2002.
3) Wagner Peter. Sozialwissenschaften and Staat, Frankreich, Italien, Deutschland, 1870—1980. Frankfurt am Main: Campus, 1990; Modernist Impulses in the Human Sciences, 1870—1930 / Ed. by Dorothy Ross. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1994.
4) Cм., в частности, очень содержательную книгу: Manganaro M. Culture, 1922: The Emergence of a Concept. Princeton: Princeton University Press, 2002.
5) См. статьи “Джамбаттиста Вико” (1936) и дополнения к ней: Лифшиц Мих. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2. М., 1986. С. 4—56.
6) См.: Жолковский А. Поэтика Эйзенштейна: диалогическая или тоталитарная? // Жолковский А. Блуждающие сны и другие работы. М.: Наука, 1994. С. 296—311. Помимо теоретиков кино, теоретический и эстетический опыт Эйзенштейна остается очень важным для философской антропологии Валерия Подороги.
7) Наследием Эйзенштейна с 1960-х годов из круга — широко понимаемой — Московско-Тартуской школы пристально занимались Вяч.Вс. Иванов (Иванов Вяч.Вс. Очерки по истории семиотики в СССР. М., 1976; в переработанном виде монография “Эстетика Эйзенштейна” опубликована в 1998 году в первом томе его Собрания сочинений), А.К. Жолковский и Ю.К. Щеглов — в плане методологии “порождающей поэтики”, Дм. Сегал, а также Лотман в книге “Семиотика кино и проблемы киноэстетики” (1973).
8) Мы намеренно оставляем в стороне важные “случаи” Ильенкова, Гефтера и других мыслителей послесталинского времени. О видоизменениях утопизма и проектного мышления в ту эпоху см. блок о восприятии творчества братьев Стругацких в настоящем номере “НЛО”.