(Рец. на кн.: Орехов В.В. Русская литература и национальный имидж. Симферополь, 2006)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2007
Орехов В.В. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И НАЦИОНАЛЬНЫЙ ИМИДЖ: (Имагологический дискурс в русско-французском литературном диалоге). — Симферополь: АнтиквА, 2006. — 608 с. — 300 экз.
У рецензируемой книги эффектный конец: “Мы посвятили нашу книгу имагологическому дискурсу в русско-французском литературном диалоге первой половины XIX века. И мы сказали об этом предмете все, что знали, и все, что собирались о нем сказать” (с. 577).
Наиболее сильной стороной монографии Орехова является широта охвата материала и щедрое цитирование источников (в библиографическом списке больше 600 номеров); цитаты, приводимые автором, взяты в основном из текстов известных, однако, поставленные рядом, они звучат более выразительно и расширяют читательские представления о том, в частности, какими виделись французы русским людям в первой половине XIX века. Кроме того, очень хорошо, что, анализируя русско-французский диалог, автор не упускает из виду ни одну из “диалогизирующих” сторон и рассматривает не только “русский текст о Франции”, но и “французский текст о России”, не только русские стереотипы, принятые в изображении французов, но и французские стереотипы, принятые в изображении русских, причем старается исследовать их не только в статике, но и в исторической динамике (хотя, справедливости ради, следует отметить, что из французских текстов в поле зрения Орехова попадают по преимуществу тексты, переведенные на русский язык, а, например, целый пласт французских легитимистских текстов о России1 в книге практически не затрагивается).
Наиболее слабой стороной, на мой вкус, являются все те — довольно многочисленные — места (возможно, впрочем, написанные в расчете на защиту монографии в качестве докторской диссертации), где автор старается доказать пользу “имагологических” исследований и убеждает читателя в том, что “имагологические образы (образы России и русских) инициировали и поддерживали процесс циркулирующей коммуникации между национальными (русской и французской) литературами” (с. 80), а “имагологический дискурс” является частью межлитературного диалога и даже одной из его причин (потому что этносы стремятся внушить друг другу такие представления о себе, какие им приятны и выгодны) (с. 60). Из чего следует, что, изучивши “огромный опыт, накопленный русской литературой и российским обществом в процессе защиты собственного национального престижа” (с. 61), мы сможем оценить, насколько рационально используется этот опыт нынешним обществом (таким образом дается ответ потенциального диссертанта на болезненный для гуманитариев вопрос об “актуальности темы”).
Структура у книги довольно прихотливая. Первая глава (“Литературная имагология: поиск подходов и методов”) содержит два неравных ни по объему, ни по качеству раздела. В первом дается полезный обзор книжных собраний “россики” и кратко характеризуются библиографические обозрения сочинений иностранцев о России; во втором же “имагологический дискурс” рассматривается в свете “теории межкультурных коммуникаций” и вводится множество терминов (“код текста о России”, “ответная рецепция” и проч.), которые, на мой взгляд, хотя и придают книге искомый научный облик, но функциональностью не обладают, так что сам автор по ходу дела легко заменяет их другими, менее “научными” выражениями. Характерен, например, такой пассаж: “…качественная разность авторских симпатий к отечеству программирует и разное отношение к французскому тексту о России, а значит — и разную реакцию (“ответную рецепцию”)” (с. 368) — иначе говоря, “реакция” и “ответная рецепция” оказываются полными синонимами, и автор сам, забывшись, ставит на первое место “ненаучную” реакцию. Кстати, о терминах: охотно пользуясь понятиями, введенными ad hoc (вроде этой самой “ответной рецепции”), Орехов порой употребляет общепринятые термины всуе и не к месту, достигая эффекта почти комического. Например, процитировав весьма показательное для обсуждаемой проблематики письмо Мериме к Женни Дакен от 1850 г.: “Бесспорно, англичане — дураки в отдельности, а вкупе народ преотличный. Все, что можно сделать при помощи денег, здравого смысла и упорства, они делают, но в искусстве они понимают не больше моего кота”, Орехов объясняет подобные вердикты не властью национальных стереотипов и предысторией напряженных франко-английских отношений, что было бы логично, а “повышенным интересом к местному колориту” (с. 204). Если это “местный колорит”, то какой-то уж слишком колоритный…
Но вернемся к структуре книги. Вторая глава называется “Условия функционирования русско-французского имагологического диалога”. В нее входят, во-первых, раздел, посвященный “национальному стереотипу и “ответной национальной рецепции”” (здесь речь идет преимущественно том, как русские люди воздействовали на русский “имидж”, сложившийся в умах французов); во-вторых, раздел под названием “Образ “автора” французского текста о России” (превосходная коллекция французских типов, увиденных сквозь призму русского сознания: “надменные галлы”, французы-эмигранты, французы-учителя, французы как образцы пустословия, французы на фоне представителей других европейских национальностей, в частности немцев и англичан). Наконец, третий раздел продолжает развивать тему русских стереотипных представлений о французах, только теперь речь идет: 1) о галломании; 2) о “канале связи” (это, по-простому говоря, источники сведений о Франции: личное общение с французами, книги, газеты); 3) о “коде текста о России” (французские стереотипы, усвоенные русским обществом: абсолютизация роли Парижа и восприятие России как “Севера” или “Востока”) и, наконец, 4) о Франции как “психологической реальности”, а говоря опять-таки по-простому, о русских литераторах, которые приезжали во Францию и могли сравнить книжные стереотипы с действительным положением дел.
В третьей главе Орехов описывает “Мотивы создания текста “ответной рецепции””, а именно сочинения русских литераторов о родной стране, написанные с учетом французских текстов, в диалоге и полемике с ними. Наконец, четвертая глава называется ““Ответная рецепция” и авторская тактика”: тут речь идет и о русских литераторах, которые оказывают французским собратьям по перу любезный прием с тем, чтобы повлиять на их “ответную рецепцию”; о “партизанских наездах”, то есть об открытой полемике русских авторов с французами (Денис Давыдов, критикующий Наполеона), и об имитации французского текста о России (самый яркий пример — “Письма и записки” Адели Омер де Гелль, сочиненные П.П. Вяземским).
Еще раз повторю: материал очень богатый. Всегда ли автор использует его функционально и грамотно? Боюсь, что не всегда. Нередко Орехов слепо (что называется, “некритически”) следует за цитируемыми литераторами или мемуаристами, никак не комментируя их ошибки. Например, на с. 382 он цитирует мемуариста М.Д. Бутурлина, а тот, в свою очередь, ссылается на свой разговор с французским литератором д’Арленкуром, который, если верить Бутурлину, в 1842 г. собирался опровергать книгу Кюстина. Бутурлину, писавшему воспоминания в старости, ошибка памяти простительна, но современный исследователь мог бы сообщить читателю, что отчет виконта д’Арленкура о его путешествии в Россию (книга “Паломник. Полярная звезда”) вышел из печати в марте 1843 г., на два месяца раньше книги Кюстина, так что возражать Кюстину д’Арленкур никак не мог. Беда в том, что Орехов и сам убежден, что кюстиновская “Россия в 1839 году” вышла в 1842 г. (на с. 541 он так и пишет: “Как помним, тогда же, в 1842 году, были опубликованы записки А. де Кюстина”).
С Кюстином вообще вышло не очень ловко. Орехов совершенно справедливо замечает, что перевод Кюстина, вышедший в 1910 г., представляет собою “скорее переложение на русский язык” и устарел (с. 46—47). Однако исследователь не знает, что его призыв — опять-таки совершенно справедливый — создавать новые переводы французских текстов о России и снабжать их более полными комментариями в случае Кюстина и Жермены де Сталь несколько запоздал: полное комментированное издание “России в 1839 году” вышло уже двумя изданиями (в 1996 и в 2000 гг.), а полное издание книги Жермены де Сталь “Десять лет в изгнании” увидело свет в 2003 г. Автору “Имагологического дискурса” ни та, ни другая книга не известны. Я имела непосредственное отношение к обеим, поэтому ссылки на них могут показаться нескромностью, однако, как говорится, истина дороже.
Другой пример некритического цитирования. Орехов описывает (с. 462— 464) приезд в Россию французского литератора Ксавье Мармье. Француза “обхаживал” П.А. Плетнев, надеявшийся внушить ему “правильные” понятия о русской жизни, но впоследствии разочаровавшийся в госте. Резкое недовольство Плетнева вызвала статья Мармье о Троицком монастыре, которая показалась русскому автору “оскорбительной для России”. Приведя этот отзыв, Орехов, полностью доверяя Плетневу, тотчас — уже от себя — выносит приговор Мармье: он, дескать, “оказался очередным, неизвестно каким по счету, иностранцем, верхоглядство которого русской стороне преодолеть не удалось”. Между тем Мармье — это признавали и современники, и позднейшие исследователи — был как раз одним из редких умеренных и доброжелательных “писателей о России”. Статьи его заслужили весьма лестную оценку А.И. Тургенева, знавшего и любившего Россию уж никак не меньше Плетнева: “Взгляд довольно верный на высшее общество наше и на другие элементы. Писано без желчи, но и дельно” (письмо к Вяземскому от 30 декабря 1842 г.). А недовольство Плетнева объяснялось не верхоглядством Мармье, а расхождением русских и французов в оценке деятельности православной церкви, и тут у Мармье имелись многочисленные единомышленники, которые, как и он, писали о “рабской зависимости русского духовенства” и о несправедливой политике русского правительства по отношению к католикам (назову хотя бы Проспера де Баранта и Н.И. Тургенева). Иначе говоря, Мармье смотрел на Россию не поверхностно (верхоглядно), а просто иначе, чем хотелось бы Плетневу.
Впрочем, Орехов далеко не всегда таким образом отходит на задний план и “умирает” в цитируемом авторе. Напротив, многие его комментарии предельно субъективны. Например, упомянув о цензурном запрещении в 1844 г. книги Г. Гейне, поскольку в ней рассказывалось, как “император Николай, людоед, каждое утро съедает трех польских младенцев”, Орехов неожиданно пускается в долгие рассуждения следующего содержания: “…в русле некоторых общественных и научных оценок” цензора следовало бы назвать защитником “имперских амбиций”, однако “если смотреть с позиции исторической дистанции (sic! — В.М.)” и вспомнить, что ровно через сто лет соотечественники Гейне прославились неслыханными преступлениями против человечества, а русский “великан” даже после этого не стал воспитывать в своих гражданах чувства ненависти ко всем немцам, то “не захочется ли нам внутренне оправдать реакцию российского цензора? Но тогда, пожалуй, и нас заподозрят в имперских замашках, от чего упаси нас господь!” (с. 393—394). Тут хочется не оправдывать или осуждать цензора, а спросить: что это — “имагология” или публицистика? Если “имагология”, то к чему эти самооправдания и самобичевания, а если публицистика (к которой научные амбиции автора, кажется, не располагают), то и у нее ведь должна же быть какая-то логика. Между тем оправдывать некие действия столетней давности другими действиями, происшедшими на сто лет позже, на мой взгляд, противно всякой логике.
Это место — самый выразительный, но далеко не единственный пример объяснений Орехова с читателями; исследователь все время предугадывает, выражаясь его словами, “ответную рецепцию” и отводит от себя воображаемые обвинения то в имперских амбициях, то в недостатке патриотизма, то, наоборот, в его избытке (который остроумно называет “патриотической щепетильностью”). Но мало этого, он постоянно защищает от воображаемых обвинений и своих любимых героев — например, полемизирует с теми, кто, паче чаяния, заподозрит Белинского или Лермонтова в согласии с официозом (!). Разумеется, защите подлежат только “положительные персонажи” истории литературы; на них распространяется презумпция невиновности в корысти и лизоблюдстве — напротив, отрицательным героям приговор вынесен заранее и обжалованию не подлежит. Вот один из примеров. Орехов упоминает о предложении “писать о России в чужих краях”, которое Тютчев, по свидетельству А.И. Тургенева, получил от Бенкендорфа (с. 399). По мнению Орехова, подтверждений того, что Тютчев согласился, не существует, и — считает Орехов — “скорее всего, он отказался по вполне объяснимым соображениям щепетильности”. Меж тем, если бы Орехов заглянул в статью А.Л. Осповата “Новонайденный меморандум Тютчева” (НЛО. 1992. № 1), он бы узнал, что дело обстояло полностью противоположным образом: не Бенкендорф “вербовал” Тютчева, а сам Тютчев, в начале 1840-х гг. лишившийся службы и нуждавшийся в деньгах, предлагал себя Бенкендорфу в качестве руководителя целой сети авторов (причем не наемных агентов, а серьезных сочинителей), которые бы публиковали статьи о России в иностранной печати, а затем согласился на предложение Бенкендорфа писать такие тексты самому, и очень скоро в западной печати появились две его первые политические статьи.
Но ведь Тютчев — великий поэт, поэтому он, по Орехову, конечно, не мог прославлять Россию из корысти; он “проникался патриотическим настроением и неприязнью к Западу” искренне. Другое дело Греч; он был изначально скомпрометирован в глазах Орехова, и потому исследователь не сомневается: Греч, берясь сочинять опровержение книги Кюстина, создал “текст “ответной рецепции” в корыстных целях” (с. 404). Сходным образом, рассуждая о Герцене, Орехов отличает положительное “желание справедливого возмездия” (его, разумеется, питал Герцен) от отрицательного “желания мести”, которое двигало Долгоруким или Головиным, которые, обличая Россию, душевными муками не терзались (с. 418).
Приведенные примеры — частности, однако они имеют самое непосредственное отношение к проблеме более общей и более важной: о чем Орехов рассказывает? О субъективном восприятии России французами и Франции русскими, выраженном в текстах, или о достоверности самих этих текстов, о том, насколько объективно они отражали увиденное? Право на существование имеют оба подхода, но когда оптика меняется постоянно и без предупреждения, от этого, что называется, рябит в глазах. Вот, например, глава об учителях-французах; здесь все смешано: реальные учителя с учителями, описанными в литературе, “типичный образ французского гувернера” с частными и вполне индивидуальными случаями, причем добро бы еще автор сопоставлял словесность с действительностью: вот какова была литературная репутация учителей-французов, а вот какие замечательные (или, наоборот, скверные) люди встречались среди них в реальности. Но нет, Орехов рассказывает обо всем вперемешку.
Собственно, то же смешение характерно для всей книги. Временами Орехов четко и очень уместно формулирует свою задачу — изучить “стереотипы воспроизведения российской действительности во французском тексте и стереотипы восприятия французского текста в России” (с. 136). И эту задачу он местами превосходно решает; назовем, в частности, страницы, где он на примере многих мемуарных свидетельств показывает, как у русских детей, учившихся грамоте после войны 1812 г., представление о французах формировалось на основе антифранцузских азбук (с. 166—168). Но затем, позабыв о стереотипах, Орехов затевает разговор о какой-то объективности, причем называет поиски “объективного представления о “собеседнике” в межнациональном диалоге” целью литературы, — впрочем, “вряд ли полностью достижимой” (с. 226). “Стремление к объективности в оценках — рассказать о Европе, а не о своем отношении к Европе” (с. 219) Орехов приписывает всем “положительным героям” своей книги (приведенные слова сказаны не о ком ином, как о Карамзине, хотя вот уж кого, кажется, в объективности заподозрить трудно). Впрочем, Орехов полагает, что сходные цели непременно ставила перед собою вся русская литература, когда “обсуждала национальные имиджи”: ею, по Орехову, двигало “естественное, самодовлеющее стремление объективно осмыслить инонациональные ментальности и сформировать исторически оправданные национальные типологии, пригодные к дальнейшему литературному, да и общественному функционированию” (с. 220). Тем самым Орехов опровергает самые интересные и выразительные места собственной книги, где неоднократно показано, что и французы, писавшие о России, и русские, писавшие о Франции, мало заботились об объективности, а если и претендовали на нее, то редко когда ее достигали, подчинялись же они в своем творчестве прежде всего сложившимся стереотипам, “горизонту ожидания” своих читателей, исторической конъюнктуре, собственным литературно-философским концепциям. Вторая глава, где Орехов наиболее последовательно придерживается этой методики и анализирует, например, те “мыслительные обороты и мировоззренческие клише”, которые русские заимствовали у французов, — одна из лучших в книге. Однако и здесь было бы напрасно ждать четкого и сколько-нибудь исчерпывающего перечисления элементов, из которых состоял этот “иностранный код”. Орехов называет несколько в самом деле важных категорий (Париж как столица мира, Россия как “Восток” и/или “Север”, русские как “варвары”), но на самом, что называется, интересном месте обрывает анализ фразой: “Можно бесконечно долго перечислять те соответствия, которые существовали в мировоззренческих и понятийных структурах российского и французского общественного сознания. Но, кажется, приведенных фактов и без того достаточно, чтобы заключить, что российский читатель вполне обладал тезаурусом, необходимым для осмысленного и полного восприятия французских текстов” (с. 280). Для “заключения”, может быть, и достаточно, а вот для четкого представления об этом самом тезаурусе — увы, нет.
Упоминая об историософском сочинении А.С. Хомякова, которому позднейшие публикаторы присвоили название “Семирамида”, Орехов замечает, что Хомяков отказался придавать своему сочинению наукообразие “по тому принципиальному для него соображению, что традиционные средства науки не приемлемы при исследовании национального своеобразия”. Не следует упрекать за это Хомякова, продолжает Орехов, ведь “и сегодня определение национальной идентичности не имеет системной и совершенно безупречной методологии” (с. 222). Вот именно. И обращение к понятиям “канал связи” и “межнациональная коммуникация” дела нисколько не спасают и не прибавляют исследованию Орехова строгости. Меня, однако, это не смущает, и я так же не склонна упрекать за это рецензируемого автора, как он — Хомякова. Смущает меня другое — неразличение реального положения дел и литературного их восприятия.
А кроме того, смущают ошибки и неточности при переводе с французского. За некоторые из них автор не несет прямой ответственности, но иногда не лишне критически отнестись и к цитате из чужого перевода, и если издательство “Академия” (город Николаев) в 1993 г. выпустило перевод романа Эжена Сю, где упоминаются, судя по цитате, приведенной у Орехова, “сыновья Магома” (с. 77), — то, возможно, стоило не следовать за этой буквальной транскрипцией старофранцузского написания имени пророка и вернуть ему традиционное имя Магомет? Это, конечно, мелочь. Точно так же, как мелочь — неточный перевод названия классической работы Шарля Корбе “L’opinion française face à l’inconnue russe”; Îрехов считает, что оно означает “Французское мнение перед лицом русской неизвестности” (с. 57), меж тем на самом деле французское общественное мнение, конечно, стояло перед неизвестной (или незнакомой) Россией или, если угодно выразиться более образно, перед лицом русской незнакомки… И этот список мелочей можно продолжить. Например, на с. 541 упоминается водевиль Скриба “Падение”, между тем в хронике А.И. Тургенева, которую Орехов цитирует, речь идет вовсе не о пьесе “Chute” (что в самом деле переводится как “Падение”), а о пьесе “Chut”, что означает “Тише”, причем в обоих изданиях “Хроники русского в Париже” — в издании 1964 г., на которое Орехов не ссылается, и в факсимильном издании “Современника” 1987 г., на которое он ссылается, — перевод (и оригинальное написание) правильные, так что превращать Скриба в Альбера Камю (вот он в самом деле оставил сочинение под названием “La Chute”) не было ни малейшей необходимости. Странное впечатление производит также перевод названия французских фельетонов Головина “Les prussiens, les russiens et les autres chiens à Nice” — “Пруссаки, русские и другие изюминки Ниццы” (с. 413). Понять, каким образом “собаки”, поставленные Головиным, очевидно, для рифмы, сделались “изюминками”, мне сложно; хулиганя вслед за Головиным, следовало бы, вероятно, перевести его название как “Пруссаки, русаки и прочие суки в Ницце”. Еще уточнение: “французский исследователь К. де Грев”, упомянутый на с. 120, — дама.
Все это, разумеется, мелочи — впрочем, досадные. Но иногда мелочи приводят к неправильной интерпретации. Так, рассказывая о реакции (сугубо отрицательной) императора Николая I на французские памфлеты, Орехов упоминает “секретные французские заметки о жизни и смерти Екатерины II”, которые император обнаружил в описи бумаг Пушкина и оставил у себя (с. 389). Однако этот текст, даром что был написан по-французски, не имел отношения к французским памфлетам — это были записки самой Екатерины, для Николая Павловича — семейный документ, в распространении которого он был вовсе не заинтересован, и Франция тут совершенно ни при чем2.
В.В. Орехов проделал большую и полезную работу; он собрал обширный и яркий материал. Все, кому интересен “русско-французский литературный диалог первой половины 19 века”, будут, безусловно, обращаться к его исследованию. Однако (вернемся к финалу книги, с которого мы начали рецензию) об имагологическом дискурсе — если таковой существует — сказать все-таки можно еще многое.
______________________________________
1) См. о них мою статью: Мильчина В.А. “Русский мираж” французских легитимистов: 1830-е—1840-е годы // Мильчина В.А. Россия и Франция. Дипломаты, литераторы, шпионы. СПб., 2004. С. 344—389.
2) Об истории распространения рукописи “Записок” Екатерины см., например: Тартаковский А.Г. Русская мемуаристика 18 — первой половины 19 века. М., 1991. С. 212—218.