(Москва, филологический факультет МГУ, 19-20 июня 2007 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2007
16 июня 2007 года исполнилось бы восемьдесят пять лет профессору Леониду Григорьевичу Андрееву (1922—2001), многолетнему руководителю кафедры истории зарубежной литературы филологического факультета Московского университета, чьи работы по-прежнему остаются в научном обиходе (что доказывает переиздание в 2004—2005 годах основных из них: “Сюрреализм”, “Импрессионизм”, “Жан-Поль Сартр. Свободное сознание и ХХ век”). На прошедшей в МГУ конференции, подготовленной коллегами и учениками Андреева, были подняты именно те проблемы, которые занимали легендарного профессора, которые он нередко первым ставил перед отечественной наукой: обсуждался вопрос о “жизни” и “смерти” авангарда (и конкретно — сюрреализма), о неожиданных взаимовлияниях и взаимопроникновениях (или столкновениях) национальных литератур, об очертаниях изменчивого “континента” экзистенциализма. Идеи Андреева-ученого до сих пор заставляют спорить, а если в чьих-то глазах и нуждаются в опровержении, то именно как нечто живое, а не застывшее в почетном академизме.
Открыл конференцию доклад заведующего кафедрой истории зарубежной литературы Г.К. Косикова (МГУ), “столкнувшего” лицом к лицу двух кумиров ХХ века и двух его выразителей — М.М. Бахтина и Р. Барта, “человека бунтующего” и “человека чувствительного”. По мнению Г.К. Косикова, выстраивая свою знаменитую парадигму карнавальной культуры, контркультуры, противостоящей официальной, Бахтин-мыслитель сотворил своеобразную “империю отчуждения”. Стремясь освободить добро, все “святое” и “заветное” от лживой наивности, Бахтин фактически зашел в тупик — доказав “абсолютную лживость бытия”. Барт же создал “империю чувств” — анархическую утопию ненасилия, прославив любовь — категорию свободы, позволяющую уклоняться от угроз со стороны любой власти, отказываясь от созданного ранее. По Барту, любовь позволяет избежать той смерти, которую несут в себе классификация и категоризация. Любовь оказывается текстом без контекста, расшифровывать который нет смысла. Как заметил Г.К. Косиков, Бахтину понятие любви было попросту незнакомо, это слово не из его словаря. Аудитории лишь оставалось спроецировать эти две интеллектуальные стратегии на многих писавших в ХХ веке.
О встрече реальной — в отличие от воображаемого “свидания” Бахтина и Барта, — но не замеченной многими исследователями шла речь в выступлении В.М. Толмачева (МГУ) “Драйзер глазами Эйзенштейна”. Режиссер, видевшийся с Т. Драйзером и собиравшийся экранизировать “Американскую трагедию”, был описан как идеальный интерпретатор писателя, угадывающий тайные пружины драйзеровского творчества, его самоанализ и психоанализ. (Особо подчеркивалось, что если в викторианском мире преобладает отцовское начало, то в ХХ веке доминирует всевластное материнское, и характерно, что “Американская трагедия” может быть прочитана как роман антиженский, как история матереубийства.) В качестве автора “Автобиографии” Эйзенштейна, на взгляд В.М. Толмачева, можно счесть писателем-натуралистом, родственным Золя, Драйзеру и Д.Х. Лоуренсу, “советским тоталитаристом”, сумевшим своим искусством ввести эротическое в социальный контекст.
Дискуссии, посвященные авангарду, были начаты докладом Ю.Н. Гирина (ИМЛИ РАН), обратившегося к феномену авангарда 1900—1930-х годов как универсальной модели культуры, распространившейся на все виды искусства и все сферы гуманитарного знания. Во всех них, по утверждению Ю.Н. Гирина, можно уловить одинаковую эволюцию авангарда: от раздробленной, “распыленной” картины мира через построение “метафизической тотальности” к “механистическому тоталитаризму”, наглядным воплощением которого может служить созданный авангардистской мыслью мавзолей мертвого вождя на Красной площади.
О парадоксальности мышления авангардистов рассуждала в своем выступлении М.А. Ариас (ИМЛИ РАН), рассказавшая о полемике сюрреалистов (Л. Арагона) с представлениями о “закате Европы” О. Шпенглера (в частности, с его скептическим отношением к русской революции), для чего были использованы аргументы, восходящие, при ближайшем рассмотрении, не к Марксу, как верилось коммунисту-Арагону, но к философии Гераклита. Таким образом, сделала вывод М.А. Ариас, можно говорить о том, что в своем восприятии российских событий французские сюрреалисты следовали поэтической интуиции, бессознательно отказываясь от общественно-политических схем. Тему сюрреализма продолжила Е.Д. Гальцова (ИМЛИ РАН), чей доклад был посвящен “театрализации слова” в сюрреалистической драматургии 1920-х годов: субъектами пьес А. Бретона, Ф. Супо, Р. Витрака оказываются, согласно Е.Д. Гальцовой, отдельные метафоры, значения слов, части слов и даже буквы. Как было показано (и это дало пищу для размышлений о жизнеспособности авангарда), у этого метода есть продолжатели и сегодня — примером тому служит театр В. Новарина.
На подвижность границ различных национальных авангардистских направлений указала В.Н. Терехина (ИМЛИ РАН), настаивавшая в своем выступлении на необходимости рассматривать творческую практику русского футуризма (В. Маяковский, В. Хлебников) в контексте немецкого экспрессионизма. Примеры близости поисков русской и европейской поэзии предшествующей эпохи привел А.П. Авраменко (МГУ), прокомментировавший переводческий метод русских символистов.
С совершенно противоположным явлением познакомил собравшихся Д.В. Токарев (ИРЛИ (Пушкинский Дом) РАН): на примере работы русско-французской студии в Париже в 1929—1931 годах он рассказал о взаимоотталкивании русской литературной эмиграции и французских писателей и интеллектуалов. Так, Б. Вышеславцев и В. Вейдле полагали, что солипсизм М. Пруста и П. Валери ведет к антигуманизму, к отказу от общения с читателем. Поняв “интеллектуализм” французов как рационализм, отказав им в духовности, русские эмигранты оказались неспособными к диалогу, остались в “выстраданной” изоляции.
О размежеваниях и совпадениях уже не литературных школ, но отдельных авторов говорили А.А. Аствацатуров (СПбГУ), сблизивший в своем докладе традиционно далеких друг от друга Т.С. Элиота и Г. Миллера, и И.А. Делазари (СПбГУ), представивший Ж.-П. Сартра как критика метафизики времени У. Фолкнера в свете опыта М. Пруста.
Проблеме лингвистики после Канта — теории языка В. фон Гумбольдта — был посвящен доклад М. Холквиста (Йельский университет, США), в котором демонстрировалось, как возникло столь важное для ХХ века (например, для М. Хайдеггера) представление о языке как об особом инструменте познания мира. Одновременность знака и означаемого в языке именно Гумбольдтом была впервые сопоставлена со взаимоотношениями сознания и мира, а язык понят как деятельность, осуществляемая, например, в поэзии. Естественной иллюстрацией некоторых положений М. Холквиста стало выступление Н.С. Павловой (РГГУ), проанализировавшей стихотворение Р.М. Рильке “Дыхание” и показавшей, каким образом глобальная метафора творчества как дыхания умещается поэтом в одном стихотворении, делается физически ощутимой, когда слово сначала опережает смысл, а потом “уходит”, поскольку стихотворение, земное творение, по Рильке, принципиально не закреплено, всегда преходяще.
Опыт чтения Ш. Бодлера в свете эстетики и философии ХХ века был предложен С.Л. Фокиным (СПбГУ): он показал, что “Цветы зла” могут быть поняты как книга, “опустошающая опыт”, выводящая автора, согласно М. Фуко (и отчасти Ж.-П. Сартру), за пределы чистой субъективности. Бодлеровская “политика поэзии” позволила художнику “изобрести” себя, добиться от своего “я” “всеотзывчивости и всевосприимчивости”.
Если большинство участников конференции стремились остаться на территории “высокого” модернизма и признанных авангардистских опытов, то Т.Д. Венедиктова (МГУ) посвятила свое выступление сравнению процессов становления эстетики модернизма и формирования общества потребления. Т.Д. Венедиктова уподобила механизм символического “потребления” образа поэтами-модернистами (Э. Паундом, У. Стивенсом), при котором метафора соединяет зримое пространство и пространство воображения, “экономике желания”, дающей покупателю возможность обладать желанной вещью. Тем самым Т.Д. Венедиктова расширила поле литературоведческого анализа, показав, насколько естественно методы элитарной культуры совпадают с приемами культуры массовой.
Ряд серьезных и вряд ли до конца разрешимых методологических проблем был выявлен участниками завершившего конференцию “круглого стола”, посвященного метаморфозам экзистенциализма (прежде всего, в литературе). Собственно, о “метаморфозах” как таковых речь не велась, поскольку с самого начала стало достаточно очевидным разделение участников на два лагеря: тех, для кого существует некий нормативный литературный экзистенциализм, с которым можно “сличать” прочие явления литературы и культуры, и тех, для кого само существование этого понятия в литературе представляет проблему. Если ведущие “круглого стола” Т.В. Балашова (ИМЛИ РАН) и В.В. Шервашидзе (РУДН) с самого начала предположили, что экзистенциализм “знает” свои границы, внятно локализован в национальных литературах и стоит (по мнению В.В. Шервашидзе) заниматься “реконструкцией экзистенциалистских идей в “новом романе”, в театре абсурда, в постмодернистской мысли”, то В.М. Толмачев заметил, что экзистенциализм, интерес к которому в литературной науке остался в прошлом, “превращен в лексикон прописных истин” и “следует задуматься о соотношении этого слова с литературным материалом”, принимая во внимание, что наличие у того или иного автора “общетематических принципов экзистенциализма” не обязательно делает его экзистенциалистом: “…есть авторы, обсуждающие определенный круг вопросов в любой манере, откликающиеся на провокации, вызовы времени, злобу дня, рынок…”
С.Л. Фокин указал как “на первый методологический шаг” на необходимость жестко разграничить литературу и философию, невзирая на “печальный опыт банализирования философской проблематики” Сартром в “печально известной” лекции “Экзистенциализм — это гуманизм” (на взгляд С.Л. Фокина, “невстреча” Сартра с Хайдеггером произошла не только в жизни, но и в культуре). “Второй методологический шаг” — ответить на вопрос о существовании собственно экзистенциалистской эстетики (с точки зрения С.Л. Фокина, ответ будет утвердительным, поскольку ранняя проза Сартра и А. Камю, отдельные произведения Ж. Батая и М. Бланшо демонстрируют опыт построения “прикладной феноменологической поэтики”). Третьим необходимым шагом, продолжил С.Л. Фокин, стало бы признание множественности “экзистенциализмов”, при условии, что исследователь мыслит конкретно-исторически (в России, к примеру, право называться экзистенциалистской имеет разве что лагерная проза, в первую очередь — В. Шаламова).
С последним наблюдением согласился В.М. Толмачев, утверждая, что “типы русской культуры ХХ века — по большей мере, не экзистенциалистские, за исключением того, что вышло из лагерного и военного опыта, хотя если для Сартра экзистенциализм — род интеллектуального искушения, то для Шаламова вопрос о границах литературы стоит иначе”. Согласно В.М. Толмачеву, нуждается в развитии и представление об экзистенциализме как об “изощренной ереси внутри католической системы ценностей”.
В ходе дальнейшей дискуссии С.Л. Фокин говорил о возможности выделить лишь отдельные элементы экзистенциалистской поэтики, тесно срастающейся, например, с сюрреализмом или постэкзистенциалистской, постмодернистской мыслью. С.Л. Фокина поддержала Е.Д. Гальцова, заметив, что “похож на правду” лишь “экзистенциализм как множественность”, что выделение “чистой поэтики” экзистенциализма — утопично. Д.В. Токарев, соглашаясь лишь с некоторыми положениями С.Л. Фокина, заметил, что необходимо “очищение экзистенциалистской литературы от примесей”, поскольку сплошь и рядом внимание обращается лишь на “внешнюю тематическую составляющую”, и тогда к экзистенциализму причисляют театр абсурда, “закрытый для философской рецепции”. С.Л. Фокин заметил, что “Сартра не исключить из генезиса С. Беккета”, а “попытки развести экзистенциализм и сюрреализм — искусственны”.
Н.Т. Пахсарьян (МГУ) возразила С.Л. Фокину, настаивая на невозможности отделить философию экзистенциализма от литературы, поскольку этот сплав и представляет собственно экзистенциалистскую поэтику. Ее поддержала В.В. Шервашидзе, напомнив слова А. Мальро: “Я не пишу свои романы. Я размышляю притчей”.
В.М. Толмачев выступил против попыток найти “образцовый” экзистенциализм на французском материале, указывая на небезусловность французского канона экзистенциализма (ориентированного на 1940-е годы, но с натяжками описывающего 1920-е годы). Поддерживая подобный подход, И.А. Делазари напомнил собеседникам о “поверхностном освоении Сартра” в США после Второй мировой войны, что может послужить иллюстрацией того, как рецепция экзистенциализма становится наилучшим способом описания самого феномена. Эту мысль продолжила О.Ю. Панова (МГУ), заговорив о “стихийном складывании экзистенциалистской литературы” и напомнив присутствующим, что Л.Г. Андреев имел обыкновение заканчивать свои лекции о “потерянном поколении” цитатами из Сартра, где тот говорил о своей ориентации на Дж. Дос Пассоса, Дж. Стейнбека и Э. Хемингуэя. Настаивая на экзистенциализме “стихийном” как подлинном, О.Ю. Панова привела в пример прозу Р. Райта, где попытки перейти к зкзистенциализму “осознанному” выглядят творческой неудачей.
В ответ на это В.В. Шервашидзе высказалась за строгое разграничение экзистенциального и экзистенциалистского романа, в то время как Н.Т. Пахсарьян, сославшись на Л.Г. Андреева, заметила, что “длительность волны экзистенциализма” позволяет находить точки, “где эти поэтики смыкаются” (романы П. Модьяно).
В завершение разговора Е.В. Фейгина (МГУ) предложила “вернуться к экзистенциальному опыту” Л.Г. Андреева, чьи записанные в 1944 году военные воспоминания (“Философия существования”, 2005) заставляют заново осознать, чем платили многие читатели Сартра за постижение экзистенциализма в литературе.
В целом же дискуссия об “экзистенциализме и окрестностях” показала, насколько взрывоопасны “отработанные” понятия, отброшенные многими за ненадобностью, хотя настоящее их обретение пока так и не состоялось.
А.Ю. Зиновьева