Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2007
В конце 1960-х гг. “Литературная газета” опубликовала мою статью “Откуда берутся решительные люди”. В ней я, критикуя между строк негативное отношение всякого начальства к инициативным людям — прямая реакция на бурный период инноваций хрущевских времен, — пытался доказать, что люди, готовые идти на риск в своей профессиональной деятельности, представляют для страны необыкновенно важный капитал. Я, скорее всего, был прав в этом утверждении, но тогда не додумал до конца эту проблему и вряд ли понимал, что взгляд на общество и его историю сквозь призму риска обещает немало интересных открытий. Наличие людей, готовых идти на риск, является непременным условием осуществления почти любых крупных перемен в обществе, особенно революций, больших и малых. А если в обществе нет людей, готовых рисковать своим социальным и материальным положением и даже своей свободой и жизнью, если оппозиционные партии возглавляются людьми, стремящимся довести риск своих действий до нуля, то такое общество не может рассчитывать на социальный и политический прогресс.
История социологии в СССР может служить хорошим примером того, насколько важно для возникновения новой науки во враждебных социальных условиях и ее выживания наличие ученых, готовых пойти на риск. Эта же история показала, как мало оказывается таких людей, когда риск резко возрастает.
Возникновение социологии в конце 1950-х — начале 1960-х гг. было революционным событием в советской социальной науке, и новая дисциплина потребовала людей, готовых для ее развития идти на риск, по крайней мере минимальный. Известные перемены начались здесь после 1953 г. Так, математическое направление в экономической науке, возникшее почти одновременно с социологией, оказалось несовместимым с официальной политической экономией и существенно освежило методологию экономических исследований в стране. Лидеры этого направления — Леонид Канторович, открывший оптимальное программирование, а также Николай Федоренко, Абел Аганбегян, Арон Каценелинбойген, Станислав Шаталин — стали известными интеллигенции страны. После 1953 г. происходили позитивные сдвиги в лингвистике, в которой после тридцатилетнего перерыва стала вновь развиваться семиотика и в которой зазвучали новые имена: Вяч. Вс. Иванов, В.Н. Топоров, В.А. Успенский, Ю.М. Лотман и Б.М. Гаспаров.
Оба эти направления возникли в условиях относительно спокойного отношения власти к ним, никто из тех, кто начал заниматься семиотикой и тем более математической экономикой, не подвергался риску, принимая решение оставить традиционные области науки. И, что главное, никто из представителей этих направлений не подвергался суровым преследованиям, когда политический курс Кремля сдвинулся назад, в сторону сталинизма.
Иной была судьба социологии. Конфликт между прагматическим знанием и идеологическими ограничениями всегда был центре советской истории, как, впрочем, истории всех других коммунистических режимов. Лидеры этих режимов в идеале хотели и того и другого — обладать информацией, полезной для укрепления своей власти, и одновременно сохранять незыблемыми основы идеологии. Конфликт между критериями компетентности и идеологическим фанатизмом всегда существовал при выборе аппаратчиков и экспертов в советском обществе, иногда он решался в пользу первого критерия, главным образом когда шла речь о специалистах, но чаще всего, если шла речь о номенклатуре, в пользу второго.
Оба новых направления в советской общественной науке — экономикоматематическое и социологическое — возникли потому, что власть ослабила идеологические требования в пользу прагматических, однако далеко не в одинаковой степени для каждого из них. Стремление улучшить экономику, прежде всего для сохранения военного паритета с США, было настолько сильно у руководства страны, а обещания усовершенствовать плановую систему со стороны “оптимальщиков” были так соблазнительны, что партийное начальство практически сняло многие идеологические ограничения для энтузиастов оптимального программирования и, не позволяя им открыто критиковать трудовую теорию стоимости, разрешило свободно рассуждать на экономические темы и печатать книги и статьи, по существу демонстрировавшие обветшалость марксистской политической экономии.
Социология, выступая прежде всего как эмпирическая наука, также обещала высокому начальству помощь в практических делах: прежде всего в пропаганде и формировании общественного мнения, в повышении эффективности экономики за счет исследований текучести рабочей силы, в выборе профессии и стимулировании производительности труда. Однако идеологические издержки социологии были куда более значительными, чем в случае с математической экономикой, не говоря уж о семиотике, где они были ничтожны. Социология с ее ореолом эмпирической науки и союза с ЭВМ (как тогда именовали компьютеры), как бы ее представители ни клялись в верности абстрактным схемам исторического материализма и в лояльности социализму, была несовместима с массой центральных идеологических догм (причем не таких далеких от массового сознания, как теория стоимости, но таких, которые были известны даже людям с неполным средним образованием: господствующая роль рабочего класса в обществе, дружба народов, преданность молодежи коммунистическим идеалам, торжество социалистической демократии, ненависть советских людей к Западу и частной собственности). Поэтому если руководство страны, используя формулу cost-benefit analysis (соотношение затрат и полезности), при оценке экономико-математического направления решительно делало акцент на ее второй части (другое дело, что все практические обещания этого направления оказались туфтой), то при оценке социологии оба элемента казались вначале почти одинаковыми, а потом, после чешских событий, первая часть выглядела для ЦК уже намного важнее первой.
Любопытно, что ни высокие чиновники, ни ведущие ученые на Западе, где и родилась эта волшебная по простоте и глубине формула — cost-benefit, никак не могли, как я увидел по приезде в США в 1979 г., понять, почему в общем рациональные советские руководители (это демонстрировали переговоры с советскими лидерами, о чем убедительно писал Киссинджер в своих воспоминаниях) не стали активными меценатами своих социологов, обещавших снабдить их всевозможной информацией для принятия важных решений по укреплению существующей системы. У меня сохраняется такое ощущение, что большинство американских политологов и по сей день плохо понимают природу тоталитарного общества, в частности роль в нем власти, страха и идеологии, и поэтому даже предпочитают отрицать реальность такого общества.
Наверное, если бы “пражская весна” наступила лет на десять позже или вообще не свершилась, советская социология, позднее дитя оттепели, могла бы продолжать успешно убеждать власти в том, что выгоды от нее больше, чем вреда, и тогда в социологии по-прежнему бы командовали, как и в экономикоматематическом направлении, те, кто хорошо знал дорогу в Центральный комитет и чувствовал себя вполне комфортно в “системе”. Юрий Александрович Левада, еще не подозревавший о своей судьбе и своей будущей готовности выбрать крайне рискованные экзистенциальные решения, продолжал бы работать в созданном в начале 1968 г. Институте конкретных социальных исследований АН СССР и, будучи приглашен в МГУ как абсолютно лояльный к строю ученый, продолжал бы читать на факультете журналистики первый в университете курс социологии.
События в Чехословакии, начавшиеся весной 1968 г., к концу года толкнули власти, лелеявшие идею частичной ресталинизации сразу же после изгнания Хрущева в 1964 г., решительно в сторону политической реакции. Вот тогда-то и стали ясными различия в судьбе экономико-математического и социологического направлений. Первое перенесло приход реакции спокойно, практически без потерь. Достаточно сказать, что Станислав Шаталин, один из лидеров направления, получил престижнейшую Государственную премию именно в ужасный 1968 г. В то время как Институту социологии предстояло мамаево побоище. Центральный экономико-математический институт (ЦЭМИ) не только остался цел и невредим, но еще смог принять беженцев из ИКСИ, в том числе и Леваду. Даже массовый отъезд в эмиграцию не менее десятка ведущих ученых ЦЭМИ не был использован против института — “партия и правительство” все еще ждали чудес от оптимального программирования и автоматических систем управления.
С социологией, однако, поступили иначе. Идеологические издержки возросли неимоверно; в то время как реальная польза социологии для аппарата была более чем проблематична, вера в будущее математических методов в экономике со стороны таких деятелей, как член Политбюро Андрей Кириленко, слушавший благоговейно доклады математических экономистов, была безграничной. В то время как математические экономисты благоденствовали, практически все ведущие социологи в 1970-х и начале 1980-х гг. подверглись гонениям разной степени тяжести. Владимир Ядов, Борис Грушин, Владимир Шубкин, Борис Фирсов, Юло Вооглайд и др. стали жертвами политической реакции в стране.
Эти репрессии были результатом слияния двух потоков событий — одного, идущего из времен оттепели, и другого, мощно стимулированного страхом перед “социализмом с человеческим лицом” с хрущевскими реформами. Когда оба потока соединились, судьба советской социологии была поставлена на карту. И только люди, готовые пойти на огромный риск, могли встать на ее публичную защиту.
Среди “отцов-основателей” было много ярких и смелых людей, которые предпочли пуститься в плавание в достаточно рискованные воды социологии — новой и подозрительной науки — вместо того, чтобы делать карьеру в привычных для советского уха дисциплинах, таких как марксистско-ленинская философия, история, изучавшая прошлое в терминах, предписанных истматом, или политическая экономия. “Отцы-основатели” пришли именно из этих наук. Все они чувствовали звериную ненависть бесчисленных преподавателей социальных наук и особенно партийных аппаратчиков всех уровней (с некоторыми исключениями, как, например, в Ленинграде в 1960-е, но не в Новосибирске, где я работал), которые видели в социологах людей, нацеленных на обесценивание и их накопленных идеологических знаний, и, главное, их позиции в обществе. Хотя корифеи-академики из отделения общественных наук, такие, как Федосеев или Константинов, не желая слыть агрессивными ретроградами, обычно не высказывались против прикладных исследований, их глубинное неприятие социологии прорывалось в каждом удобном случае и не оставляло ни у кого из нас ни малейшего сомнения в том, что они наши враги.
Умудренные советским опытом (всем основателям было за тридцать, когда они вступили на социологическую стезю), даже если некоторые их них верили в необратимость решений ХХ съезда, не могли не понимать, что у их многочисленных недругов есть шансы на реванш. Однако социологи первого поколения, будучи абсолютно советскими учеными и будучи стимулированными интересом к новому и перспективами продвижения в новой области, были готовы идти на определенный риск, полагая, и не без основания, что на самом верху имеются силы, склонные поддерживать либеральные тенденции, и даже точно знали, кто им покровительствует.
Действительно, наверху был авторитетный партийный деятель, который тоже пошел на немалый риск, решившись поддержать социологию. Это был Алексей Матвеевич Румянцев, фигура не менее колоритная, чем любой из родоначальников социологии. Старый аппаратчик со времен Сталина (еще в 1952 г. он стал заведующим отделом экономических и исторических наук ЦК), в течение двадцати пяти лет влиятельный член ЦК, после 1958 г. редактор “Правды” и журнала “Проблемы мира и социализма”, в которых он печатал либеральные статьи, а в момент официального рождения социологии (1968) уже вице-президент Академии наук. И вот любимец Сталина (вождю понравились его верноподданнические комментарии к абсурдным “Экономическим проблемам социализма в СССР”) вдруг становится, наверное после ХХ съезда, ярым, по партийным меркам того времени, либералом, самым близким к идеалам “пражской весны” в ЦК. Именно он с немалым риском для своей партийной карьеры (и, как показало завершение жизни Румянцева в политическом небытии, этот риск был весьма серьезен) поддерживал и социологию. Чтобы прикрыть социологию, Румянцев, будучи вице-президентом Академии наук, становится в 1968 г. — беспрецедентное событие в истории советской и российской науки — еще и директором им же созданного социологического института. Как бы там ни было, в 1968 г. и даже в 1969-м социологическая гвардия находилась в состоянии эйфории, радуясь своему рискованному решению вступить на новую стезю в науке и все еще полагая, что продолжает жить в атмосфере оттепели. Сейчас, почти сорок лет спустя, трудно понять слепоту социологов, чьи имена уже были известны стране, не видевших и не чувствовавших нарастающей волны политической реакции, зародившейся еще в 1964 г. Единственное, что нас всех извиняет, — это то, что мы не могли знать о начале охоты на Румянцева со стороны тогдашних ястребов из ЦК. В отличие от сталинских времен, когда неугодных ликвидировали мгновенно, она длилась несколько лет, вплоть до 1972 г., когда Румянцев был снят с должности директора ИКСИ.
Разгром социологии, будучи полной неожиданностью для социологов, поставил их всех перед выбором — избрать либо стратегию выживания любыми средствами, либо стратегию сохранения собственного интеллектуального достоинства. Вот тут-то и произошло разделение на тех, кто был готов рисковать своим положением, и тех, кто не хотел подвергать себя никакому риску и был готов укрыться где угодно от погрома, учиненного социологии Михаилом Руткевичем, заслужившим кличку Бульдозер. Группы были весьма неравны по размеру: в первой был только один человек — Левада, во второй — все остальные, в том числе немало очень достойных людей, которые полагали — и с большим основанием, — что бодаться с советским монстром бессмысленно.
Так получилось, что спусковым механизмом для разгрома социологии стали левадовские “Лекции по социологии”. Ротапринтное издание этой книжки в двух выпусках (в первой 116 страниц, во второй — 119), тиражом в 1000 экземпляров, основывалось на лекциях, прочитанных им в 1967 г. на факультете журналистики МГУ. В тот год многое, что было потом поставлено Леваде в вину, звучало вполне невинно.
Перечитывая сейчас в моем офисе в далеком Мичигане эти две книжки, не так просто обнаружить высказывания, способные быть истолкованными — даже с иезуитской манерой советских идеологических ищеек — как крамольные. Но, как Левада вспоминал в 1996 г., там была отыскана фраза о том, “что в наше время личность подвергается разного рода давлениям — со стороны власти, массового общества, рынка, и танками пытаются ее задавить”. В 1967 г. эта фраза не имела никакого отношения к подавлению режима Дубчека, но после августа 1968 г. она зазвучала иначе. И поразительно, что ни Левада, ни институтские издатели, ни даже Главлит ничего подрывного не увидели в этом и нескольких других предложениях.
Эта фраза была находкой для тех, кто готовил удар по Румянцеву как символу “хрущевского потока” и по его детищу — социологии. Лекции Левады волей случая оказались вполне удобными для этой задачи, тем более что их автор был хорошей мишенью — один из родоначальников вредной науки и к тому же секретарь партийной организации румянцевского института — ведь нельзя же было начать атаку на члена ЦК и вице-президента Академии с уничтожения мелкой сошки.
В 1969 г. началась проработка Левады, постепенно становящаяся все более злобной и унизительной, во всех уместных для этого дела учреждениях и, конечно, в печати. Как и в отношении Румянцева, в соответствии с правилами умеренно кровожадного брежневского времени, на изничтожение Левады партия отвела несколько лет (1969—1972), усиливая давление от месяца к месяцу и постепенно превращая Леваду в общественном сознании в “почти диссидента”. Но в то же время эта новая тактика давала Леваде немало времени, чтобы одуматься и покаяться. Ведь, как гласит немецкая пословица, “ужасный конец лучше, чем ужас без конца”, и можно было полагать, что Левада не выдержит на каком-то этапе напряжения и пойдет в Каноссу.
Началом кампании надо считать собрание в Академии общественных наук при ЦК КПСС в ноябре 1969 г., хотя до этого состоялось сравнительно мягкое обсуждение “Лекций” в Советской социологической ассоциации. Официально эта устрашающая акция, длившаяся два дня — четкий индикатор значимости “мероприятия”, — называлась “объединенным заседанием кафедр философии Академии общественный наук и Высшей партийной школы при ЦК КПСС” и напоминала соответствующие мероприятия сталинских времен. В те годы была отлично отработана технология дискредитации человека, и в частности ученого, которая предполагала превращение практически любого высказывания в свидетельство обвинения. Эта технология не была забыта в 1969 г. Хулители Левады на этом шабаше, а потом в печати (было несколько статей против Левады в “Правде” и “Коммунисте”, главных печатных органах партии) ставили ему в вину утверждения, которые вряд ли поймет современный читатель, не поднаторевший в идеологических играх советской эпохи, вроде того, что Левада смел употреблять понятие “теории среднего уровня” или не клясться истмату на каждой странице своих “Лекций”, и, уж конечно, его пристрастие к Парсонсу и другим светилам буржуазной, пышущей ненавистью к марксизму и СССР социологии.
Читая сегодня, как Левада отвечал на собрании своим гонителям, не перестаешь восхищаться его мужеством и самообладанием. Он не побоялся издеваться над многими ораторами, характеризуя их как бездельников и невежественных людей, критика которых мотивируется “вовсе не научными соображениями”. Это жуткое собрание было только одним из десятков других, на которых Леваду прорабатывали с различной степенью ожесточенности. В результате он был снят с должности секретаря парторганизации института, его отдел был расформирован, и он должен был принять предложение перейти в ЦЭМИ, который был бесконечно далек от его научных интересов. Само собой разумеется, Левада был отстранен от преподавания в МГУ, а предложение университета присвоить ему звание профессора было отозвано.
Хотя перевод Левады в ЦЭМИ, а также сохранение партбилета были огромным облегчением для него и для всех, кто его уважал и любил, а также для всех, кто хотел разгадать, как далеко власть пойдет в репрессиях против социологии, все-таки его дальнейшая судьба была неясна. Брежневский режим показал себя сдержанным после вторжения в Чехословакию (никто бы не удивился, если бы 23 августа начались массовые аресты, чего не произошло), однако немало людей было репрессировано (но никто из их друзей и коллег — как было бы при Сталине), выслано на Восток или Запад. “Лекции” и последующие гонения превратили Леваду в откровенно неблагонадежную фигуру. Как мы теперь знаем, первый секретарь Московского комитета партии Гришин счел необходимым отчитаться перед ЦК о том, что им было предпринято против Левады. Знаем мы и то, что Левада был под постоянным наблюдением КГБ, во всяком случае, его и моих аспирантов вызывали на Лубянку, где расспрашивали о Юрии Александровиче. Левада, конечно, знал об интересе “органов” к его персоне и его деятельности. Это был немалый риск — игнорировать КГБ и не делать ничего, чтобы продемонстрировать свою лояльность режиму.
Не следует ни на секунду забывать, что в начале 1970 г., когда Левада делал свой экзистенциальный выбор — быть с властью или в конфликте с ней, — политическая реакция была в разгаре (она несколько ослабела только в 1975— 1976 гг.), а уж о лидере типа Горбачева никто даже и не мечтал. Верили, что “система” навечно, что мы живем в “тысячелетнем рейхе”. В этом были убеждены не только представители номенклатуры, как бы они ни относились скептически к Брежневу, но и такие последовательные критики “системы”, как Андрей Дмитриевич Сахаров.
В любом случае до перестройки было целых пятнадцать лет, которые Леваде в цветущем творческом возрасте предстояло прожить вне нормальной профессиональной среды, без аспирантов, публикаций, публичных лекций и, само собой разумеется, без студентов и без поездок за рубеж.
Почти все коллеги Левады в 1970—1985 гг. вели себя иначе и не предпринимали ничего, что могло раздражать начальство. А если они и попадали под жернова ненавистников социологии, то не сопротивлялись и только старались смягчить удар. Решение, принятое Левадой, немало контрастировало с выбором других социологов. Почти одновременно с атакой на “Лекции” была подвергнута такому же разносу книга “Математика и социология”, подготовленная Геннадием Осиповым и Эдуардом Андреевым (1970). Однако редакторы и авторы статей, виновные в отходе от марксизма и в “порочной” попытке подменить математикой методологию диалектического материализма, признали свою вину и были освобождены от дальнейших экзекуций.
Вначале несколько социологов защищали Леваду (прежде всего, Борис Грушин на упомянутом собрании в Академии общественных наук), но потом смирились с преследованием своего друга, полагая, и не без оснований, что требовать от них самопожертвования никто не имеет права (а мы, через 40 лет, и подавно). Немало социологов, и весьма уважаемых, торопились принять активное участие в движении назад, публикуя постыдные тексты. “Nomina sunt odiosa”, — говаривал Цицерон, когда не хотел порочить чью-либо репутацию, и я не буду поминать тех социологов,
Левада не только отказался от всяких поисков примирения с властью, от которой он мог ожидать гадости в любой день, но и продолжал вплоть до замечательной весны 1985 г. демонстрировать готовность защищать свое достоинство, каков бы ни был риск. Действительно, вместо того чтобы стараться избегать ситуаций, могущих обострить его положение, Левада, с его высоким престижем у молодых ученых, продолжал дело, которое играло важную роль в его жизни до 1969 г., — семинары, в которых под его руководством обсуждались проблемы философии, социологии, искусства и литературы. Советская власть никогда не терпела никакой самодеятельности, особенно интеллектуальной. Семинар Левады, отверженного социолога, являлся прямым вызовом властям. Было огромной дерзостью даже то, что он менял помещения для его проведения, что только подчеркивало его необычность, где-то похожую на подпольность. Участники семинара (я был на многих заседаниях) прекрасно чувствовали его необычность, что создавало особую эмоциональную атмосферу, если даже прямых крамольных речей или вопросов к докладчикам не было.
Левада не упускал возможностей заявить о себе как о несломленном и ничего не боящемся человеке. Люди, объявившие о своем желании эмигрировать в 1970-х, автоматически превращались в официальных изгоев. Когда я сделал заявление на этот счет в Институте социологии в октябре 1978 г., меня немедленно лишился права посещать институт, хотя я и продолжал числиться его сотрудником. Начали принимать меры по лишению меня всех степеней и званий. Но самое главное было в том, что подавляющее большинство (к счастью, не все) моих коллег перестали со мной общаться, в том числе те социологи, которые считались в 1960-х гг. либералами. Конечно, мои друзья (в российском, не в американском понимании) не дрогнули. Об этом периоде моей жизни я рассказал в книге “Страх и дружба в нашем тоталитарном прошлом (издательство “Звезда”, 2003). Левада, вообще очень сдержанный и даже суховатый человек, был мне не другом, а только добрым коллегой. Но как только стало ясно, что я оказался в числе “неприкасаемых”, он стал бывать в моем доме почти ежедневно, полностью игнорируя, что все его посетители — таково было тогда всеобщее мнение — регистрируются соответствующими службами. Когда у меня возникали неприятности, я ждал его прихода с нетерпением для совета и успокоения.
Многое произошло в жизни Левады после 1985 г. Во времена Ельцина он был членом Президентского совета. Руководимый им ВЦИОМ стал самой авторитетной в России фирмой по изучению общественного мнения, его данные цитировались в прессе всего мира. И его мужество опять оказалось важным для общества, когда ВЦИОМ у него отобрали и многие, до того как была создана новая фирма — “Левада-центр”, стали опять опасаться за его будущее. Но, по-моему, самый яркий период в жизни Левады относится к тому ужасному времени, в котором он так мужественно выстоял.