(о книге Д.А. Пригова «Только моя Япония»)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2007
Бесплатным развлечением было для китайских и корейских студентов, обучавшихся по обмену в японском университете, попросить учившегося с нами на одном отделении украинца Вову произнести полное его имя — Владимир Вячеславович Людвиковский. Не обязательно даже было произносить его в японской транскрипции (хотя слоговая азбука количества букв никак не уменьшала) — восторг был обеспечен и так, прикрывали смеющиеся рты ладошками даже более политкорректные японцы.
Имя Д.А. Пригова, Домитории Арэкусандоробити Пуригофу (Пригов сам приводит в книге его японское написание, радуясь ему и, кажется, слегка путаясь в транскрибировании), не менее труднопроизносимое для японцев, они мужественно пишут целиком — достаточно сделать в японской поисковой интернет-системе Yahoo запрос по его фамилии, на который будет, кстати, найдено довольно много страниц — больше из современных российских писателей, кажется, только у Сорокина, Виктора Ерофеева и Акунина.
Пригов прибыл в Японию в 1999 году по приглашению Токийского университета, Фонда международных обменов и других организаций — устраивал перформансы, выступал с местными поэтами, художниками и музыкантами. Так, по впечатлениям присутствующих на концертах японцев, стихи, которые читал Пригов со сцены в сопровождении местных авангардных музыкантов, даже не особо нуждались в переводе — они и так производили на собравшихся сильное впечатление[2].
Кроме того, организаторы довольно много возили поэта по стране, показывая ему все традиционное и знаменитое и не скрывая современного, даже не очень презентабельного. Результатом этого путешествия и стала книга “Только моя Япония”. “Первая моя книга прозы — “Живите в Москве” — по жанру мемуары и “фэнтэзи”, вторая — “Только моя Япония” — это записки путешественника. А третья будет в форме исповеди. Все три романа — это как бы испытание трех типов европейского искреннего письма — мемуаров, записок путешественника и исповеди”, — говорил сам Пригов[3].
Скептиков, которые усомнились бы в том, что эта книга подходит под определение “записок путешественника”, вполне могут убедить в законности определения элементы приговского текста, которые традиционно ассоциируются с этим жанром: этнографические и антропологические наблюдения, многочисленные экзотизмы, всевозможные воспоминания и фиксации ощущений. “Она (Япония. — А.Ч.) вполне обыденна и современна. Честно говоря, я не заметил у японцев особой склонности, повседневной и рутинной привязанности к традиционному. Особенно огорчило некоторое даже небрежение, прохладное равнодушие по отношению к столь любимой мной очаровательнейшей борьбе сумо. <…> Гораздо больше и чаще смотрят вялый и невысокого качества бейсбол” (с. 125). “Мобильниками <…> здесь снабжены практически все, разве что не уж совсем мелкие твари, типа мышей и комаров, которые по причине мелкости своего физического размера и мышечной массы не смогли бы справиться с громоздкими для них механическими устройствами” (с. 34). “На простенькой небольшой стоянке три-четыре регулировщика с улыбкой и чувством ответственности, стоя буквально метрах в пяти друг от друга, указывают вам место вашей парковки, впрочем трудно минуемое и без их добросовестного усердия” (с. 112). Все это именно то, о чем рассказывают после жизни в Японии, — а по моим наблюдениям, все это действительно так и есть.
Но все это кажется слишком простым, слишком похожим на то, каким должны быть традиционные записки путешественника, — недаром книга Пригова буквально переливается различными оттенками этого жанра, напоминая то колонки-эссе Л. Рубинштейна (“…а что японцы? — они и есть японцы. Не хуже и не лучше, а такие, какими и должны быть японцы”, с. 99), то остроумно-парадоксальные эскизы А. Гениса (который встречается Пригову именно в Японии и совершенно справедливо замечает, что по-английски с японцами говорить смысла мало — потому что, как ни странно, мало кто в Японии, кроме интеллектуалов, знает английский язык хорошо), то описания японских кладбищ и смертей у Акунина-Чхартишвили (“Кладбищенские истории” и “Писатель и самоубийство”). Больше же всего перекличек у этой книги, пожалуй, с прозой В. Сорокина, которому Пригов рассказал об особенностях японского кремирования и который в ответ поведал об эстетически радикальных модницах (попутно занимающихся и проституцией) из числа японских школьниц-когяру[4].
“Концептуалистских” ходов в духе прозы Сорокина в этой книге действительно много. Например, Сорокин в ранних рассказах постоянно обыгрывал традиционные советские реалии, разрушая их и переосмысляя в ходе концептуалистской деконструкции. У Пригова рассказ об упражнениях сумоистов переходит в описание того, как те медитируют, поднимая и опуская свою кожу до пола; тот факт, что японцы почти не пахнут потом, объясняется тем, что они регулярно меняют кожу; а наличие под Фудзи огромного общественного туалета объясняется тоже весьма логично — во-первых, невыдуманной любовью японцев к туалетам (вспомним, заметим в скобках посвященные им страницы в знаменитом эссе Танидзаки о традиционной японской эстетике “Похвала тени”), во-вторых, буквально некуда было девать деньги во время экономического бума… Но при всей культурологической фундированности этого фрагмента он, конечно, представляет собой полную фикцию — никакого туалета под Фудзи нет.
Текст, очень часто крайне плавно переходящий в такие “отступления” (поданные, отметим, настолько серьезно, “на голубом глазу”, что в них если не веришь, то сильно затрудняешься — где именно надо провести границу между “травелогом” и мистификацией), обнаруживает постоянную тенденцию к еще одному смещению. Пригов постоянно обращается к друзьям своего детства, “пацанам” из своего двора, и ведет с ними диалог, им, кажется, все и рассказывая: даже описанная им война с пикирующими в парке японскими воронами оборачивается местью за всех погибших в детстве и юности приятелей. В этом “схлопывании времени” содержится не только отсылка к первому из трилогии, мемуарному роману Пригова и уж точно не банальное ностальгирование, которое разыгрывает Пригов: “А я к себе [маленькому] склоняюсь нежнее, треплю по кудлатой головке и дрожащим от волнения и узнавания голосом бормочу в слезах: Счастливчик! Это ты! Ты еще не ведаешь!” (с. 190). Нет, мнимое ностальгирование, как и обещания рассказать всю правду (“А вот до Японии из нашего двора добрались пока немногие. Немногие. Я первый добрался. Но я не подведу…” [с. 7]), не отвлекаться, быть объективным, рассказать множество подробностей, — та же игра, то же “кричание кикиморой”, которым когда-то прославился Пригов.
Цель его та же, что и у раннего Сорокина: как тот в свое время деконструировал советский миф, так Пригов деконструирует японский миф русской литературы, расправляется со сложившимся на протяжении двух веков (от И. Гончарова — через Б. Пильняка — до Вс. Овчинникова) каноном восторженно-идеализированного описания Японии, пусть и приправленного — в случае советских журналистов — порцией ритуальной критики капитализма. Такой жест деконструкции ценен не только сам по себе, но и тем, что был действительно первым среди отечественных произведений о Японии.
Кажется, именно Пригов открыл дорогу появившимся позже, уже в недавние годы, произведениям о Японии, которые можно было бы охарактеризовать как непочтительные, — например, “Жапоналия” Д. Бандуры, А. Фесюна и А. Федоренко (2004)[5] (этакие занимательные “этнографические мемуары”), “Японские ночи” И. Курая (2005) (роман, в котором выведенный под прозрачным псевдонимом русский писатель-авангардист совокупляется в Японии с обезьяной[6]), “Записки гайдзина” В. Смоленского, “Годзюон” Н. Гладковой (бесхитростное женское повествование о японском быте) и многое другое.
С другой, не литературной, а бытовой стороны, но практически одновременно с Приговым к деконструкции японского мифа пришли Вадим Смоленский и Дмитрий Коваленин, работавшие в Японии в 1990-е годы и погруженные в самую “гущу” общества — так, Коваленин был портовым переводчиком. Вместе они создали сайт sushi.ru, где с 1998 года стали появляться “инсайдерские” байки об этой стране. Собственно, сочинение Курая или “Жапоналия” могут рассматриваться как результат совмещенного влияния этих “инсайдеров” и Пригова — или, во всяком случае, во многом обязанного Пригову концептуалистского стиля деконструкции мифов о той или иной культуре. Правда, здесь уместнее было бы не называние этих книг (к которым я отношусь достаточно сложно), а рассказ о том, как продолжилась приговская работа по переосмыслению японского, дальневосточного и, совсем шире, заграничного мифа в современной литературе со знаком плюс, — но, если не считать романа Леонида Костюкова “Великая страна”, который повествует все же о вымышленной Америке, а не о Японии или Китае, примеров такого продолжения мне на ум не приходит, что является темой уже для другого разговора…
Избавление от ненужного априорного пиетета перед японской культурой у Пригова сродни своеобразной расчистке места или, точнее, “выключению” хора восторженных голосов. Недаром одной из главных тем в книге становится тишина — то есть потенциальная возможность новых голосов. Так, путешественнику рассказчик рекомендует расспрашивать у местных о стране “неслышно” (с. 53), пишет о пустоте и тишине, царивших в дзенском храме, несмотря на длившееся там застолье с настоятелем (с. 52, 56), призывает уходить во “внутреннюю Японию” — “еще глубже, в самую глубину, как в молчание” (с. 281). Добравшись же в своем повествовании до конца пребывания в Японии, восклицает à la Гамлет: “дальше — тишина” (с. 300).
Выражение “внутренняя Япония” в романе Пригова, безусловно, является отсылкой к расхожему в последнее время выражению “внутренняя Монголия” из романа В. Пелевина “Чапаев и Пустота”. У Пелевина под ним подразумевается некое сокрытое, мистическое пространство духовного мира, а отнюдь не провинция Китая под названием Внутренняя Монголия (Халха). Но если Пелевин не без иронии (в самом выражении проявляется его любовь к каламбурам и омонимам) фиксировал уже давно имевшуюся традицию локализации в некой восточной стране “места силы”, идущую от романа “Утерянный горизонт” Дж. Хилтона с его волшебной страной Шангри-Ла (в Европе) и от существующего в определенных кругах последователей культа работ Рериха и Блаватской, а также фигуры барона Унгерна (в нашей стране), то Пригов скорее деконструирует этот тип высказывания, лишая его — за счет того же иронически “непочтительного” подхода к Японии — флера “мистичности” и даже, возможно, неявно апеллируя к “простоте” дзенских практик.
Избавляясь от мифа об экзотической и повсеместно прекрасной Японии, Пригов, по сути, не только освобождал место для новой, объективной прозы об этой стране, но и творил такую прозу в своей нарочито субъективной игре — обосновывая право этой прозы на существование в данном дискурсе, — подобно тому, как когда-то освобождал в завалах, созданных советским искусством, место для своих стихов, живописи и перформансов. Которые уже сами стали мифом.
Без этого мифа сейчас — совсем другая тишина…
________________________________________
1) Пригов Д.А. Только моя Япония (непридуманное). М.: НЛО, 2001.
2) См.: Судзуки М. Пуригофу га боку-но маэ-ни араварэта (Пригов передо мной) // Сидзин-кайги. 2000. Декабрь. С. 53—57 (http://www.human.niigata-u.ac.jp/~masami/ Poetry/prigov03.htm).
3) Пригов Д., Яхонтова А. Отходы деятельности центрального фантома // НЛО. 2004. № 65. (http://magazines. russ.ru/nlo/2004/65/prig16.html). Книгу в форме исповеди Пригов так и не написал: хотя последний его роман “Катя китайская” имеет подзаголовок “чужое повествование”, это рассказ о чужом сознании — русской девочки, путешествующей во время Второй мировой войны из Китая в СССР, — не “изнутри”, а скорее с пограничной позиции, балансирующей между “извне” и “изнутри”.
4) У Пригова, впрочем, используется неточная транслитерация “кагяру”.
5) В 2007 году в “Вагриусе” вышел развернутый и осовремененный вариант их книги — “Записки на манжетах кимоно”.
6) См. мою рецензию: Чанцев А. From Japan with Sorokin // НЛО. 2005. № 75 (http://magazines.russ.ru/nlo/2005/75/ rec29.html).