Университетская «история»
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2007
УНИВЕРСИТЕТСКАЯ “ИСТОРИЯ”
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ХIХ ВЕКА: Учебное пособие для старших классов школ гуманитарного профиля: К 250-летию Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова / Под ред. профессора А.И. Журавлевой. — М.: Изд-во Моск. ун-та; Изд-во “ЧеРо”, 2006. — 686 с. — 5000 экз.
Как вы думаете, сколько фактических ошибок может быть допущено в пособии по русской литературе, рекомендованном для 10—11-х классов средней школы? Правильно – ни одной! Но вот мы раскрываем такой учебник на с. 356 и, к своему удивлению, из главы о Ф.И. Тютчеве узнаем, что на шедшем в 1838 г. из России в Германию корабле “Николай I”, кроме И.С. Тургенева (впоследствии описавшего это плавание в очерке “Пожар на море”) и первой жены Ф.И. Тютчева, была и “погибла дочь Герцена”. И что якобы об этом корабле и этой трагедии рассказано самим А.И. Герценом в “Былом и думах”: “см. главу “Oceano Noх””. Вы возразите: А. Герцен в 1838 г. только обвенчался с Натальей Александровной Захарьиной, и их первая дочь родилась лишь в 1844 г., стало быть, присутствовать и погибнуть в плавании 1838 г. никак не могла. И вообще из детей Герцена в морской пучине трагически погиб младший сын писателя, глухонемой Николай, утонувший вместе с матерью писателя, да и произошло это в 1851 г., в Средиземном, а не Балтийском море и, разумеется, на совершенно другом пароходе. Наконец, добавите вы, в названии главы из “Былого и дум”, рассказавшей об этой трагедии, слово “noх” (лат. “ночь”) у самого Герцена написано, как и следует, с прописной, а не с заглавной буквы.
Итак, пять грубых фактических ошибок… в одной фразе! Но, быть может, это случай единственный? Увы! На с. 142 читаем: Чацкий “прежде всего осуждает крепостное право, приравнивая его к рабству”. В действительности к рабству приравнял крепостное право и этим осудил его Пушкин в стихотворении “Деревня” (“Здесь рабство тощее влачится по браздам…”), да и то во второй его части, ходившей в списках. Что касается Чацкого, то им осуждены жестокие помещики, распродающие своих крепостных актеров (“Амуров и Зефиров”) “поодиночке”, т.е. без их жен и детей. На с. 362 заявлено, что знакомство И.С. Тургенева с Полиной Виардо произошло в “середине сороковых годов”, но 1843 г., когда это случилось, — не середина десятилетия. Герои тургеневских рассказов “Певцы” и “Бежин луг” — Яков по прозвищу Турок и подросток Павлуша, по утверждению автора соответствующей главы, “спиваются или гибнут <…> без каких-либо конкретных причин” (с. 368). Между тем Яков в конце рассказа напивается, но не спивается, а Павлуша погибает по вполне конкретной причине: он “убился, упав с лошади” (Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1979. Т. 3. С. 105). Евгений Базаров по советской традиции аттестуется “плебеем-разночинцем” (с. 371), хотя в “Отцах и детях” слово “разночинец” не употреблено ни разу; в действительности, как сын штаб-лекаря, имеющего орден Святого Владимира (мать его вообще из “столбовых дворяночек”), он, вопреки утверждениям учебника, — потомственный дворянин, хотя и не владелец “собственных крепостных” (с. 375): имение принадлежит его матери (даже не отцу). Неверно и утверждение, что, по Тургеневу, “тайну природы невозможно раскрыть” (с. 380), ведь автор “Поездки в Полесье” и стихотворения в прозе “Природа” по крайней мере в этих произведениях как раз и раскрывает нам свое понимание этой тайны.
Еще хуже обстоит дело с фактографией в главе о И.А. Гончарове. Сообщается, что “первыми опытами” будущего автора “Обломова” были очерки (в реальности — повести “Лихая болесть” и “Счастливая ошибка”); что “Обыкновенная история” (1847) опубликована одновременно с “Кто виноват?” (1845) А.И. Герцена и “Бедными людьми” (1846) Ф.М. Достоевского; что кругосветное путешествие Гончарова закончилось в 1854, а не 1855 г.; что Обломова его посетители в первой части романа зовут с собой в Петергоф (а не в Екатерингоф); что Обломовка со временем “переходит” к Штольцу как ее хозяину (на деле Штольц лишь управляет ею по просьбе Обломова); что Россия Андрея Штольца “усыновила” (с. 397), хотя в этом не было никакой надобности, так как этот герой — россиянин не только по рождению, но и по православному вероисповеданию; что последняя царская династия, т.е. Романовы, была “по сути” немецкой (с. 396) — значит, включая ее основателя Михаила Романова и императора Петра Великого? Что “после “Обрыва”” Гончаров якобы “практически отходит от художественного творчества” (с. 399), тогда как им в этот период написан целый ряд высокохудожественных очерков (“Литературный вечер”, “Слуги старого века”, “На родине” и др.) и блестящий рассказ “Уха”.
Странно читать безапелляционные утверждения о том, что в очерках даровитых шестидесятников Н. Успенского, Ф. Решетникова, Н. Помяловского и В. Слепцова “трудно увидеть позитивное начало…” (с. 450). Что же, его не видел и Н. Некрасов, широко печатавший названных авторов в “Современнике”? Или И. Тургенев, сказавший после прочтения рассказа В. Слепцова “Питомка”, что он “пробирает до мозга костей” (Тургенев И.С. Указ. соч. Т. 5. С. 210), имея в виду вызываемое им сочувствие к его героине и сопереживание с ней? Неверно и то, что “народ, каким он представлен у шестидесятников – это абсолютный раб существующего социального порядка” (с. 449); этого никак не скажешь о многих персонажах “Очерков бурсы” Н. Помяловского, “Степных очерков” А. Левитова или его же рассказов “Моя фамилия”, “Насупротив”, “Лирические воспоминания Ивана Сизова”.
По меньшей мере о небрежном обращении авторов учебника с фактами и анализируемыми художественными текстами свидетельствуют и главы о Н.Г. Чернышевском, Ф.М. Достоевском и Л.Н. Толстом. В разделе о романе “Что делать?” к числу семей, олицетворяющих собою общество будущего из четвертого сна Веры Павловны, смело отнесена вместе с семьями Кирсановых и Бьюмонтов и “семья” (с. 461) богатого офицера Сержа и его содержанки — француженки Жюли. В самом романе эта пара, однако, представляет (наряду с Жаном Соловцовым, четой Розальских, матерью и сыном Сторешниковыми) людей, по классификации Чернышевского, “дрянных”, т.е. обреченных ввиду паразитического образа жизни лишь на неминуемое вырождение. Ф. Достоевского в учебнике заставляют пережить “загадочную и страшную” гибель своего отца не в восемнадцать лет, как это было в реальности, а “в детстве”, “с детства” же награждают его и эпилепсией (с. 507), хотя первый нервный припадок — предвестник указанной болезни — спровоцировало у Достоевского только известие о гибели отца. Будущий автор “Войны и мира”, говорят нам, сначала учился в Казанском университете “на восточном факультете”; в действительности — на восточном отделении философского факультета. Он же будто бы участвовал в обороне Севастополя не с 1854-го по ноябрь 1855 г., а в 1853—1856 гг., словом, в три раза дольше, чем на самом деле. Без совершенно необходимых здесь оговорок говорится о “презрении” Толстого “к литературному творчеству и искусству вообще” (?), а в “доказательство” приводится… толстовский трактат “Что такое искусство?”.
Вольное обращение со многими фактами сочетается в обозреваемом учебнике обилием “недопустимых вольностей” в его стиле. Как понимать, например, сообщение о “достаточно долговременном запрете на выезд за границу” (с. 363), которому подвергся И. Тургенев после выхода в свет его “Записок охотника”? Для кого долговременность этого запрета (почти четыре года) была достаточна? Неужто для самого поднадзорного писателя? Как школьнику воспринимать и “фразеологизмы” “авторитетнейший Белинский”, “авторитетнейший Гоголь” (с. 383, 391), где неумеренная хвала отдает иронией по отношению к восхваляемым?
Если верить авторам раздела об “Обломове”, то халат Ильи Ильича, неточно названный ими “персидским” (в романе он — “из персидской материи, настоящий восточный халат”, что указывает на связь его хозяина не с одним лишь персидским, а вообще с азиатским “образом жизни”), не только “переживает те же (?) стадии, что и хозяин”, но и “появляется на первых страницах с подробным описанием своих (?) особенностей” (с. 392). Выходит, выступает и как соавтор Гончарова?! Там же утверждается, что Андрей Штольц был “сыном немца-управляющего и “маленькой дворяночки”” (с. 395). Это, конечно, описка (у Гончарова Штольц — “сын русской дворянки”), но неужто трудно было заметить ее и убрать? Как и стилистически упорядочить такое суждение о том же “Обломове”: “В этом отношении роман стоит на пути скрещивания важнейших идей, центральных путей русской литературы” (с. 392). Или устранить языковую неряшливость из главы о Л. Толстом, где речь идет о понимании “простого народа” в романе “Война и мир”: “С одной стороны, мы видим в народе бунтарское начало, недоверие к дворянам, проявляющееся в эпизоде богучаровского бунта; с другой — любовь к барину, покорность, которую демонстрирует образ Алпатыча” (с. 567). Что угодно демонстрировать (от лат. — показывать что-либо) способен все-таки сам человек, в данном случае — Алпатыч, но не его образ.
Произвольностью, нередко граничащей с явной отсебятиной, грешат многие трактовки учебника. Почему, как вы думаете, автор “Записок охотника” “избегает натуралистических подробностей в изображении крестьянского быта и показывает разнообразные достоинства крестьян” (с. 366)? Потому что Тургенев в этом знаменитом цикле — подлинный художник, которому натурализм противопоказан по определению, и к тому же художник-гуманист, сумевший рассмотреть за неказистым мужицким бытом в русском крестьянине равную и интересную себе личность? Нет, прежде всего потому, что он, “как и многие дворянские писатели, чувствовал вину перед крестьянами” (с. 366). И что же, решил в свое оправдание их приукрасить? А почему в тургеневских “Отцах и детях”, как полагает тот же автор, мужским персонажам “противопоставляются женские образы”? Оказывается, “мужское и женское начало, по Тургеневу, занимают противоположные позиции: мужчина представляет дух, это творящее начало, деятель, рискующий создавать, вносить в мир то, чего в нем не было раньше; женщина – это, скорее, инертное начало, женщина пребывает, не меняя мира и не меняясь сама <…>. Она внеисторична (?) сама по себе, но податлива, мягка, приемлет новое, аморфна, но одновременно и тверда…” (с. 377). Ну, теперь все понятно… Только на каком основании автор этого глубокомыслия решил, что он излагает не собственное, а тургеневское разумение мужского и женского начал в человечестве? Разве сердечные и участливые “тургеневские женщины” в равной мере не духовны и, как, скажем, Елена Стахова или героиня “Порога”, не деятельны? И чужды творчеству, определенному уже их общей с лучшими героинями других русских и мировых писателей материнской природой? Или Тургенев, рисуя своих героинь (например, Фенечку, мать Базарова в “Отцах и детях”, Джемму в “Вешних водах” и др.), забывал об женском назначении именно обогащать мир тем, “чего в нем не было раньше”, — своими детьми?
С опорой на, казалось бы, давно изжитый вульгарный социологизм истолкован в учебнике роман Гончарова “Обломов”. Авторы соответствующей главы вопреки фактам уверяют старшеклассников, что “в русском романе 1840— 1860 гг. появляется и становится очень важной классовая характеристика героев” (с. 389). Так, в “Обломове” якобы действуют не персонажи всероссийского и общечеловеческого масштаба, а феодально-“патриархальный человек” Обломов, “буржуа Штольц”, “мещанка Анисья” и “чиновничья вдова Пшеницына” (с. 389—390). Более того, “классовые черты в гончаровском человеке” якобы “подчеркивает и последовательное до жесткости построение системы персонажей, основанное на контрастном противопоставлении: барин Обломов — деловой человек Штольц, барин Обломов — дворовый Захар, крепостной Захар — его свободная жена, мещанка Анисья”; наконец, “классовое в личности героя воплощается в почти символическом словце “обломовщина”” (с. 390). Тут, правда, авторы главы переводят дух и задаются вопросом: “Почему же Обломов так боится словца “обломовщина”, почему его собственное имя (?!) превращается в кличку, почти в ругательство?” (с. 391).
Ну, во-первых, имя Обломова (Илья или с отчеством Илья Ильич) в романе отнюдь не превращается ни в кличку, ни в ругательство. А во-вторых, после всех заявлений авторов учебника о том, что Гончаров дает будто бы сугубо классовую характеристику этого героя, школьников уже не убедишь в том, что в конечном счете каким-то чудом “тип Обломова оказался шире, чем социальный горизонт эпохи”, и в нем появилась даже “соизмеримость” с шекспировским Гамлетом и гётевским Фаустом (с. 397).
Приведем еще одну показательную для пособия трактовку — на сей раз героя “Войны и мира” князя Андрея Болконского. “Путь Андрея Болконского — это путь духа, в нем преобладает интеллектуальное начало, рационализм, доверие прежде всего к уму, а не сердцу. Андрей Болконский и есть воплощенный дух. Такой путь ведет к смерти (?) как закономерному итогу, к высшей точке обретения самого себя” (с. 559). Итак, дух и духовное странным образом оказались тождественны рационализму, а смерть героя — его высшим самообретением. Да, смерть Андрея Болконского — давняя и сложнейшая проблема для толстоведов. Но неужели после всего сказанного и написанного о ней причину ее можно объяснить вот так: “Разуму, “чистому мышлению” мешает все земное, не только тело, но и эмоции: страх, жалость, сострадание — все это мешает логике, нуждающейся в чистоте и абстракции. <…> И Андрей сознательно выбирает смерть, предпочитая ее возможному и очень близкому земному счастью — браку с Наташей” (с. 559). Кто же такой князь Андрей Болконский? Добровольная жертва “чистого мышления”, “только логистики” (Ф. Достоевский), аскет-самоубийца? И это должное прочтение одного из наиболее обаятельных и близких его создателю героев русской и мировой литературы?
Впрочем, достается в учебнике и самому Л. Толстому. Например, в этом загадочном пассаже по поводу гибели пленного Платона Каратаева, застреленного французским конвоиром: “Вероятно, современный писатель показал бы нам, как пленные тащат на себе Каратаева, чтобы сохранить ему жизнь, или же безоговорочно осудил бы Пьера и остальных русских за такое поведение. С точки зрения Толстого, все совершается единственно правильным путем: Каратаева убивают так же, как убивают загнанную лошадь, сломавшую ногу. <…> С точки зрения современного цивилизованного человека, даже и больных лошадей нужно не пристреливать, а лечить. <…> На этом фоне Толстой выглядит вопиюще антигуманно, бесчеловечно, но его позиция является логическим продолжением, следствием его учения о “естественном человеке”. Человек, неотличимый от животного, для нас — “сведенный” к животному, для Толстого — “возведенный” до него” (с. 570).
Все понятно? В особенности старшеклассникам? А ведь “авторских отступлений” такого рода в книге немало!
Охотно признаем: в огромном учебном пособии есть и добротные разделы или, во всяком случае, приемлемые. Однако и бочку меда делает непригодной ложка дегтя. А тут она, увы, далеко не одна…
Жалко школьников и учителей-словесников, наверняка с большой надеждой открывающих это пособие для “школ с углубленным изучением предметов гуманитарного цикла”. Обидно за Московский университет, от имени которого он презентуется старшеклассникам как наилучший подарок.