Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2007
Под академическим марксизмом мы будем понимать совокупность исследовательских практик, установок и направлений в социальных и гуманитарных науках, которые в 1920—1930-е годы были прямо и эксплицитно связаны с марксизмом как особым исследовательским методом, а не только специфической социально-политической идеологией. Деятельность таких отечественных гуманитариев, как В.Ф. Асмус или А.И. Неусыхин, Л.С. Выготский или А.Н. Шебунин, Б.М. Гессен или И.И. Иоффе, была несомненно и напрямую связана именно с марксистским подходом. Однако и сами они, и их современники и оппоненты (“справа”, из традиционной академической науки, или “слева”, из лагеря марксистских ортодоксов) едва ли посчитали бы такое определение — “академический марксизм” — удачным; оно было бы для них своего рода примером “жареного льда”, contradictio in adjecto. Сознавая произвольность и гипотетичность нашей реконструкции поля связанных с марксизмом тенденций в гуманитарных и социальных науках послереволюционного времени1, мы тем не менее считаем возможным выделить в разнообразии этих течений общие институциональные, идейно-методологические и поколенческие черты и предпосылки (и особо остановиться на их интернациональном контексте).
Несколько волн “ревизионистских” подходов к истории советского общества существенно изменили оптику наших представлений о становлении этой “новой цивилизации” в 1920—1930-е годы. Достигнутый уже сейчас уровень знаний об истории науки первых советских десятилетий (и кардинально расширившийся с начала 1990-х годов корпус источников), вероятно, также позволит по-новому и отчасти схожим образом пересмотреть сам феномен советской науки, его состав, характер и специфику на фоне “параллельного” развития научных сообществ и дисциплин других стран2. Можно ли рассматривать эволюцию советской науки в рамках “тоталитарной” парадигмы — как историю многолетней идеологической индоктринации или сопротивления ей со стороны подлинных ученых (особенно когда речь идет о “мягких” социальных или гуманитарных дисциплинах, весьма чувствительных к перемене мировоззренческих установок, в отличие от более устойчивых, когерентных и методологически “жестких” наук естественных)? Сейчас, спустя почти два десятилетия после крушения коммунистической системы, сам образ “репрессированной науки” воспринимается и как необходимая составная часть представлений позднесоветского академического сообщества, пытающегося с конца 1960-х годов так или иначе эмансипироваться от коснеющей и малоэффективной власти и легитимирующих ее идей3. Анализ пакта ученых с государством на примере биографии В.И. Вернадского середины 1930-х годов4, проведенный Мариной Сорокиной, или применение Даниилом Александровым тезиса Ф. Рингера о “мандаринском” комплексе немецких академических интеллектуалов к советским ученым 1940—1950-х годов как особой подгруппе внутри сталинской элиты5 продолжают “ревизионистские” установки Ш. Фитцпатрик6 и существенно корректируют характерный для начала 1990-х годов идеологический образ “репрессированной” советской науки. Вместо телеологического рассмотрения советской межвоенной эпохи как неудавшегося социального эксперимента более продуктивным нам представляется сравнительный подход Ст. Коткина и П. Холквиста, рассматривающих СССР в перспективе европейского и мирового кризиса, начавшегося Первой мировой войной, как крайнее и деформированное выражение общих тенденций массовой мобилизации и ускоренной индустриализации7. Во многом схожим образом этот компаративистский тезис в историографии науки отстаивал в начале 2000-х годов А.В. Кожевников, разворачивая картину строительства “большой науки” в Советском Союзе после 1914 и 1917 годов8. Создание советской модели развития науки (системы научно-исследовательских институтов, организационного планирования научной работы как коллективного и специализированного мероприятия и т.д.) действительно было одной из форм организационной и содержательной перемены в первую половину ХХ столетия самого понятия и института науки и научной деятельности.
С другой стороны, совокупность новых документальных и мемуарных свидетельств о всеохватном и разнообразном контроле (включающем прямые репрессии) государства над наукой в советском обществе с самых ранних фаз его существования также не позволяет, на наш взгляд, трактовать этот еще рельефнее вырисовывающийся образ отношений власти и науки в 1920—1930-е годы как “нормальный” хоть в какой-либо степени. Как и в случае с германской “переработкой прошлого”, обращение к компаративному анализу сталинского периода на “синхронном” фоне гитлеровской диктатуры и развития авторитарных или демократических государств должно привести не к “нормализации” советского общества на фоне общемировых тенденций, а к более четкому и ясному пониманию его специфики как исторически и социально обусловленной, а не исключительно геополитически или доктринально (российскими традициями или марксистскими принципами) заданной9. Своеобразие и сложность становления самодостаточной отечественной науки (включая роль идеологического и поколенческого факторов) уже стали предметом анализа в обстоятельном исследовании Д.А. Александрова, где показано, как за постепенным замыканием советского научного сообщества помимо сильного давления государства стоял также и более общий объективный процесс становления крупных централизованных национальных научных школ (с опорой на научно-исследовательские институты) на месте прежнего “космополитического” сообщества университетских профессоров начала века, зачастую с европейским образованием и связями10. Но, как поясняет Александров, сама реализация этой государственно-идеологической или организационной установки на закрытость была бы невозможна без последовательных и принципиальных убеждений значительного числа советских ученых середины 1930-х о естественности и закономерности именно такого “формата” развития научного творчества. Только страхом перед репрессиями или отлучением от науки, а также желанием самореализации новых, выдвинувшихся поколений молодых ученых приверженность новой, советской науке объяснять недостаточно. Отметим попутно, что и “субъективистский” поворот — к техникам самовоспитания в духе коммунистической сознательности — в анализе сталинизма самых последних лет11 не может ограничиваться “массовым” уровнем недавних крестьян или озабоченных своей лояльностью новых функционеров. Изучение мировоззрения интеллектуалов и ученых (особенно гуманитариев молодых поколений) тех же лет показывает гораздо более сложную совокупность представлений, где важнейшую роль играли как революционно-преобразовательный энтузиазм 1920-х годов, так и гегельянская завороженность историей и “примирение с действительностью” в последующее десятилетие12. Очень важен тезис К.А. Богданова о концептуальной, методологической, а не только подневольной или сугубо внешней природе “советскости” советской гуманитарной науки (в силу принципиальной замкнутости ее горизонтов на категориальные комплексы “практики”, “жизни”, коллективности и т.д.)13. Но ведь поиск новых оснований гуманитарной науки затронул между двумя мировыми войнами слишком широкий круг самых разных ученых далеко за пределами СССР, чтоб списывать возникающие при этом интеллектуальные девиации и блокировку методологической саморефлексии только на советский опыт или видеть в любых отступлениях от позитивистской методологии (в сторону холистских моделей, историзма и т.п.) потенциальную сдачу и гибель критически мыслящего интеллекта.
Таким образом, рассмотрение темы академического марксизма, изменений в производстве знания в гуманитарных и социальных науках 1920— 1930-х годов невозможно вне общего социального и политического фона развития советского общества, истории науки (ее учреждений, международных связей и т.д.)14, истории интеллектуалов15 (академического корпуса, его гетерогенного менталитета и внутренних противоречий) и истории идей (от собственно марксизма до советской идеологии)16. Поле советского академического знания, марксизм как обязательная для его построения доктрина и, наконец, совокупность тех исследователей, которые именно с этим учением связывали свой вклад в науку, — таковы три взаимосвязанных элемента изучения “академического марксизма”. Сами эти составляющие оставались в 1920—1930-е годы в подвижном, принципиально текучем, даже размытом и внутренне поляризованном состоянии. Главным источником напряжения в академической сфере было противостояние традиционных и “красных” институций17; в области марксизма — расхождение между научным методом и политической идеологией, революционным критицизмом и легитимацией существующего — большевистского — порядка18; среди самих ученых — идейные и поколенческие разногласия. Соответственно изменяли свою роль и значимость “трансферты”, переносы знаний (связанные как с марксизмом, так и с академической наукой) в этот период, на чем мы также особо остановимся далее19.
1. АКАДЕМИЧЕСКОЕ ПОЛЕ
К моменту Октябрьской революции институциональная база гуманитарного знания в России была представлена в структурах академического и университетского циклов: в двух отделениях (историко-филологическом и русского языка и словесности Академии наук), на историко-филологических факультетах государственных университетов20. При университетах, Академии наук или в качестве добровольных и независимых ассоциаций также действовали различные научные общества и комиссии (одним из последних до революции было создано в 1916 году Социологическое общество — вскоре после смерти М.М. Ковалевского)21. Кроме того, негосударственная высшая школа, активно развивавшаяся с 1905 года, часто была местом институциализации новых течений и направлений, особенно в сфере обществознания — прежде всего, самой социологии и экономических дисциплин (Психоневрологический институт в Петрограде и Университет им. А.Л. Шанявского в Москве)22. Нужно подчеркнуть, что в плане наук социальных международная институциализация работы российских ученых зачастую резко обгоняла признание их деятельности внутри страны; так было с Международным институтом социологии в Париже23 и открытой там же в 1901—1904 годы Русской высшей школой общественных наук24.
Русская наука до 1917 года была составной частью международного научного сообщества, пусть и разделенного значительными противоречиями (между Германией и Францией, например), но соединенного сложной сетью международных союзов, дисциплинарными обществами и конгрессами, системой поездок и командировок, наконец — особенно важной в случае России — студенческой диаспорой и своеобразным научным зарубежьем25. Первая мировая война еще до революционных потрясений 1917 года существенно изменила эту картину. События 1914—1918 годов: гибель библиотеки Лувенского университета, коллективные воззвания профессоров и исключения из научных ассоциаций коллег из стран-противников — оказались жестоким испытанием именно для идеалов бескорыстного и нейтрального научного исследования по ту сторону всех национальных, классовых и т.п. границ26. И самое главное: в ходе войны трансформировался характер связи научных исследований с политическим и социальным развитием, а значит, и с национально-государственным фактором в принципе27. Интернациональные стороны научной кооперации на уровне непосредственного исследования во все большей степени стали зависеть от организационных систем сотрудничества и их государственного регулирования. В полной мере это относится и к социальным наукам, для которых первая половина ХХ века была временем встраивания в структуры социального государства в экспертной и образовательной роли (примерно так же, как вторая половина XIX века была временем укрепления и “онаучивания” дисциплин историко-филологического цикла в ходе демократической легитимации национальных государств, их культуры и “великого” прошлого)28.
За исключением воинствующих славянофилов вроде В.Ф. Эрна или С.Н. Булгакова, большинство российских ученых после эйфории лета— осени 1914 года видело в войне на стороне Англии и Франции перспективу демократизации внутреннего строя империи и укрепления контактов с либеральными академическими кругами этих государств. Так, в статьях Н.К. Кольцова и проектах М.И. Ростовцева 1915—1918 годов подчеркивался стратегический характер этой ориентации на англо-французское научное и культурное сообщество29 (идея переводов новейших работ, проведения конференций совместно с союзниками, а также создания целого ряда посредничающих институтов вроде Французского института в Петербурге, выдвинутая Ростовцевым30). Здесь необходимо подчеркнуть также специфику восприятия российскими учеными — в пору их студенческих стажировок или позднейших научных поездок — “Запада” или “Европы” как в конечном счете единого целого, по отношению к которому все тамошние внутринациональные различия и противоречия вторичны, малосущественны и даже малопонятны. Таким образом, отечественные исследователи видели европейскую “республику знаний” более интернациональной, чем она была: отсюда удивление и неприятие многими из них той взаимной враждебности (например) немецких и французских коллег, с которой они сталкивались, попадая в Европу уже в 1920-е годы в качестве эмигрантов или командированных31.
Всепроникающая и мобилизующая роль государства в научной сфере особенно ярко проявилась именно в межвоенный период, с окончательной консолидацией и замыканием национальных дисциплинарных сообществ. В частности, именно поэтому государственный союз “парий Версаля” — Советской России и Веймарской Германии — начиная с Рапалльского договора 1922 года оказался так легко дополнен тесным сотрудничеством ученых кругов, которые еще недавно безраздельно поддерживали курс на войну до победного конца друг против друга. Но это было взаимодействие уже на принципиально новых, государственно ориентированных условиях32. На смену регулярным поездкам и командировкам молодых ученых (что в дальнейшем образовывало совершенно особый феномен членства в сетях взаимодействия над национальными границами) пришли обычно кратковременные и “статусные” поездки признанных специалистов33 — все больше напоминающие, особенно в 1930-е годы, своего рода научные визиты на межгосударственном уровне. Таким образом, сама система связей и взаимодействий ученых сообществ России и Европы кардинально изменилась после 1918 года, и марксистская индоктринация в СССР была еще одним из факторов, осложняющих характер интеллектуальных обменов в послевоенных гуманитарных науках. Контроль состава выезжающих через ОГПУ, отсеивание нежелательных кандидатур для командировок34, преимущественное финансирование коммунистических организаций35 — зримое и крайнее свидетельство значимости межгосударственного фактора в эволюции института науки межвоенного периода.
В частности, одним из важных организационных заимствований в развитии поля гуманитарного знания было становление в СССР системы специализированных научно-исследовательских институтов (по образцу Общества кайзера Вильгельма в Германии) параллельно традиционным университетам, политехническим школам и аристократическим ученым коллегиям — академиям и научным обществам36. Эту необходимость перехода к планомерному развитию знания в рамках коллективных институций подчеркивали в 1910—1920-е годы ученые самой разной ориентации37. Тогдашний коммунист и один из немногих западных протагонистов “академического марксизма” Карл Август Виттфогель в обсуждении будущего науки ссылался на пример своего учителя, национал-либерала Карла Лампрехта, и его Королевского саксонского Института всеобщей истории культуры, созданного в 1904 году в Лейпциге38. В работе “Наука буржуазного общества” (1922) Виттфогель указывал на “”добрый” старый дух крепостного Средневековья, от которого по своему содержанию недалеко ушли некоторые гуманитарные дисциплины”, и подчеркивал: “Во всяком случае мы должны уделить внимание институтам лампрехтовского типа. Здесь исходный пункт развития нового общества. Как в трестах и технических институтах, капиталистическое общество наметило здесь организационные зародыши централизованной исследовательской работы в области общественных дисциплин, из которых когда-нибудь вырастет мощное дерево”39. Несмотря на то что горячим поборником этой идеи был и непременный секретарь Императорской, а затем и советской Академии наук С.Ф. Ольденбург, в СССР строительство институтов в области гуманитарного знания началось не с высшей научной коллегии страны.
После человеческих и материальных потерь и лишений Гражданской войны период 1920-х годов характеризовался противостоянием двух центров в области гуманитарного и обществоведческого знания — Академии наук (получившей общесоюзный статус к 200-летнему юбилею в 1925 году) и Коммунистической академии (основанной летом 1918 года как Социалистическая академия общественных наук)40. В Академии наук большинство членов двух гуманитарных отделений придерживались весьма консервативных методологических и политических позиций, и даже компромиссные по отношению к новой власти установки вице-президента В.А. Стеклова и особенно непременного секретаря С.Ф. Ольденбурга были для них чересчур соглашательскими41. С другой стороны, активную конкурентную позицию по отношению к Академии с самого начала занимала часть руководства Наркомпроса (Государственного ученого совета и Академического центра, ведавших вузами и научными учреждениями), в первую очередь историк М.Н. Покровский, который возглавлял и Центрархив РСФСР и Президиум Коммунистической академии. Одновременно Покровский являлся и ректором созданного в феврале 1921 года декретом СНК Института красной профессуры для молодых партийных специалистов с целью обновления преподавательского корпуса в нужном идеологическом духе (первоначально этот институт включал экономическую, историческую и философскую секции). Антагонистом Покровского в Академии наук и в историографии в целом был руководитель ее Археографической комиссии, Библиотеки Академии наук историк Смутного времени С.Ф. Платонов (академик с 1920 года), который до революции придерживался умеренно монархических взглядов и оставался руководителем кафедры русской истории, признанным главой школы в Петербургском-Петроградском университете42.
С начала 1920-х годов при университетах складывается сеть научно-исследовательских институтов, притом не только гуманитарных, — и поначалу власти тем охотнее поощряют их создание, что надеются тем самым оторвать буржуазных и оппозиционных профессоров от прямой связи со студенческой массой43. Помимо собственно научной работы, одной из функций этих институтов постепенно становится обеспечение преемственности, воспитание научных кадров в условиях отмены прежней системы академических степеней и званий, когда с осени 1918 года демократизация системы высшего образования коснулась не только приема учащихся, но также прав и статуса преподавателей (звание профессора получал любой приват-доцент, отработавший три года на учебной работе в высшей школе)44. Часть таких научно-исследовательских институтов с 1924 года были объединены в Российскую ассоциацию научно-исследовательских институтов общественных наук (РАНИОН)45. В политико-научном смысле эта ассоциация занимала промежуточное положение между традиционными учреждениями Академии наук (Пушкинским Домом, Археографической комиссией и т.д.) и Коммунистической академией, в плане академического воспроизводства она была параллельна системе институтов красной профессуры. Так, в московском Институте истории, созданном при факультете общественных наук МГУ и также вошедшем в систему РАНИОН46, под началом академика Д.М. Петрушевского работали, в частности, молодые аспиранты А.И. Неусыхин, Б.Ф. Поршнев, более опытные Е.А. Косминский, С.Д. Сказкин и другие, составившие “костяк” будущей советской медиевистики47. Именно институты системы РАНИОН, включая Институт истории искусств в Ленинграде, где преподавали литературоведы-формалисты (Ю.Н. Тынянов, Б.М. Эйхенбаум, В.М. Жирмунский), стали “рассадником” советского ученого корпуса гуманитариев 1930—1970-х годов; в то время как выпускники ИКП — Г.Ф. Александров, М.А. Суслов, Б.Н. Пономарёв и др. — пополняли состав высших идеологических кадров партийного руководства48. В этих институтах, где были сосредоточены высококвалифицированные силы прежней высшей школы (а именно она переживала в 1920-е годы время бурной реорганизации, включая образование и закрытие факультетов общественных наук в 1921—1925 годах, перекройку учебных планов, методов преподавания и т.д.), осуществлялась передача опыта и знания новым поколениям гуманитариев. Притом эти профессиональные навыки еще очень умозрительно и приблизительно должны были подводиться под марксистский канон — в отличие от 1930-х годов это делалось пока произвольно и с большими вариациями. Недостаток марксистских кадров в институтах РАНИОН был с лихвой компенсирован подбором состава полновластного президиума ассоциации (отвечавшего и за классовый подход при приеме аспирантов), почти целиком состоявшего из бывших околоуниверситетских гуманитариев 1900— 1910-х годов, близких социал-демократии с дореволюционных времен: искусствоведа Ф.М. Фриче, историка социализма В.П. Волгина49 и т.д. во главе с тем же М.Н. Покровским50.
Марксизм сыграл весьма амбивалентную роль в институциализации российской социологии51. Так, проект создания Социологического института на базе Академии наук, инициированный академиком историком А.С. Лаппо-Данилевским52, в июне 1918 года был отклонен в Наркомпросе (по заключению только что созданной Социалистической академии)53. Преподавание социологии в средней и высшей школе началось в 1917 году, еще до Октябрьской революции усилиями ученика Ковалевского Питирима Сорокина, который исполнял одно время обязанности секретаря А.Ф. Керенского54. Однако этот обязательный для изучения предмет (история общественных форм, или генетическая социология) не был обеспечен ни преподавателями, ни надлежащими учебниками, что стало основанием для учреждения в октябре 1918 года Социобиблиологического института в Петрограде. Примером для его создания был берлинский Институт социальной библиографии и сольвеевский Институт социологии в Брюсселе55. В 1919 году Социобиблиологический институт, в котором стали работать К.М. Тахтарёв, Н.А. Гредескул и П.А. Сорокин, занялся проведением конкретных социологических исследований среди жителей Петрограда (изучение семейно-брачных отношений и т.д.), а также организацией летних курсов подготовки преподавателей социологии в школах второй ступени и специальных научных заседаний. В 1921 году после неудачных попыток К.М. Тахтарёва трансформировать это учреждение в Социологический институт оно было закрыто56. В начале 1921 года была создана и первая в России кафедра социологии на Общеобразовательном факультете II Петроградского государственного университета (бывший Психоневрологический институт) во главе с П.А. Сорокиным, однако вместе с видными московскими и петроградскими интеллектуалами Сорокин в конце 1922 года был выслан из страны57. После декрета СНК о преподавании общественных наук в вузах (4 марта 1921 года) занятия социологией в высшей школе заменяются курсами исторического материализма (в роли учебника выступает установочная книга Н.И. Бухарина “Теория исторического материализма”, 1921)58. Социология понимается к концу 1920-х годов уже не как дисциплина, а как совокупность критикуемых буржуазных теорий, в лучшем случае как обозначение-этикетка для статистического изучения городского и сельского быта или для создания общей схемы упрощенного изложения исторического процесса59. Попытки И. Разумовского или С. Оранского в конце 1920-х годов разграничить сферы исторического материализма как философии, с одной стороны, и социологии как технической и вспомогательной теории общественного развития, с другой (во имя защиты социологии как относительно автономной науки), не увенчались успехом60, в отличие от схожих камуфлирующих построений советских социологов начала 1970-х годов.
В целом для России оказался нехарактерным типичный для Франции, Германии и отчасти Англии контраст традиционных, “истеблишментных” дисциплин гуманитарного цикла и новых социально ориентированных и зачастую прикладных наук, связанных с модернизацией и индивидуализацией общественной жизни61. Институциализации социологии, психологии и т.д. мешали до революции скорее обскурантизм и охранительная политика правительства и научная ограниченность известной части научного сословия, а не осознанная культурконсервативная идеология “мандаринского” типа, описанная Ф. Рингером62. Уже с начала 1920-х годов попытки установить монополию марксизма в области наук о человеке стали гораздо более серьезным фактором интеллектуальной жизни, чем прежнее противостояние молодых исследователей, искренне тяготеющих к социализму и марксизму, своим консервативным наставникам-профессорам (что было характерно для оппозиционного “приват-доцентского” марксизма 1900—1910-х годов). При этом прежняя основополагающая связь русской социологии с зарубежной63 оказалась заменена псевдоинтернациональным характером насаждаемой марксистской догматики. Относительно единое наднациональное поле марксистской мысли 1910-х годов вовсе не было перенесено или “испомещено” в рамках отечественного академического сообщества: в разных изводах академического марксизма речь шла о революционном импульсе и поисках обновления, а не копировании и воспроизводстве прежнего марксизма (ведь и былое единство социалистического движения видоизменилось после 1914 года почти так же кардинально, как и “интернационал науки”).
2. МЕТАМОРФОЗЫ МАРКСИЗМА
Марксизм до 1917 года сыграл, как известно, серьезнейшую роль в развитии сознания и политического самоопределения российской интеллигенции, в том числе ее академической страты. При этом его мировоззренческое значение было намного шире теоретического влияния; сама научная и методологическая легитимность марксизма имела тогда скорее вненаучные истоки. Утверждение марксизма как особого — научного (“единственно научного”) — направления в рамках социалистических, левых или пролетарских учений было связано прежде всего с организационными успехами немецкой социал-демократии рубежа ХХ века (в рамках Второго Интернационала)64. В свою очередь, и формирование марксизма как единого, когерентного интеллектуального течения было обусловлено специальной работой по систематизации идей Маркса и Энгельса в собственно марксизм усилиями журналистов, идеологов и теоретиков рабочих партий Европы в 1880-х — первой половине 1890-х годов (включая самого Фридриха Энгельса, а также Карла Каутского, Эдуарда Бернштейна, Поля Лафарга и других)65.
Превращение марксизма во влиятельное академическое направление в европейских странах и США заняло длительное время, примерно с середины 1930-х до середины 1970-х годов (и ключевыми датами здесь были 1945 и 1968 годы). В первые десятилетия ХХ века влияние марксизма на круг идей и методологию исследований в области наук о человеке было скорее периферийным и распространялось, наряду с другими социалистическими доктринами, преимущественно в среде младшего поколения преподавателей гуманитарных дисциплин. Социология стала еще ранее утверждаться в университетских расписаниях как новая промежуточная область исследований относительно традиционных истории, национальной экономики, юриспруденции и философии — в 1880—1890-е годы. Однако и в ней, при общем леволиберальном характере тогдашней социологии, ориентированной на ценности модернизации, просвещения и социального прогресса, марксистская концепция социального развития отнюдь не была преобладающей. Марксизм, в понимании большинства социальных теоретиков начала ХХ века, был тождественен редукционистскому схематизму (“экономический материализм”) и слишком связан с крайними формами политического радикализма66. Должна была измениться философская, интеллектуальная “рамка” марксизма, и, с другой стороны, должно было существенно трансформироваться само поле наук о человеке, чтобы их встреча и взаимодействие оказались возможными67. На смену приват-доцентскому европейскому марксизму образца Зомбарта и Михельса (в духе “антиидеализма”, экономического материализма) начала ХХ века должен был прийти историцистский и “экцистенциальный” марксизм, переведенный в плоскость “теорий среднего уровня”: программ социальных и гуманитарных исследований. На Западе почва для этого “современного” академического марксизма создалась только после изменений в социальных и гуманитарных науках после кризисных испытаний 1930— 1940-х годов. А пока марксистские интеллектуалы 1920—1930-х годов реализовывали себя либо в партийной работе, в качестве “свободно парящих” людей пера, либо в специфических “переходных” институциях, которыми были новосозданные Институт Маркса и Энгельса под руководством Д.Б. Рязанова в Москве (1921—1931) и Институт социальных исследований во Франкфурте-на-Майне во главе с Карлом Грюнбергом (1923—1928) и Максом Хоркхаймером (с 1930 года).
Марксизм в 1920—1930-е годы как предмет интеллектуальной истории должен пониматься двояко — как легитимирующая идеология победившей власти и как определенный набор методологических установок, которыми призваны были овладеть и которые должны были применять в своих изысканиях советские ученые. Указанное выше разграничение “оппозиционного” дореволюционного марксизма (его воплощением можно считать меньшевика и историка России Н. Рожкова) и “воинствующего” марксизма Покровского, а также академического марксизма 1920-х и директивного марксизма 1930-х вполне укладывается в дуалистическую — но и диалектическую — схему Карла Манхейма о взаимосвязи и контрасте идеологии и утопии из одноименной книги 1929 года. И революционная и легитимирующая стороны марксизма как политического мировоззрения в нашей работе характеризуются как идеология (в широком и нейтральном смысле, в отличие от Манхейма или авторов “Немецкой идеологии”), парным же здесь является понимание марксизма как особого метода познания социальных явлений, как метатеории и одного из направлений в рамках наук о человеке68. Сразу же оговорим, что, с нашей точки зрения, в истории 1920-х и 1930-х годов обе эти составляющие марксизма — научная и политическая — не были отъединены друг от друга, а существовали в теснейшей взаимосвязи как в мыслях, так и в поступках сторонников и противников марксизма как идеологии и/или теории.
При всех изменениях марксистского канона и в его идеологической и теоретической частях существовал некоторый набор базисных принципов, безусловно распознаваемых в обсуждаемый нами период как специфически марксистские. В области идеологии это были представления о закономерной смене капитализма новым бесклассовым строем путем глубокой революционной трансформации, с опорой на движение пролетариата. Для теории марксизма важнейшими были установки на материалистический анализ, видение мира в его системности и диалектически противоречивой динамике, классовый подход (“герменевтика подозрения”, по П. Рикёру) и примат экономического начала в понимании общественной эволюции. Материалистическое понимание истории в более детальном “приближении”, на уровне марксистской историографии означало также своеобразное видение истории снизу, интерес к массовым движениям и экономическим конфликтам против “юридического фетишизма” государственной школы или отвлеченной истории идей.
Однако сами эти принципы оказались скорее общей теоретической рамкой, философское и мировоззренческое наполнение которой именно на рубеже 1910—1920-х годов претерпело весьма радикальную трансформацию69. Мобилизация масс, включенность прежних низов в политику и новую социальную жизнь, стремительно меняющиеся технические возможности и горизонты искусства и пропаганды, “пробуждение Востока”, интерес к повседневности и реляционность прежних культурных установок — все эти явления “эпохи уравнивания” (М. Шелер) или “демократизации культуры” (К. Манхейм) должны были изменить и марксизм, и область наук о человеке, а главное — природу их взаимоотношений. Прежний образ марксизма эпохи Второго Интернационала, позитивистское мировоззрение с опорой на дарвинизм и просветительскую адаптацию культуры для пролетариата, видоизменился с началом Первой мировой войны и в прежнем виде остался достоянием социал-демократии. Марксизм Лукача, Блоха, экспрессионистского бунта и новой переоценки ценностей не был похож на прежний образ марксизма как позитивной науки пролетарского самоосвобождения, где материализм понимался как своего рода спиритуализм наизнанку, разоблачение и десублимация “утонченного” и “буржуазного” идеализма. Новая же установка философии 1920-х годов на онтологию, бытийственное переживание, соединенная с традицией “идеалистического” историзма и гегелевским наследием (вместо кантовского гносеологизма), была в марксистской философии реализована Лукачем, Коршем и рядом их соратников (Бела Фогараши, Йожеф Реваи) в начале 1920-х годов и подхвачена затем молодыми Гербертом Маркузе и Теодором Адорно. Общемарксистская установка на “конкретность” в этом новом марксизме, под влиянием Гуссерля и гегелевской школы, реализовывалась не в указании на материально ощутимый и научно познаваемый предмет коллективного (пролетарского) опыта, а в поиске принципов социального опосредования рукотоворной “второй природы” через категории отчуждения, тотальности и т.д.70 Этот коренной сдвиг в марксизме затронул пока очень небольшой круг левых интеллектуалов, многие из которых к началу 1930-х оказались вне пределов коммунистического движения, и в Советском Союзе господствующими остались прежние версии ортодоксии, восходящие к Плеханову или (реже) к своеобразному позитивистскому социал-прагматизму А. Богданова — от Бухарина до Деборина и его школы71. Но именно этот новый марксизм оказался в духе поисков тогдашней европейской философии (от Хайдеггера до Кожева), и его уже очень по-разному будут реализовывать мыслители Франкфуртской школы в эмиграции, с одной стороны, и — совершенно иначе — Георг Лукач с Михаилом Лифшицем в Москве второй половины 1930-х годов, в кругу советских обстоятельств — с другой.
Институт К. Маркса и Ф. Энгельса начал работать в Москве с начала 1921 года под руководством Давида Рязанова, который был давним оппонентом Ленина в российском социал-демократическом движении и еще до 1914 года стал признанным экспертом в области марксоведения и истории социалистического и рабочего движения (членом большевистской партии он стал лишь летом 1917 года)72. Его институт занимался не только изданием и комментированием трудов Маркса и Энгельса или классиков социализма, но и исследовательской работой в различных областях новой истории — от экономической до интеллектуальной. На страницах периодических изданий ИМЭ (“Летописей марксизма” и особенно “Архива К. Маркса и Ф. Энгельса”) до 1931 года — времени ареста, ссылки Рязанова и фактического расформирования института — вводились в оборот ранее неизвестные тексты классиков, расширявшие тогдашние расхожие представления о марксизме, печатались важные исторические и теоретические труды как его сотрудников, так и зарубежных коллег и близких по духу ученых. Рязанов последовательно привлекал к работе знающих специалистов, не считаясь с партийной принадлежностью и разнарядками, в том числе коминтерновских “диссидентов” и молодых историков и обществоведов (вроде Августа Тальгеймера и Георга Лукача, Евгения Косминского, Ивана Луппола, Михаила Лифшица и др.)73. Так, в переписке с Рязановым Евгений Тарле особо подчеркивал близость начинаниям ИМЭ программы издаваемого им самим — в тесном сотрудничестве с молодыми петроградскими историками — журнала “Анналы” (1921—1923) в плане поворота к социальной и экономической истории в духе венского журнала “Zeitschrift für Sozial- und Wirtschaftgeschichte”74. Его основателем был давний друг и коллега Рязанова, венский историк аграрной экономики и социализма Карл Грюнберг (1863—1940), первый директор Института социальных исследований во Франкфурте-на-Майне. Особенно плодотворным во второй половине 1920-х годов было сотрудничество двух институтов по изданию первых томов Собрания сочинений Маркса и Энгельса75. В ходе этой совместной работы были выявлены новые тексты, позволившие существенно иначе представить философское содержание марксизма — включая знаменитые “Экономическо-философские рукописи 1844 года”.
Вместе с тем значимость исследований Рязанова, Грюнберга и их коллег не стоит переоценивать — это была деятельность преимущественно в жанре марксистской “филологии”, позволившая в 1920-е годы перенести многие методы академической работы гуманитариев в современный и более актуальный контекст. Сама констелляция факторов, позволившая существовать в СССР на протяжении десяти лет этому островку “академического марксизма” в виде ИМЭ, с подвижным равновесием добротных исследований и “востребованных” новым временем сюжетов, а также сознательно широким интернациональным фоном, была временной, переходной, под стать нэпу как “передышке” на пути в социализм. Как и в институтах системы РАНИОН, “промежуточный” и во многом поисковый академический марксизм сотрудников ИМЭ был довольно скоро, в начале 1930-х годов, расплющен между молотом “неистовых ревнителей” и наковальней традиционной, но “усмиренной” и специфически перекроенной науки. Наступление на лояльных специалистов началось еще в 1928 году (подробнее об этом будет рассказано в следующем разделе), а еще через два-три года радикально переменился и сам состав “наступавших”. Этот процесс в рассматриваемой области сильно ускорило то, что Институт Маркса и Энгельса во многом был воплощением прежней линии “социалистического единства”76 и символизировал возможность относительно нейтрального изучения общего с социал-демократами идейного наследия.
Если в самый первый состав Социалистической академии общественных наук летом 1918 года еще был избран Каутский (через год его оттуда по инициативе Белы Куна вычеркнули77) — это отражает вынужденную скудость большевистского теоретического канона. Как самодельной социологией (часто из рук политических оппонентов вроде Сорокина) пытались в первые послереволюционные годы заполнять спрос на радикальное преобразование традиционного гуманитарного курикулума, так и труды Жореса, Гильфердинга, Меринга, Кунова и особенно Каутского с Плехановым, при всех оговорках насчет ренегатства и меньшевизма, были в 1920-е годы абсолютно необходимы для социалистических академиков и красных профессоров как основной материал в деле строительства марксистского обществознания (от теории литературы до истории Великой французской революции78), наряду с сочинениями классиков. И одной “марксистской” этикетки для легитимации новых подходов в глазах официальных идеологических инстанций было недостаточно: иначе зачем бы пришлось постоянно вмешиваться извне в деятельность Научного общества марксистов в Петрограде (из-за влияния “вместофилософии” И.А. Боричевского)79, бурно осуждать “старогегельянский” ревизионизм Лукача, постоянно и не слишком успешно изживать влияние Богданова в различных позитивистско-технократических и пролеткультовских изводах. В этой ситуации “пустотного канона”, заполняемого весьма разнообразным содержанием, характерным негативом-двойником академического марксизма можно считать в 1920-е годы творчество юриста и бывшего кадета Николая Гредескула. Уже с начала десятилетия он активно участвовал в работе “коллаборантской” относительно большевиков группы петроградской левой профессуры и пропагандировал в качестве марксистского свое научное кредо с гораздо более заметным влиянием бихевиоризма и ницшеанства80.
В эпоху же “Великого перелома” бывшие социалистические коллеги оказались не менее опасными, чем “буржуазные” академики: уже проделанная “красными” профессорами и их наставниками работа, низкое качество которой на фоне коллег из РАНИОН они сами признавали ранее, теперь была объявлена вполне достаточной, чтобы раз и навсегда избавиться от преклонения перед прежними социал-демократическими авторитетами81. В отношении последних риторика вынужденного, с оговорками, признания заслуг окончательно уступила место потокам заушательских обличений после известного письма Сталина в редакцию “Пролетарской революции” летом 1931 года, как раз в связи с полемикой о большевиках и немецких левых в 1910-е годы82. Так, советские иерархии и обстоятельства для марксистского теоретического свода были провозглашены абсолютно приоритетными по сравнению с западным контекстом его рождения (а решающий шаг к этому в области политики и идеологии был сделан принятием тезиса о строительстве социализма в одной стране). “Ленинизм” как актуальный идеологический маркер и объект ожесточенных столкновений Зиновьева, Сталина, Троцкого и коминтерновских деятелей с соответствующими научными учреждениями (Истпарт, Институт Ленина) оставался в 1920-е годы вне сферы исследовательских интересов и внимания носителей академического марксизма.
Сама неопределенность и некоторая ограниченность тогдашнего марксистского канона (еще только готовились будущие своды в виде собраний сочинений классиков или Большой советской энциклопедии83, а задачи просвещения казались насущнее чисто академических упражнений) как раз и способствовали его стабилизации и “обызвествлению” в 1930-е годы. Этот процесс преодоления абсолютно неизбежных “шатаний” и “эклектики” нэповского времени, а также усиление жесткости и наступательности в насаждении марксизма в академической среде периода “Великого перелома” прямо способствовали росту интеллектуальной самоизоляции советских гуманитариев.
3. ОТ АКАДЕМИЧЕСКОГО МАРКСИЗМА К СОВЕТСКОЙ ГУМАНИТАРНОЙ НАУКЕ
Содержательное рассмотрение того, как реализовывались установки “академического марксизма” в каждой из конкретных дисциплин гуманитарного цикла, потребовало бы написания целой серии самостоятельных работ84. Здесь же мы скорее отмечаем общий контур такого соединения марксистского подхода с верностью нормам дисциплинарной корректности в 1920-е годы, особо останавливаясь на характере “западного” влияния в той или иной концепции. Подчеркнем еще раз: речь идет не о мимикрии, показной лояльности и желании спокойно продолжать свои исследования, подверстав их под принципы марксистского мировоззрения — как приходилось делать многим ученым, особенно в 1930—1950-е годы (например, в период кампаний за диалектизацию биологии или математики85) для элементарного выживания или заботы о сохранении себя в качестве действующих исследователей. В качестве примеров академического марксизма мы рассматриваем те концепции, где марксизм виделся и как наиболее перспективный подход, и как выход из дисциплинарного или методологического кризиса. Сам этот диагноз отнюдь не был только выдумкой разоблачителей “буржуазной науки” эпохи “Великого перелома” — или активистов героического периода революции, вроде бывшего историка античной философии и реформатора педагогики Павла Блонского — как автора “Реформы науки” (1920). Кризис дисциплинарных оснований в разных отраслях гуманитарного знания (в литературоведении, истории или социологии, например) не случайно совпал с крупнейшими социальными и идейными потрясениями кануна “заката Европы” belle époque. Лев Выготский, один из наших героев, в работе “Исторический смысл психологического кризиса” предложил различать в науке “панцирную” и “позвоночную” методологии, отдавая приоритет марксизму именно в качестве последней: “Можно искать у учителей марксизма не решение вопроса, даже не рабочую гипотезу (потому что они создаются на почве данной науки), а метод ее построения. Я не хочу узнать на дармовщинку, скроив пару цитат, что такое психика, я хочу научиться на всем методе Маркса, как строят науку, как подойти к исследованию психики… Не случайные высказывания нужны, а метод”86. Это тем более имело смысл, что во время написания блестящего очерка Выготского в СССР середины 1920-х годов за звание подлинно марксистских соперничали доктрины его старших коллег Г.И. Челпанова и К.Н. Корнилова87.
Итак, реализация западного контекста в соответствующих дисциплинарных формообразованиях академического марксизма протекала в соответствии с несколькими ключевыми мыслительными ходами:
- Ревизионизм как “скрытая переменная”. На фоне историко-философской литературы 1920-х годов, безусловно, выделяются труды В.Ф. Асмуса, уже первая книга которого, “Очерки диалектики в новой философии” (Киев, 1924), была написана под прямым влиянием “Истории и классового сознания” Лукача (с необходимой оговоркой о согласии с его официальной критикой). Приглашенный Дебориным для преподавания в ИКП, Асмус вошел в круг столичных философов и вступил в спор с Шандором Варьяшем (венгром-коммунистом, близким к лагерю так называемых “механистов”) и его пониманием истории философии, в частности категории причинности, через призму социально-организационных схем88. Работы Асмуса “Бергсон и его критика интеллекта”, “Алогизм Уильяма Джемса” в марксистской периодике 1920-х годов демонстрируют высокую философскую культуру, при этом опасность расхожих тогда обвинений в “ревизии марксистских положений” в данном случае скорее даже способствовала академизации и “дозированной” манере письма. Философия была одним из самых идеологически нагруженных участков гуманитарного знания, и примеры Асмуса, а также украинского философа и выпускника ИКП Владимира Юринца (1891— 1937)89, а уже в 1930-е годы — грузинского мыслителя Константина Мегрелидзе (1900—1944)90 демонстрируют максимально возможные условия реализации самостоятельной марксистской мысли при крайне ограниченных возможностях содержательной рецепции актуальных философских направлений, от феноменологии до неогегельянства.
- Заимствование через отмежевание. В разработке проблем истории и философии искусства и литературы для марксистских авторов 1920-х годов одним из главных источников были труды немецкого социолога искусства Вильгельма Гаузенштейна (1882—1957), прежде всего его книга “Искусство и общество” (1916). Поиски общественных и исторических детерминант на уровне содержания искусства или социологического определения стиля были для Луначарского и Фриче самыми важными в исследованиях Гаузенштейна, при том что его пессимистические замечания о программе и уровне “пролетарского искусства” списывались ими на ограниченность мировоззрения немецкого социал-демократического интеллигента91. Гораздо более перспективные социологические построения немецкого англиста Левина Шюккинга (1878—1964) в духе эстетики восприятия были заимствованы в конце 1920-х годов вовсе не марксистами, а умеренными формалистами (В. Жирмунским) при весьма скептическом отношении “штатных” социологов литературы школы Переверзева92.
3. Вакансия как опция. “Незаполненность” в 1920-е годы марксистского канона на уровне частных гуманитарных дисциплин часто открывала большой простор для интерпретационных увязок конкретных исследовательских программ с общими марксистскими постулатами. Так, в лингвистике на звание марксистских в рассматриваемый период почти одновременно претендовали подходы Е. Поливанова, “стадиальная теория” Марра, диалектизаторские установки “Языкофронта” и подход В.Н. Волошинова, прямо инспирированный философией М. Бахтина. Так, у Волошинова программа марксистского анализа выступала как нечто третье, своего рода диалектическое снятие “абстрактного объективизма” Соссюра и субъективизма школы Фосслера (при несомненной опоре на концепции последнего). Схожие попытки отыскать “аутентичную” марксистскую лингвистику были, как подчеркивает исследователь Волошинова и историк лингвистики В.М. Алпатов, предприняты на Западе уже в 1930-е годы93.
4. Предвосхищение парадигмы. Порой марксистский анализ в той или иной гуманитарной области в СССР и на Западе развивался независимо и параллельно: например, масштабные построения ленинградского искусствоведа Иеремии Иоффе в духе синтетической истории искусства или его идеи о звуковом кино как высшей реализации установок современной культуры94 прямо перекликались с положениями трактата Вальтера Беньямина “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости”, а также марксистски ориентированными трудами Макса Рафаэля 1930—1940-х годов (“Маркс, Прудон, Пикассо”, 1933) и соратника молодого “домарксистского” Лукача Арнольда Хаузера (“Социальная история искусства”, 1951). Но самым значимым и интересным случаем был, наверное, резонанс, вызванный в области истории науки работой философа и физика Бориса Гессена (1893—1936) “Социально-экономические корни механики Ньютона”95 (это был развернутый текст доклада, подготовленного для Лондонского конгресса по истории науки и техники летом 1931 года, — другим важным участником конгресса с советской стороны был опальный Бухарин96). Написанная по-английски работа Гессена, где он продемонстрировал связь эволюции науки раннего Нового времени с экономическим и общественным развитием, стала основой для формирования “экстерналистского” направления в историографии науки97. Идеи Гессена и Бухарина о социальной детерминированности научного знания стали важным источником для работ Дж. Бернала (его книги “Социальная функция науки”, 1939) и близких к нему “ангажированных” ученыхсоциалистов98.
5. Установка на “снятие”. Пример Выготского (и группы его учеников) в психологии и отчасти ученых круга Бахтина в филологии тех лет показывает гораздо более распространенную форму общения “академических марксистов” с тогдашней (западной) гуманитарной наукой. При обращении Выготского конца 1920-х — начала 1930-х годов к работам Пиаже или представителей гештальтпсихологии (в особом жанре “установочного” предисловия советского ученого к переводным текстам западных коллег) ведущую роль играл мотив творческой и самостоятельной переработки их идей в русле собственной программы культурно-исторической психологии99. При этом характер “упреков” (в редукционизме, недостатке коммуникативного, интерсубъективного момента и т.д.) хотя и был вполне научно корректен, но уже связывался с неким имплицитно присущим марксизму/советской психологии всеобъясняющим статусом, способностью подсказать решение любой проблемы. Выготский вел диалог на равных, но сам жанр критического разбора постоянно подталкивал к гегелевской схеме “снятия” с удержанием — пока! — специфики и целостности рассматриваемого автора100. Речь еще вовсе не шла о том, чтобы извлечь из работ Пиаже или Коффки рациональное зерно (и отбросить их как “преодоленные”), — но сам этот будущий формат “позитивной” критики буржуазных учений был одним из вариантов реализации этого исходного представления о марксизме как интегральном источнике развития данной конкретной дисциплины. Весь спектр таких форм обращения с актуальным (и новаторским) течением в гуманитарной науке у марксистов 1920-х годов представлен в истории раннесоветской рецепции психоанализа, от энтузиастической интеграции до полного отвержения (в нашем случае особенно характерна вразумляющая и скептическая отповедь И. Сапира по поводу “фрейдомарксизма” В. Рейха101, тогдашнего члена Компартии Германии, и сходные по духу работы 1930-х годов по психологии французского марксиста Жоржа Политцера102).
6. “Присвоение” чужого. Крайней точкой аффирмативного, интеграционистского подхода академического марксизма к западной гуманитаристике и обществознанию, вероятно, следует считать работы талантливого медиевиста Александра Неусыхина о Вебере, публиковавшиеся в журнале “Под знаменем марксизма” в 1920-е годы103. И в его статье о монографии Вебера “Город” (1923), и особенно в обширном исследовании о логике исторической науки у Вебера (1927) эмпирический и типологический подход немецкого социолога (отдельно от его риккертианской эпистемологии) был максимально сближен с марксистским анализом закономерностей исторического развития104. Неусыхиным двигало вовсе не желание выдать Веберу некую индульгенцию от имени марксизма (как порой поступали советские ученые в 1970—1980-е годы), а, по-видимому, искренняя убежденность прежде всего в научном характере марксистского подхода, который понимается как вполне открытый содержательным разработкам социально-исторического характера в той или иной области гуманитарных наук.
Итак, рассмотрев эти типичные варианты отношения академического марксизма в разных дисциплинарных версиях к его западным “референтным” течениям105, отметим, что среди последних практически отсутствует марксизм образца Каутского или даже Плеханова — важнейшая, пусть часто и отрицательная точка отсчета для ученых круга Комакадемии (и часто — левых маргиналов прежней академической системы). К какому же из полюсов — идеологически-марксистскому или традиционно-академическому — были ближе академические марксисты 1920-х годов в своих поисках? Сьюзан Гросс Соломон на примере исследователей сельского хозяйства 1920-х годов писала о чувстве некой общедисциплинарной принадлежности у аграрников-марксистов и представителей организационно-производственной школы106. На материале рассмотренных нами гуманитарных течений мы можем зафиксировать некоторое тяготение в этом промежуточном лагере скорее к академическому полюсу, особенно по мере усиления идеологического напора “слева” и после начала “культурной революции” 1928—1931 годов (чтобы полнее и комплексно оценивать расстановку сил и приоритетов в гуманитарной науке 1920-х годов, нужно не только опираться на мемуары, переписку, материалы рецензий и дискуссий тех лет, но и обязательно принимать во внимание систему личных отношений внутри школ и организаций, связи учитель—ученик, разнообразную и меняющуюся институциональную принадлежность и т.д.).
* * *
Однако уже очень скоро публикация вроде однозначно позитивной статьи Неусыхина о Вебере (1927) просто не смогла бы появиться на страницах гуманитарной периодики: рубежом, по нашему мнению, была дискуссия 1928 года о книгах Тарле и Петрушевского, по ходу которой Покровский и его ученики провозгласили необходимость наступления на обществоведческом фронте107. Критике был подвергнут в первую очередь уже сам факт серьезного обсуждения вопросов методологии истории с опорой на Риккерта, а не на марксизм. “Риккертофобия” в начале 1930-х годов затронула не только критиков ученых старой школы: в увлечении неокантианством упрекали не только историка античности и марксиста еще с 1910-х годов А.И. Тюменева108, но и книгу Асмуса “Маркс и буржуазный историзм” (1933), где марксизм был представлен как синтез всех ведущих течений европейской мысли XVII—XIX веков, одновременно “снимающий” неразрешимые проблемы любых современных версий философии истории. Фридлянд, один из самых яростных обличителей Петрушевского и Тарле, опубликовал в том же, 1928 году характерную статью об отношениях марксизма и современной западной исторической науки, в завершение которой просто постулировал (а не пытался обосновать, как Асмус) превосходство советской науки над реакционными или позитивистскими разработками западных коллег109. “Методологическая” легитимация самодостаточности советской науки — как опирающейся на учение самое передовое и бескомпромиссно революционное одновременно — шла рука об руку с идеологическими кампаниями против старых специалистов: в связи с “Шахтинским делом” весны 1928 года и против контактов с нежелательной иностранной наукой, пока еще только “белоэмигрантской” (“дело” академика Жебелева конца того же года — публичная кампания против публикации работ советских ученых рядом с врагами СССР110).
Удивление Покровского, отметившего по итогам работы VI исторического конгресса в Осло (1928 год) наличие среди его делегатов “близких нам” исследователей, не должно вводить в заблуждение: речь шла не о научном диалоге равноправных партнеров, а о неком снисходительном и недоверчивом интересе людей, уже овладевших марксистской истиной, к новообращаемым язычникам111. Это уже не имело ничего общего с толерантностью в духе Рязанова, как она культивировалась в стенах ИМЭ, где среди прочих плодотворно сотрудничали вчерашние ревизионисты, “прогрессивные”, но далекие от марксизма ученые и нераскаявшиеся меньшевики. Равным по степени взаимопризнания диалог мог быть скорее на полюсах, когда речь шла об академическом равенстве “пэров” (пары вроде историка Платонова и лидера немецкой славистики Веймарского периода Отто Хётча) или о “коминтерновском” товариществе исследователей-коммунистов — каковое товарищество, однако, постоянно подрывали взаимная подозрительность, карьерная борьба за очищение от ревизионистов во имя все большей ортодоксальности. Характерно, что принадлежащие к партии или очень близкие к коммунистам иностранные исследователи, теснее всего связанные с советской наукой, работы которых переводились и распространялись в СССР 1920—1930-х годов: философ и экономист Ладислав Рудаш, историк и специалист по эстетике Карл Август Виттфогель, биологи Юлиус Шаксель и Макс Левин, экономист Евгений Варга, философы Адальберт Фогараши или тот же Шандор (Александр) Варьяш, — своей деятельностью не столько создавали международное и открытое пространство для марксистских исследований, сколько, напротив, усиливали воинственный и нетерпимый дух официальной большевистской науки в стиле Покровского, добавляя к ней некий интернациональный “коминтерновский” фон взамен утраченного социал-демократического (à la Каутский). И именно к этому традиционному сциентизированному марксизму в духе “экономического материализма” большинство из них и тяготело (даже Виттфогель, ориентированный на переосмысление географического подхода или традиционной геополитики в духе марксизма)112. И в этой среде революционный пафос и наступательность сменялись приоритетом советского raison d’être.
Идеологические кампании периода “Великого перелома”113, вместе с прямыми репрессиями (вроде “Академического дела”), смена руководства Академии наук, перепрофилирование ряда институтов РАНИОН в систему Комакадемии (ноябрь 1929-го) и окончательная ликвидация этой ассоциации114, равно как слияние Института Маркса и Энгельса с Институтом Ленина после ареста Рязанова (1931) фактически означали и прекращение существования академического марксизма как реального феномена. Тогда был не только ликвидирован академический полюс гуманитарной науки в его прежнем виде, но и существенно видоизменен полюс официально-марксистский, где людей с дореволюционным стажем “оппозиционного марксизма” во многом сменили крайне догматичные и менее сведущие “неистовые ревнители” новой генерации — Митин вместо Деборина в философии, Динамов и Кирпотин вместо Переверзева в литературоведении и т.д. Картина из воспоминаний психолога Б.В. Зейгарник — Выготский, мечущийся по клинике с криком: “Я не хочу жить, они не считают меня марксистом!” — после разоблачительных выступлений недавнего поклонника Бехтерева Б.Г. Ананьева — выразительная и страшная иллюстрация этого короткого периода115.
Уже вскоре, к середине 1930-х годов, с исправлением недавних перегибов, осуждением взглядов Покровского и частичным возвращением к прежним академическим порядкам оформились и контуры новой советской гуманитарной науки116. Она также соединяла в себе марксистские принципы с традиционным интеллектульным наследием, но по существенно иной схеме, чем в академическом марксизме: идеологизированные установки и сциенистского и историцистского марксизма были в этой новой мыслительной формации жестко увязаны с определенными схемами дореволюционной гуманитарии. Тонкие историко-философские конструкции Асмуса и Лукача 1920-х сменили диамат, теория отражения, но и профессионально написанная трехтомная “История философии” конца 1930-х — начала 1940-х годов; анализ социальной психологии классов по Плеханову и Переверзеву в истории искусства и литературы уступил место диалектической паре прогресса и реакции и принципу народности в понимании Лукача—Лифшица периода “Литературного критика”117; культурно-историческая психология Выготского стала фактически полузапретной, но складывались варианты теории деятельности С.Л. Рубинштейна и ученика Выготского — А.Н. Леонтьева118; там, где Пресняков, Шебунин, Неусыхин и Косминский развивали новые подходы, не сводимые к установкам Платонова, Покровского или Петрушевского, утверждалась известная пятичленная схема общественно-экономических формаций119. Обязательное и подконтрольное заполнение конкретным материалом заданных схем (вплоть до поиска революции рабов на территории СССР) по рецептам позитивистского образца в советской науке очень сильно отличалось от будоражащих перспектив академического марксизма: написания своего “Капитала” для каждой из наук о человеке, как это виделось в середине 1920-х Выготскому. И такая упорядоченная наука могла входить в соревнование и спор с научными сообществами других стран, поскольку в 1930-е годы международное научное сообщество строилось именно по модели межгосударственного (и регламентированного) взаимодействия. Но стимулы для связей и обмена на уровне индивидуальных проектов, особенно в науке советского типа, централизованной и идеологически упорядоченной, такой системой предусмотрены не были120. Кампания против академика Лузина 1936 года121 (как и более раннее “дело” Жебелева), резкое сужение интернационального поля марксистского теоретизирования по сравнению с 1920-ми годами и редукция межнациональных научных связей к практикам культурной дипломатии — все эти перемены сделали любую реставрацию академического марксизма в последующие десятилетия либо призрачной, либо невозможной. Директивный марксизм и поиски обновления гуманитарного и обществоведческого знания были несовместимы. Интерес к работам ученых 1920-х годов в позднесоветский период (многочисленные переиздания Выготского, популярность Асмуса и Неусыхина как хранителей преемственности, фигура философа Эвальда Ильенкова как своеобразного наследника рассматриваемой традиции122) определялся стерильностью вырождающегося официального академизма, ведущего начало как раз от упорядоченной науки 1930-х годов. С другой стороны, общий марксистский характер обсуждаемого корпуса текстов позволял, сохраняя легитимную в советских условиях рамку работы, обращаться к ним как источникам утраченной креативности. Кроме того, марксистский подход обладал определенным интернациональным признанием, особенно с ростом популярности этой методологии в западном обществознании и появлением в 1960-х годах совсем другого, нового и западного академического марксизма. Таким образом, академический марксизм получил свой завершенный вид именно в этой позднесоветской перспективе, как утраченный шанс и альтернатива наличной гуманитарной науке, одним из элементов становления которой он был. И все же это течение не было прямым продолжением оппозиционного приват-доцентского дореволюционного марксизма 1910-х годов, как не было и непосредственным истоком профессорского — официального и “мандаринского”, а затем во многом ритуального — марксизма последующих десятилетий. Обретаемый на пересечении разных дисциплинарных ретроспектив и общих подходов (истории науки, истории идей, истории интеллектуалов) и едва вычленяемый как целостный феномен в рамках своей эпохи интеллектуальной истории, академический марксизм ныне по праву осознается в качестве одного из наиболее значимых и важных ее признаков.
ПРИМЕЧАНИЯ
* Настоящая работа подготовлена в рамках исследования, поддержанного грантом РГНФ, № 04-03-00067a. Она была написана для конференции EHESS и журнала “Kritika” “Взаимообмен знаниями и история гуманитарных наук в России и СССР” (Париж, май 2006 года) и обсуждена на семинаре по истории гуманитарной науки в РГГУ (ноябрь 2006-го). Благодарю участников дискуссий и особенно В.М. Алпатова за критику и высказанные ценные замечания и дополнения к первоначальному варианту текста.
1) На примере истории науки 1930-х годов и биографии историка А.Н. Шебунина см.: Дмитриев А. “Академический марксизм” 1920—1930-х гг. и история Академии: случай А.Н. Шебунина // Новое литературное обозрение. 2002. № 54. С. 29—60.
2) Academia in Upheaval: Origins, Transfers, and Transformations of the Communist Academic Regime in Russia and East Central Europe / Michael David-Fox and György Péteri, ed. Westport, Conn.: Bergin & Garvey, 2000; Im Dschungel der Macht. Intellektuelle Professionen unter Stalin und Hitler / Hrsg. von Dietrich Beyrau. Göttingen, 2000.
3) Graham Loren R. What have we learned about science and technology from the Russian experience? Stanford, 1998; Безбородов А.Б. Феномен академического диссидентства. М., 1998.
4) Week-end в Болшево, или Еще раз “вольные” письма академика В.И. Вернадского / Подгот. публ. М.Ю. Сорокиной // Минувшее. Ист. альманах. Вып. 23. СПб.: Atheneum-Феникс, 1998. С. 295—344.
5) Александров Д.А. Фритц Рингер, немецкие мандарины и отечественные ученые // Новое литературное обозрение. 2002. № 53. С. 90—104.
6) См., в частности: Fitzpatrick Sh. The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca, 1992, и др. работы.
7) Kotkin Stephen. Modern Times: The Soviet Union and the Interwar Conjuncture // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. Vol. 2. № 1. 2001, Winter. Р. 111—164; Holquist Peter. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis 1914—1921. Cambridge: Harvard University Press, 2002.
8) Kojevnikov A. The Great War, the Russian Civil War, and the invention of big science // Science in Context. Vol. 15. № 2. 2002, June. Р. 239—275.
9) Stalinism and Nazism: Dictatorships in Comparison / Ed. by Ian Kershaw and Moshe Lewin. Cambridge, 1997.
10) Александров Д.А. Почему советские ученые перестали печататься за рубежом: становление самодостаточности и изолированности отечественной науки, 1914—1940 // Вопросы истории естествознания и техники. 1996. № 3. С. 3—24. Именно статья Д.А. Александрова послужила для нас одним из важнейших отправных пунктов в настоящем исследовании.
11) Стандартные работы по этой проблематике: Hellbeck Jochen. Speaking Out: Languages of Affirmation and Dissent in Stalinist Russia // Kritika. 2000, Winter. Vol. 1. № 1. P. 71—96; Idem. Diary of Stepan Podlubnyi, 1931—1939 // Stalinism: New Directions / Ed. by Sheila Fitzpatrick. L.; N.Y.: Routledge, 2000; Idem. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts // Russian Review. 2001. July. Р. 340—359; Halfin Igal. From Darkness to Light. Class, Consciousness and Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: Pittsburgh University Press, 2000.
12) Paperno Irina. Personal Accounts of the Soviet Experience // Kritika. 2002. Vol. 3. № 4. P. 577—610. Особенно важными в этой связи нам представляются автобиографические тексты Лидии Гинзбург и свидетельства Чеслава Милоша (“Порабощенный разум”, 1953).
13) Богданов К.А. Наука в эпическую эпоху: классика фольклора, классическая филология и классовая солидарность // НЛО. 2005. № 78 (особенно с. 87—94).
14) См. две важные монографии о науке сталинского времени: Krementsov Nikolai. Stalinist Science. Princeton, N.J: Princeton University Press, 1997; Kojevnikov Alexei. Stalin’s Great Science: The Times and Adventures of Soviet Physicists. London: Imperial College Press, 2004.
15) Beyrau Dietrich. Intelligenz und Dissenz. Die russischen Bildungsschichten in der Sowjetunion 1918 bis 1985. Göttingen, 1993; Tolz Vera. Russian Academicians and the Revolution. Combining Professionalism and Politics. New York: St. Martins Press, 1997.
16) О “полюсах” этой области, от выработки идеологических установок до их рецепции и реконфигурации, см.: Barber John. The Establishment of Intellectual Orthodoxy in the USSR 1928—1934 // Past and Present. Vol. 83. 1979, May. P. 141—164; Kenez Peter. The Birth of the Propaganda State: Soviet Methods of Mass Mobilization, 1917—1929. Cambridge, 1985; Brandenberger David. National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931— 1956. Cambridge: Harvard University Press, 2002.
17) Наиболее обстоятельное исследование этого комплекса проблем: David-Fox M. Revolution of the Mind: Higher Learning among the Bolsheviks, 1918—1929. Ithaca: Cornell University Press, 1997.
18) См. классические работы: Marcuse Herbert. Soviet Marxism. New York: Columbia University Press, 1958; Gouldner Alvin W. The Two Marxisms. New York: Oxford University Press, 1980 (книга Гоулднера рассматривает два течения в марксизме не только как противостояние догматического советского и открытого (западного) его варианта, а гораздо шире).
19) Об интернационализме в науке см. обобщающую работу: Danneberg Lutz, Schönert Jörg. Zur Transnationalität und Internationalisierung von Wissenschaft // Wie international ist die Literaturwissenschaft?/ Hg. von Lutz Danneberg und Friedrich Vollhardt. Stuttgart, 1996. S. 7—85. Мы не будем обсуждать важные, но в данном случае косвенные вопросы, связанные с “обратной” реакцией на марксистские научные работы и идеологическое влияние СССР на попутчиков в странах Запада, а также деятельность таких важных в этом смысле учреждений, как ВОКС и т.д.
20) См.: Есаков В.Д. От Императорской к Российской: Академия наук в 1917 году // Отечественная история. 1994. № 6. С. 120—132, и наиболее подробные обзорные работы: Наука и кризисы: Историко-сравнительные очерки / Под ред. Э.И. Колчинского. СПб., 2003; Иванов А.Е. Высшая школа России в конце XIX — начале ХХ века. М.: Наука, 1991.
21) Степанский А.Д. История научных учреждений и организаций дореволюционной России. М., 1987. С. 55—85; Он же. Научные общества при высших учебных заведениях дореволюционной России // Государственное руководство высшей школой в дореволюционной России и в СССР. М., 1979. С. 210—239.
22) “…Начинание на благо и возрождение России” (создание Университета им. А.Л. Шанявского). М.: РГГУ, 2004; Бехтерев В.М. О деятельности Психо-Неврологического института, как высшего педагогического учреждения, и его роли в педагогическом строительстве // Вопросы изучения и воспитания личности. 1921. № 3. С. 435—452.
23) См.: Schuerkens Ulrike. Les Congres de l’Institut International de Sociologie de 1894—1930 et l’internationalisation de la sociologie // Revue Internationale de Sociologie / International Review of Sociology. 1996. Vol. 6. № 1. P. 7—24; Geiger R. René Worms, l’organicisme et l’organisation de la sociologie // Revue française de sociologie. 1981. Vol. 22. № 3. P. 345—360. Три русских социолога — Лилиенфельд, Ковалевский и Сорокин — в разное время были избраны президентами этого института.
24) Гутнов Д.А. Русская высшая школа общественных наук в Париже (1901— 1906 гг.). М.: РОССПЭН, 2004.
25) См.: Иванов А.Е. Студенчество России конца XIX — начала ХХ века: социально-историческая судьба. М.: РОССПЭН, 1999. С. 341—390; Maurer Tr. “Abkommandiert” in die “akademische Freiheit”. Russischer Professoren in Deutschland in 19. Jahrhudert // Tel Aviver Jahrbuch für deutche Geschichte. Bd. 24. 1995. S. 63— 104; Karady Viktor. La république des lettres des temps modernes. L’internationalisation des marchés universitaires occidentaux avant la Grande Guerre // Actes de la recherche en sciences sociales. 1998. ¹ 121—122. P. 92—103; Idem. La migration internationale d’étudiants en Europe, 1890—1940 // Actes de la recherche en sciences sociales. 2002. ¹ 145. P. 47—60.
26) Brocke B. vom. Wissenschaft und Militarismus. Der Aufruf “An die Kulturwelt!” und der Zusammenbruch der internationalen Gelehrtenrepublik im Ersten Weltkrieg // Wilamowitz nach 50 Jahren / Ed. by W.M. Calder. Darmstadt, 1985. S. 649—719; Dmitriev Alexander. La mobilisation intellectuelle: communauté académique internationale et première Guerre Mondiale // Cahiers du Monde Russe, Soviétique et Post-Soviétique. Vol. 43. 2002. P. 617—644.
27) Общее рассмотрение темы национализма и интернационализма в науке см.: Crawford E., Shinn T., Sörlin S. The Nationalsation and Denationalisation of Science: An Introductionary Essay // Denationalizing Science. The Context of International Scientific Practice. Dordrecht, 1993. P. 1—52. На примере социальных наук растущую связь с задачами государственного регулирования в ХХ столетии детально описывает П. Вагнер: Wagner P. Sozialwissenschaft und Staat. Frankrech, Italien, Deutschland 1870—1980. Frankfurt am Main; N.Y.: Campus, 1990. См. также: Internationalism and Science / Ed. by A. Elzinga, C. Landström. Los Angeles: Taylor Graham, 1996.
28) Wittrock B., Wagner P., Wollman H. Social Science and Modern State: Policy Knowledge and Political Institution in Western Europe // Social Sciences and Modern States. National Experiences and Theoretical Crossroads / Ed. by Piter Wagner. Cambridge: CUP, 1989. P. 35—38.
29) Кольцов Н.К. Национальная организация науки // Природа. 1915. Июль—август. Стб. 1018—1040; Ростовцев М.И. Международное научное общение // Русская мысль. 1916. № 3. С. 74—81 (отметим поставленную им проблему расширения круга ведущих научных держав и языков соответственно). Общий ретроспективный анализ см.: Ковалевский М.М. Соперничество немецкого, французского и английского влияния на русскую интеллигенцию с середины прошлого столетия // Вестник Европы. 1916. № 1. С. 210—234.
30) Скифский роман / Под ред. Г.М. Бонгард-Левина. М., 1999. С. 89 (о проекте Русского института в Париже осени 1917 года), 464—465 (Меморандум для комитета по русским делам при Министерстве пропаганды Великобритании и письмо Ростовцева А.В. Тырковой от 8 октября 1918 года).
31) Описание позиции французских ученых по отношению к Германии русским ученым-историком см.: Добиаш-Рождественская О.А. Впечатления академического Парижа // Анналы. 1922. Кн. 2. С. 33. Об амбивалентной роли западного контекста для такого не связанного с марксизмом течения, каким был русский формализм, см.: Dmitriev A. Le context europeenne du formalisme russe // Cahiers du Monde Russe, Sovietique et Post-Sovietique. 2002. Vol. 43. № 2/3. P. 423—440.
32) См. подробнее: Советско-германские научные связи периода Веймарской республики / Отв. ред. Э.И. Колчинский. СПб.: Наука, 2001.
33) Вопрос об участии западных фондов в развитии советской науки 1920-х, включая финансирование командировок, рассмотрен в диссертации А.А. Жидковой: Жидкова А.А. Международные научные связи в первой трети ХХ в.: деятельность в СССР зарубежных филантропических фондов в 1920 — начале 1930-х гг. (2004). См. также: Solomon Susan Gross, Krementsov Nikolaj. Giving and Taking across Borders. The Rockefeller Foundation and Russia, 1919—1929 // Minerva. 2001. Vol. 39. P. 265—298.
34) См. подробнее: Советско-германские научные связи периода Веймарской республики. С. 163—171, 310—324.
35) См. обсуждение заграничных командировок на заседании бюро Президиума Комакадемии 18 февраля 1928 года: Международные научные связи академии наук СССР 1917—1941. М.: Наука, 1992. С. 313—320.
36) Graham L. The Formation of Soviet Research Institutes: A Combination of Revolutionary Innovation and International Borrowing // Social Studies of Science. 1975. Vol. 5. P. 303—329; Politics and Science in Wartime: Comparative International Perspectives on Kaiser Wilhelm Institutes / Ed. by Carola Sachse and Mark Walker. Chicago: University of Chicago Press, 2005.
37) См. докладную записку слависта Д.Н. Егорова об учреждении исторического института (по немецкому образцу) при МГУ, написанную в сентябре 1918 года): Калистратова Т.И. Институт истории ФОН МГУ — РАНИОН (1921— 1929). Нижний Новгород, 1992. С. 174—177.
38) О планах Лампрехта по реформированию академической жизни см. главу 11 капитальной монографии Р. Чикеринга: Chickering Roger. Karl Lamprecht. A German Academic Life (1856—1915). New Jersey: Humanities Press, 1993. P. 367—393. Об историческом институте в системе Общества кайзера Вильгельма см.: Neugebauer Wolfgang. Die Gründungskonstellation des Kaiser-Wilhelm-Instituts für deutsche Geschichte und dessen Arbeit bis 1945 // Die Kaiser-Wilhelm-/Max-Planck-Gesellschaft und ihre Institute. Das Harnack-Prinzip / Hrsg. v. B. vom Brocke u. H. Laitko. Berlin; New York: Walter de Gruyter, 1996. S. 445—468.
39) Виттфогель Карл. Наука в буржуазном обществе. Петроград: Изд-во “Прибой”, 1924. С. 20, 21.
40) О сложных отношениях Академии наук и Комакадемии в 1920-е годы: David-Fox M. From Symbiosis to Synthesis: The Communist Academy and the Bolshevization of the Russian Academy of Sciences, 1918—1929 // Jahrbucher für Geschichte Osteuropas. Bd. 46. № 2. 1998. S. 219—243. См. также весьма ангажированную, но богатую по материалу и охвату источников монографию: Иванова Л.В. Формирование советской научной интеллигенции (1917—1927 гг.). М.: Наука, 1980.
41) См. подробнее о позициях академиков-гуманитариев в 1920-е годы: Робинсон М.А. Судьбы академической элиты: отечественное славяноведение (1917 — начало 1930-х годов). М.: Индрик, 2004 (Робинсон пишет почти исключительно об ученых второго отделения АН — русского языка и словесности). О роли Ольденбурга: Каганович Б.С. Сергей Федорович Ольденбург: Опыт биографии. СПб., 2006. С. 113—150, особенно с. 121—123.
42) Шмидт С.О. Доклад С.Ф. Платонова о Н.М. Карамзине 1926 г. и противоборство историков // Археографический ежегодник за 1992 г. М., 1994. О Покровском см. также: Чернобаев А.А. Профессор с пикой, или Три жизни М. Покровского. М.: Луч, 1992, и докторскую диссертацию А.Н. Артизова “Школа М.Н. Покровского и советская историческая наука (конец 1920-х — 1930-е годы)” (2003).
43) См.: Александров Д.А. Советизация высшего образования и становление советской научно-исследовательской системы // “За железным занавесом”. Мифы и реалии советской науки / Ред. Э.И. Колчинский и М. Хайнеманн. СПб.: Наука, 2002. С. 152—165.
44) О реформе высшей школы осенью 1918 года см.: Чанбарисов Ш.Х. Формирование советской университетской системы. Уфа, 1973. С. 159—166.
45) Подробнее о РАНИОН: Иванова Л.В. У истоков советской исторической науки (подготовка кадров историков-марксистов в 1917—1929 гг.). М.: Мысль, 1968. С. 85—121. Заметим, что по своему промежуточному характеру институтам РАНИОН отчасти была близка в 1920-е годы Государственная академия художественных наук в Москве, объединявшая под своей крышей столь непохожих исследователей и творцов, как Шпет, Кандинский (до эмиграции), Сакулин, Переверзев и др.
46) Калистратова Т.И. Институт истории ФОН МГУ — РАНИОН (1921—1929). С. 40—41.
47) См.: Вайнштейн О.Л. История советской медиевистики. 1917—1966. Л., 1968. С. 42—45.
48) Козлова Л.А. Институт красной профессуры: историографический очерк // Социологический журнал. 1994. № 1; Берендт Л.-Д. Институт красной профессуры: “кузница кадров” советской партийной интеллигенции // “За железным занавесом”. Мифы и реалии советской науки. С. 166—197.
49) На примере Волгина и Лукина очень выпукло можно рассматривать идейную и творческую эволюцию дореволюционных левых академических интеллигентов, пошедших на службу в структуры Наркомпроса и ВКП(б): Гладышев А.В. Вячеслав Петрович Волгин (1879—1962) // Портреты историков: Время и судьбы: В 4 т. Т. 4: Отечественная история. М.: Наука, 2004. С. 71—104. Волгин, как и Покровский, сотрудничал в издаваемом Горьким в 1915—1917 годы журнале “Летопись”; при этом Покровский после Первой русской революции тяготел к антиленинской группе “Вперед” на левом фланге РСДРП.
50) См.: Магеровский Д.А. Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук // Научный работник. 1927. № 12. С. 56. Примеч. 1.
51) Новикова С.С. Институционализация академической социологии в России: В 2 ч. М.: Союз, 2000.
52) Санкт-Петербургский филиал Архива РАН. Ф. 113. Оп. 2. Д. 95. Предполагалось отдать под помещения института здание Царскосельского лицея.
53) Кольцов А.В. В.И. Ленин и становление Академии наук СССР. Л., 1970. С. 119—122.
54) Голосенко И.А. Социология Питирима Сорокина. Русский период деятельности. Самара: Социологический центр “Социо”, 1992.
55) См. материалы брошюры: Социологический и Социобиблиологический институт. Деятельность Социобиблиологического института за первый год его существования и преобразования в Социологический институт. Пг., 1919.
56) Клушин В.И. Чагин Б.А. Исторический материализм в СССР в переходный период 1917—1936 годы: Историко-социологический очерк. М.: Наука, 1986. С. 100—101.
57) См.: Высылка вместо расстрела. Депортация интеллигенции в документах ВЧК—ГПУ. 1921—1923 гг. / Подг. В. Макаров. М.: Русский путь, 2005.
58) Винклер Р.Л., Голенкова З.Т., Гриднич Ю.В. Становление и развитие марксистсколенинской социологии в СССР в 20—30-е годы // История становления советской социологической науки в 20—30-е годы. М.: Ин-т социологии, 1989. С. 8—42.
59) Черных А.И. Становление России Советской: 20-е годы в зеркале социологии. М.: Памятники исторической мысли, 1998. С. 123—168.
60) См. материалы дискуссии “О марксистском понимании социологии”, проходившей 22 февраля 1929 г. на заседании социологической секции Общества историков-марксистов (Историк-марксист. 1929. № 12), в которых отражена, в частности, скептическая относительно социологии позиция основного докладчика, историка-большевика В.Н. Максимовского (1887—1937).
61) Как его описывает В. Лепенис: Lepenies Wolf. Between Literature and Science: the Rise of Sociology. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. См. общий очерк развития российской социальной теории в ХХ веке, именно в связи с марксизмом: Dmitriev Alexander. Contemporary Russian Social Theory // Handbook of Contemporary European Social Theory / Ed. by Gerard Delanty. London; New York: Routledge, 2005. Р. 153—167.
62) Ringer Fritz. The Decline of German Mandarins. The German Academic Community, 1890—1933. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1969.
63) Ковалевский М.М. Социология на Западе и в России // Новые идеи в социологии. 1913. С6. 1. С. 1—10; см. также важный обзор: Голосенко И.А., Скороходова Л.С. Сочинения зарубежных социологов в русской печати середины XIX — начала XX веков: Библиогр. указ. СПб., 1997.
64) Kendall Rogers Homer. Before the Revisionist Controversy: Kautsky, Bernstein and the Meaning of Marxism 1895—1898. Garland, 1992.
65) Haupt George. Aspects of International Socialism, 1871—1914. Cambridge: Cambridge University Press, 1986. P. 1—22.
66) Aldenhoff Rita. Kapitalismusanalyse und Kulturkritik. Bürgerliche Nationalökonomen entdecken Karl Marx // Intellektuellen in deutschen Kaiserreich / Hrsg. Von Gan-golf Hübinger und Wolfgang J. Mommsen. Stuttgart: Fischer Verlag, 1993. S. 82—95; Rubel Maximilian. Premiers contacts des sociologues du XIXe siècle avec la pensée de Marx // Cahiers internationale de sociologie. Vol. XXXI. 1961. Juil.-déc.
67) См. автобиографические размышления известного социолога С.М. Липсета: Lipset S.M. Socialism and Sociology // Sociological Self-Images / Ed. by I.L. Horowitz. Beverly Hills: Sage, 1969. P. 145—176.
68) См. также: Дмитриев А. “Академический марксизм” 1920—1930-х гг. и история Академии: случай А.Н. Шебунина. С. 39, 49.
69) Подробнее об этом см.: Дмитриев А.Н. Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа (1920—1930-е гг.). СПб.; М., 2004.
70) Jay Martin. Marxism and Totality: The Adventures of a Concept from Lukacs to Habermas. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1984.
71) См. очень характерный пассаж из одной из типовых работ по историческому материализму 1920-х годов, как раз в смысле редукционистской трактовки материализма в социальной плоскости: “Материалистическое понимание истории вполне оправдывает свое название именно тем, что все разнообразие развития общественных форм выводит, прежде всего, из происхождения человека от животного, из того, что главной движущей силой его развития является эволюция материальных орудий труда, под влиянием окружающей материальной природы, для удовлетворения материальных потребностей, что, следовательно, развитие производительных сил есть главная движущая пружина и что от этого развития производительных сил в первую очередь зависит на каждой данной ступени развитие формы связи и общественных отношений людей между собой, — то, что Маркс назвал производственными отношениями” (Горев Б.И. Очерки исторического материализма. Харьков: Пролетарий, 1925. С. 101).
72) Рокитянский Я., Мюллер Р. Красный диссидент. Академик Рязанов — оппонент Ленина, жертва Сталина. М., 1996; Rojahn Jürgen. Aus der Frühzeit der Marx-Engels-Forschung: Rjazanovs Studien in den Jahren 1907—1917 im Licht seiner Briefwechsel im IISG // MEGA-Studien. 1996. № 1. S. 3—65.
73) Именно это и было поставлено ему в вину, в том числе и во время инсценированного процесса меньшевиков; см.: Меньшевистский процесс 1931 г.: Сборник документов: В 2 кн. Кн. 2. М.: РОССПЭН, 1999. С. 216—217 (допрос бывшего сотрудника ИМЭ В.В. Шера от 30 января 1931 года).
74) См.: РГАСПИ Ф. 71. Оп. 50. Папка 1.
75) Erfolgreiche Kooperation: das Frankfurter Institut für Sozialforschung und das Moskauer Marx-Engels-Institut (1924—1928). [Beiträge zur Marx-Engels-Forschung, Neue Folge, Sonderband 2] / Hg. von Rolf Hecker. Berlin; Hamburg: Argument, 2000.
76) О его драматической утрате см.: Naarden B. Socialist Europe and Revolutionary Russia: Perception and Prejudice. 1848—1923. Cambridge: Cambridge University Press, 1992; Zarusky Jürgen. Die Deutschen Sozialdemokraten und sowjetische Modell. Ideologische Auseinandersetzung und aussenpolitisce Konzeptionen 1917— 1933. München: R. Oldenbourg, 1992.
77) 10 лет Коммунистической Академии (Вступительное слово М.Н. Покровского на юбилейном заседании Президиума Комакадемии 25 мая 1928 года) // Вестник Коммунистической Академии. 1928. № 28. С. 10.
78) В первом случае основополагающими были взгляды Плеханова (хрестоматия текстов Маркса и Энгельса, посвященных эстетике, появилась лишь в середине 1930-х годов усилиями М. Лифшица и Ю. Фридлендера), во втором — труды Г. Кунова по истории якобинства. См.: Дунаевский В.А. Советская историография новой истории стран Запада, 1917—1941. М., 1974. С. 90—93.
79) См.: Клушин В.И. Первые ученые-марксисты Петрограда. Л., 1971. С. 100—102; Наука и кризисы: Историко-сравнительные очерки. СПб., 2003. С. 517—520.
80) На работы Гредескула 1920-х годов обратил внимание в своей книге Игал Халфин — вместе с подчеркиваемым им эсхатологическим характером русского марксизма эти черты также остаются весьма далекими от “академического марксизма”. Halfin Igal. From Darkness to Light. Class, Consciousness and Salvation in Revolutionary Russia. Р. 122—144.
81) Такой подход был весьма характерен для школы Деборина в философии, особенно накануне свержения “меньшевиствующего идеализма”; см. в особенности: Карев Н. Итоги работы и задачи в области исторического материализма // Под знаменем марксизма. 1930. № 5, а также изданный под редакцией И. Луппола сборник статей выпускников философского отделения ИКП с критикой всех возможных уклонений от марксизма — от Лукача до Каутского и Макса Адлера: Против новейшей критики марксизма: Сборник критических очерков. М.; Л.: Госиздат, 1929.
82) Об академическом резонансе этого документа см.: Гинцберг Л., Дунаевский В. Письмо И.В. Сталина в редакцию журнала “Пролетарская революция”: причины и последствия // Проблемы истории и историографии рабочего движения. М.: ИМРД АН СССР, 1991. С. 85—129; в плане коминтерновских оргвыводов: Бабиченко Л. Письмо Сталина в “Пролетарскую революцию” и его последствия // Вопросы истории КПСС. 1989. № 2. С. 94—108.
83) См.: Kassof Brian. A Book of Socialism: Stalinist Culture and the First Edition of the Bolshaia sovetskaia entsiklopediia // Kritika. 2005. Vol. 6. № 1. Р. 55—95.
84) Мы совершенно исключаем (в силу близости к реальной политике) из рассмотрения развитие экономической науки или правоведения в тот период, несмотря на многочисленные и важные дискуссии о предмете политэкономии, законе стоимости (особенно близкие к академическому марксизму работы сотрудника ИМЭ И.И. Рубина), теории накопления или важные теоретические построения Е. Пашуканиса, М. Рейснера и др. Кроме того, вопрос о марксистском подходе в естествознании (биологии, физике, математике), уже во многом раскрытый в литературе, также здесь не затрагивается.
85) См.: Колчинский Э.И. В поисках советского “союза” философии и биологии. СПб.: Дмитрий Буланин, 1999; Форд Ч. Великий перелом на московском математическом фронте // Историко-математические исследования. М.: Янус-К, 1999. Вып. 3 (38). С. 74—92.
86) Выготский Л.С. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. М.: Педагогика, 1982. С. 421. О сложности именно методологической экспликации марксистского компонента в наследии Выготского писал недавно Н. Вересов, хотя, кажется, слишком много списывал в нем на “атмосферу эпохи”: Вересов Н. Культурно-историческая психология Л.С. Выготского: трудная работа понимания (заметки читателя) // НЛО. 2007. № 85. С. 60—64.
87) Богданчиков С.А. Происхождение марксистской психологии. Дискуссия между К.Н. Корниловым и Г.И. Челпановым в отечественной психологии 20-х годов. Саратов, 2000. С. 95—140.
88) Под знаменем марксизма. 1926. № 7, 8, 10; 1927. № 1. Спор начался с доклада Варьяша “История философии и марксистская философия истории” (Вестник Коммунистической Академии. 1924. № 9. С. 253—309).
89) См. его важные статьи первой половины 1920-х годов: Юринец В. Эдмунд Гуссерль // Под знаменем марксизма. 1922. № 11—12; 1923. № 4; Он же. Фрейдизм и марксизм // Там же. 1924. № 8—9; см.: Роженко М. Трагедiя академiка Юринця (Штрихи до iсторiï фiлософiï радяньскоï доби). Киïв, 1996. С. 7—43. Во многом позиция Юринца была близка Деборину и его группе “диалектиков”.
90) Мегрелидзе был близок к теориям Н. Марра и И. Франк-Каменецкого; его главный труд “Основные проблемы социологии мышления”, написанный до ареста в 1938 году, был опубликован в Тбилиси только в 1973 году. Как и другие грузинские мыслители его генерации — Дмирий Узнадзе (1887—1950), Шалва Нуцубидзе (1888—1968) и Констанин Бакрадзе (1988—1970), Мегрелидзе был непосредственно связан с немецким академическим миром (и провел в Германии значительное время в 1923—1927 гг. в научной командировке). См.: Friedrich Janette. Der Gehalt der Sprachform: Paradigmen von Bachtin bis Vygotskij. Berlin: Akademie-Verlag, 1993. S. 65—102.
91) Луначарский А.В. Вильгельм Гаузенштейн [1923, 1929] // Луначарский А.В. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 7. М., 1968. С. 327—400; Фриче В. В. Гаузенштейн как социолог искусства // Гаузенштейн В. Опыт социологии изобразительного искусства. М., 1924. С. 3—24.
92) Рец. на: Шюккинг Л. Социология литературного вкуса. Л., 1928: Под знаменем марксизма. 1928. № 6; На литературном посту. 1928. № 20/21; Красная новь. 1928. № 11. О социологии литературы в 1920-е годы см. очень содержательный обзор: Ефимов Н.И. Социология литературы. Смоленск, 1927.
93) Алпатов В.М. Волошинов, Бахтин и лингвистика. М., 2005. С. 187—230 (Алпатов в этом смысле особо отмечает идеи А. Грамши — с. 226—228). Мы также оставляем для специального рассмотрения вопрос о соотношении взглядов Бахтина и марксизма, в том числе и академического.
94) Иоффе И.И. Культура и стиль. Система и принципы социологии искусств. Л., 1927; Иоффе И.И. Синтетическая история искусства. Введение в историю художественного мышления. Л.: Ленизогиз, 1937; Иоффе И.И. Синтетическое изучение искусства и звуковое кино. Ленинград: ГМНИИ, 1937. Об Иоффе и тогдашних поисках в области социологии искусства (директора Института истории искусств Ф.И. Шмита) см.: Сыченкова Л.А. История становления и развития отечественного культуроведения (вторая половина XIX — начало 30-х гг. ХХ в.). Казань, 1996.
95) Graham L.R. The Socio-Political Roots of Boris Hessen: Soviet Marxism and the History of Science // Social Studies of Science. 1985. Vol. 15. P. 705—722. О сложной позиции Гессена внутри академической физики 1930-х, где молодые ученые (Д.Л. Ландау, М.П. Бронштейн, Д.Д. Иваненко и др.) принимали его за “идеологического цензора” и ретрограда, ввязывающегося с материалистическими прописями в чуждую ему сферу новейшей атомной физики, см.: Горелик Г.Е. Три марксизма в советской физике 30-х годов // Природа. 1993. № 5. С. 86—94.
96) См.: Комиссия по истории знаний, 1921—1932 гг. Из истории организации историко-научных исследований в Академии наук: Сборник документов / Сост. В.М. Орёл, Г.И. Смагина. СПб.: Наука, 2003. С. 427—448, 483—484.
97) См. сборник текстов: Из истории социологии науки советского периода (1917— 1935) / Ред. и сост. Р.Л Винклер. Тюмень, 1992; а также: Ravetz Jerome, Westfall Richard S. Marxism and the History of Science // Isis. 1981. Vol. 72. № 3. Р. 393—405.
98) См.: Werskey Gary. The Visible College. A Сollective Biography of British Scientists and Socialists of the 1930’s. London: Allen lane, 1978.
99) Выготский Л.С., Лурия А.Р. Предисловие к русскому переводу работы Фрейда “По ту сторону принципа удовольствия” // Фрейд З. Психология бессознательного. М.: Просвещение, 1989; Выготский Л.С. Проблема речи и мышления ребенка в учении Ж. Пиаже. Критическое исследование // Пиаже Ж. Речь и мышление ребенка. М.; Л.: Учпедгиз, 1932. С. 3—54; Он же. Предисловие // Келер В. Исследование интеллекта человекоподобных обезьян. М.: Изд-во Акад. ком. воспит., 1930. С. I—XXIX; Он же. Проблема развития в структурной психологии // Коффка К. Основы психического развития. М.; Л.: Соцэкгиз, 1934. С. IX—LVI. См. также подготовленный Выготским обзор: Выготский Л.С. Психологическая наука в СССР // Общественные науки в СССР (1917—1927 гг.). М.: Работник просвещения, 1928. С. 25—46.
100) Оригинальную интерпретацию ранних трудов Выготского (в частности, весьма сдержанную в смысле оценки их как марксистских) предложил недавно Н. Вересов: Veresov Nikolai. Undiscovered Vygotsky: Etudes on the Pre-History of Cultural-Historical Psychology. Frankfurt am Main: Peter Lang, 1999.
101) Рейх В. Диалектический материализм и психоанализ // Под знаменем марксизма. 1929. № 7—8. C. 180—206; Он же. Психоанализ как естественнонаучная дисциплина // Естествознание и марксизм. 1929. № 4. С. 99—108, 124—125; Сапир И.Д. Фрейдизм, социология, психология (По поводу статьи В. Рейха “Диалектический материализм и психоанализ”) // Под знаменем марксизма. 1929. № 7—8. С. 207—236. См. также более раннюю его статью: Сапир И.Д. Фрейдизм и марксизм // Медицина и диалектический материализм. 1927. № 2. С. 49—82.
102) Burkhard Bud. French Marxism between the Wars: Henri Lefebvre and the “Philosophies”. Amherst; N.Y.: Prometheus, for Humanity Books, 2000. Р. 81—104.
103) См.: Шакина Т.Д. Первый период научной деятельности А.И. Неусыхина (1922— 1931 гг.) // Средние века. Вып. 42. М.: Наука, 1978. C. 264—281; а также неопубликованную рецензию на книгу А. Шельтинга “Наукоучение Макса Вебера” (1934): Мильская Л.Т. Александр Иосифович Неусыхин. Тернистый путь ученого // Новая и новейшая история. 1992. № 3. С. 178—180, и проспект ненаписанной книги “Проблемы исторического мышления” (1931): Неусыхин А.И. Проблемы европейского феодализма. М., 1974. С. 503—506.
104) Неусыхин А.И. “Эмпирическая социология” Макса Вебера и логика исторической науки // Под знаменем марксизма. 1927. № 9, 12.
105) С.Л. Козлов весьма проницательно обратил внимание на то, что выстроенные таким образом типы отношений советской (марксистской) науки к науке “нормальной” оказываются поразительно схожи с разными формами “страха влияния”, по Харольду Блуму (Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания / Пер. с англ. Екатеринбург, 1998). Не останавливаясь на этом вопросе детально, отметим близость типических форм интеллектуальной истории и истории литературы — с той оговоркой, что перед нами скорее проблема классификации, чем некое “реальное” подобие в “самой” интеллектуальной действительности.
106) Gross Solomon Susan. Rural Scholars and Cultural Revolution // Cultural Revolution in Russia, 1928—1931 / Ed. by Sheila Fitzpatrick. Bloomington: Indiana University Press, 1978. P. 133—143, особенно p. 138—139.
107) См. установочное выступление Покровского (“”Новые течения” в русской исторической литературе”) в материалах диспута по книге Д.М. Петрушевского “Очерки по экономической истории средневековой Европы” (1928) (Историкмарксист. 1928. № 7, 8).
108) Тюменев А.И. Индивидуализирующий и генерализующий методы в исторической науке // Историк-марксист. 1929. № 14; Айзенберг А. Марксистская критика Риккерта или риккертианская интерпретация марксизма // Проблемы марксизма. 1930. № 5—6. С. 48—66; 1931. № 1. С. 41—63.
109) Фридлянд Ц. Два шага назад // Под знаменем марксизма. 1928. № 2. С. 147— 161; Он же. Марксизм и западноевропейская историография // Историк-марксист. 1929. № 14 (особенно с. 35—37).
110) См.: Тункина И.В. “Дело” академика Жебелева // Древний мир и мы. Вып. 2. СПб., 2000. С. 128—162.
111) Мохначева М.П. Советская историческая наука на международных научных форумах: истоки несостоявшегося диалога // Советская историография. М.: РГГУ, 1996. С. 82—90.
112) Виттфогель Карл Август. Геополитика, географический материализм и марксизм // Под знаменем марксизма. 1929. № 7—8.
113) В области общественных наук атака на “буржуазный лагерь” началась даже несколько раньше сворачивания экономических свобод: см. выступления руководства Комакадемии на Первой всесоюзной конференции марксистско-ленинских научно-исследовательских учреждений (22—25 марта 1928 года) в: Вестник Коммунистической Академии. 1928. № 26.
114) См. также: Якименко Ю.Н. Из истории “чисток аппарата”: Академия художественных наук в 1928—1923 гг. // Новый исторический вестник. 2005. № 12 (http://www.nivestnik.ru/2005_1/11.shtml).
115) См.: Ярошевский М.Г. Марксизм в советской психологии // Репрессированная наука. Вып. 2. СПб.: Наука, 1994. С. 40—41.
116) О закате Покровского и общем идеологическом фоне советской историографии см.: Артизов А.Н. М.Н. Покровский: финал карьеры — успех или поражение? // Отечественная история. 1998. № 1. С. 77—96; № 2. С. 124—142; Дубровский А.М. Историк и власть: историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930—1950-е годы). Брянск, 2005; Пихоя Р.Г. Востребованная временем история. Отечественная историческая наука в 20—30-е годы XX века // Новая и новейшая история. 2004. № 2. С. 28—53.
117) О сохраняющемся, хотя и редуцированном интернационализме марксистской мысли в связи с деятельностью Лукача 1930-х годов см.: Pike David. German Writers in Soviet Exile, 1933—1945. Chapel Hill: The University of North Carolina Press, 1982.
118) См. недавнюю детальную, хотя не лишенную апологетики биографию Леонтьева: Леонтьев А.А., Леонтьев Д.А., Соколова Е.Е. Алексей Николаевич Леонтьев. Деятельность, сознание, личность. М.: Смысл, 2005.
119) Источниками споров стали книга С.М. Дубровского “К вопросу о сущности “азиатского” способа производства, феодализма, крепостничества и торгового капитала”. (М., 1929) и деятельность выпускника ИКП, “номенклатурного” историка А.Г. Пригожина (1896—1937), взявшего на себя препарирование текстов Маркса для обоснования новой доктрины. Подробнее о рождении формационной теории в первой половине 1930-х годов в недрах преобразованной Государственной академии истории материальной культуры (ранее входившей в состав РАНИОН): Формозов А.А. Русские археологи в период тоталитаризма: Историографические очерки. М., 2004. С. 165—186. См. также о способах выживания традиционной науки: Споров Д., Шокарев С. Историк Московского государства в сталинской России: к биографии С.Б. Веселовского (1876— 1952) // НЛО. 2005. № 78. С. 78.
120) См. общую постановку вопроса: Голубев А.В. Запад глазами советского общества (Основные тенденции формирования внешнеполитических стереотипов в 30-х годах) // Отечественная история. 1996. № 1. С. 104—120.
121) Дело академика Н.Н. Лузина / Под ред. С.С. Демидова. СПб.: РХГИ, 1999.
122) Об Ильенкове см.: Bakhurst David. Consciousness and Revolution in Soviet Philosophy: From the Bolsheviks to Evald Ilyenkov. Cambridge, 1991, и материалы на сайте: http://www.caute.2084.ru/ilyenkov/biog.html.