Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2007
Гордон А.В. ВЛАСТЬ И РЕВОЛЮЦИЯ: СОВЕТСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. 1918—1941. — Саратов: Научная книга, 2005. — 252 с.
Бовыкин Д.Ю. РЕВОЛЮЦИЯ ОКОНЧЕНА? ИТОГИ ТЕРМИДОРА. — М.: Изд-во Моск. ун-та, 2005. — 320 с.
Мягкова Е.М. “НЕОБЪЯСНИМАЯ ВАНДЕЯ”: СЕЛЬСКИЙ МИР НА ЗАПАДЕ ФРАНЦИИ В XVII—XVIII ВЕКАХ. — М.: Academia, 2006. — 288 с.
Киясов С.Е. МАСОНЫ И ВЕК ПРОСВЕЩЕНИЯ: СТАНОВЛЕНИЕ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОГО ФЕНОМЕНА.— Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2006. — 484 с.
В 1920-е гг. французский социолог Морис Хальбвакс выдвинул и обосновал тезис о существовании феномена коллективной памяти как средства самоидентификации различных сообществ людей. При жизни ученого это открытие не вызвало сколько-нибудь заметного отклика у коллег-гуманитариев и только спустя несколько десятилетий после того, как М. Хальбвакс погиб в Бухенвальде, получило широкое признание в научном мире. В частности, идея о том, что у каждой нации есть своя историческая память, определяющая идентичность данного народа, но при этом порою весьма далекая от научных представлений о прошлом, вдохновила французских историков на грандиозный проект “Места памяти”, осуществленный под руководством Пьера Нора1. Участники проекта — без малого сотня ведущих историков современной Франции — поставили перед собой цель “ввести клинок критики между стволом памяти и корой истории”2, или, иными словами, подвергнуть критическому анализу существующую в исторической памяти французов картину прошлого. Различие между исторической памятью и историей-наукой П. Нора сформулировал следующим образом: “Память — это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы <…> История — это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память — это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же — это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Ее питают воспоминания туманные и противоречивые (télescopants) <…> История же как интеллектуальная и десакрализующая (laïcisante) операция обращается к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминание в священное, история его оттуда изгоняет, делая прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает <…> Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность ее призванием”3.
К сожалению, подобное деление существующих в обществе представлений о прошлом на “историю” и “память” пока не получило широкого распространения в российской научной литературе. К сожалению — потому, что при изучении отечественной историографии оно, на мой взгляд, может быть чрезвычайно полезным, ведь целые ее разделы на протяжении длительного времени являли собою территорию почти безраздельного господства исторической памяти, практически недоступную для критического анализа. Во многом именно таковой была советская историография Французской революции XVIII в. По крайней мере, на эту мысль наводит чтение новейших работ отечественных историков, посвященных данному событию.
* * *
Тема монографии главного научного сотрудника ИНИОН РАН доктора исторических наук А.В. Гордона — бурная и трагическая история становления советской историографии Французской революции. Впрочем, жанр этой книги едва ли можно определить как сугубо историографический. Автор не только анализирует труды предшественников, но и детально воспроизводит тот идейно-политический контекст, в котором эти труды создавались. В данном отношении у старейшего на сегодняшний день члена сообщества российских историков Французской революции есть огромное преимущество перед его более молодыми коллегами — опыт личного общения с теми учеными старшего поколения, кто стоял у истоков советской историографии и кому удалось дожить хотя бы до 1950-х гг., когда началось профессиональное становление самого автора. И он это преимущество использует в полной мере: пространные аналитические пассажи перемежаются рассыпанными по всему тексту книги краткими фрагментами мемуарного характера, несомненно, оживляющими изложение. Кроме того, подобные “реплики в сторону” приближают предмет исследования к читателям, делают его более конкретным и “осязаемым”, что, как мне кажется, должно облегчить его восприятие, особенно для молодых коллег. За последние два десятилетия наше общество претерпело столь быстрые и радикальные перемены, что сегодняшним студентам и аспирантам — знаю это как преподаватель — уже довольно трудно вообразить себе многие реалии научной жизни даже начала 1980-х годов, не говоря уже о 1920-х или 1930-х.
Интерес к истории Французской революции долгое время носил у нас в стране отнюдь не только академический характер. Еще до 1917 г. определенная часть российской интеллигенции придавала рассказу о французских событиях конца XVIII в. квазисакральный смысл “пророчества” о будущем России4, из-за чего только здесь и больше нигде, включая саму Францию, эту революцию именовали Великой. С установлением же коммунистического режима трактовка ее истории и вовсе приобрела государственное значение. Большевики, декларируя разрыв с традициями национальной истории как с “проклятым прошлым”, пытались обрести легитимизацию своей политики в революционном опыте других стран, и в первую очередь Франции. “Общество, возникшее благодаря революции, искало в исторической памяти человечества особо поучительные и вдохновляющие образцы революционного созидания нового общественного строя” (Гордон А.В., с. 19).
Апелляции к французскому прецеденту широко использовались большевистской пропагандой для обоснования самых разных мер новой власти в сфере политики, экономики, культуры. Соответственно, “правильная”, с точки зрения большевистского режима, интерпретация событий Французской революции приобретала огромную идеологическую важность. Эту “правильную” интерпретацию должна была обеспечить новая, советская, или, как вскоре станут ее называть, марксистско-ленинская, историография. Подготовка кадров для нее началась уже в годы Гражданской войны. “Вероятно, несколько упрощая, — пишет А.В. Гордон, — мы можем признать, что ведущим импульсом в формировании советской историографии Великой французской революции стала потребность в политико-идеологическом обеспечении, а затем и научнотеоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов” (с. 25).
Подробно освещая процесс становления советской историографии, пришедшийся на 1920-е гг., А.В. Гордон неоднократно подчеркивает его противоречивость. С одной стороны, эта историография складывалась, казалось бы, отнюдь не на пустом месте: в России уже существовала прочная академическая традиция изучения Французской революции историками “русской школы”, имевшей широкое международное признание. Те историки-марксисты, чье профессиональное становление началось до 1917 г. (Н.М. Лукин, В.П. Волгин, Я.М. Захер, П.П. Щеголев), успели приобщиться к этой традиции еще в семинарах своих университетских наставников. Впрочем, и более молодые их коллеги имели в 1920-е гг. возможность личного соприкосновения с представителями “русской школы”, работая бок о бок с Н.И. Кареевым, Е.В. Тарле, Е.Н. Петровым и др. в научных учреждениях Москвы и Ленинграда. Однако, с другой стороны, “новая советская школа” эту преемственность отвергала и, стремясь “провозгласить свое революционно-марксистское слово в деле изучения революции”, решительно отмежевывалась от предшественников, видя в них идеологически чуждых себе “буржуазных историков”.
Какая же из этих двух тенденций отношения к предшествующей традиции — объективная преемственность или субъективное отторжение — оказалась определяющей для молодой советской историографии? Сумела ли та стать наследницей “русской школы”, если и не превзойдя ее по качеству исследований, то хотя бы сохранив прежний уровень? И смогла ли избежать опасности оказаться из-за своего стремления писать историю с чистого листа в положении амбициозного, но вечно догоняющего ученика? Ответы автора книги на эти вопросы столь же противоречивы, как и описанная им ситуация.
Во многом эта противоречивость определяется той личной его приближенностью к предмету исследования, которая в ином контексте оборачивалась преимуществом. Знакомство, в одних случаях непосредственное, в других — опосредованное рассказом близких людей, с историками 1920-х гг., чьи труды он теперь анализирует, вызывает у автора вполне естественное желание подчеркнуть сильные стороны их творчества и защитить от возможного умаления их научных заслуг. “Распространившиеся после 1991 г. представления о дилетантстве советских историков 20-х годов и примитивности их работ (доходящее до отрицания самой научности) я нахожу некорректными”, — решительно заявляет А.В. Гордон (с. 22). Порою это по-человечески вполне объяснимое стремление воздать должное предшественникам принимает даже слегка утрированную форму, когда, например, пропагандистское и далеко не безупречное в плане изложения фактов сочинение Н.М. Лукина “Максимилиан Робеспьер” автор объявляет “полноценным научным исследованием” (с. 26)5.
Впрочем, по мере знакомства с текстом книги все чаще ловишь себя на мысли, что, раз за разом повторяя тезис о “научности” ранней советской историографии Французской революции, автор борется не столько с ее гипотетическими недоброжелателями, сколько… со своими собственными сомнениями. Характерно, что в приведенной выше фразе относительно “распространившихся после 1991 г. представлений о дилетантстве советских историков 20-х годов” нет никаких имен. Действительно, число исследований о Французской революции, вышедших у нас стране за последние полтора десятка лет, относительно невелико, и, насколько мне известно, автор ни одного из них не высказывал столь широкого, обобщающего суждения обо всех историках 1920-х гг., хотя бы потому, что до сих пор никто не занимался изучением в целом советской предвоенной историографии данной темы. Высказывание же о “распространенности” подобных представлений, похоже, и вовсе всего лишь риторический оборот. В то же время содержащийся в книге самого А.В. Гордона внимательный и, подчеркну, весьма объективный анализ некоторых советских работ 1920-х гг. по истории Французской революции если и не дает оснований для столь радикальной оценки их содержания, как “дилетантство”, то определенные сомнения на сей счет у читателя все же оставляет.
В самом деле, что давало основание представителям формирующейся советской историографии свысока смотреть на “русскую школу” и пренебрежительно отмахиваться от ее наследия? Может быть, они превосходили своих предшественников в профессиональной подготовке? Едва ли. Пришедшие после 1917 г. в науку советские историки еще только начинали постигать азы профессионального мастерства. Даже у признанного лидера советской историографии стран Запада и, в частности, Французской революции Н.М. Лукина к тому моменту, как он возглавил подготовку новых историков для большевистского режима, еще не было ни одной научной публикации. Может, в таком случае, марксистские исследователи располагали более широким кругом источников, чем их дореволюционные коллеги, и соответственно строили свои выводы на значительно более солидном фактологическом основании? Опять же нет. Представители “русской школы” годами работали в центральных и департаментских архивах Франции, тогда как у советских историков лишь в самом конце 1920-х гг. появилась возможность посещать Париж на относительно краткий срок, да и та просуществовала недолго. Иначе говоря, сравнение профессионального потенциала “русской школы” и молодой советской историографии свидетельствует явно не в пользу последней. И тем не менее начинающим историкам-марксистам было свойственно высокомерно-снисходительное отношение к предшественникам.
Ощущение собственного превосходства советским историкам давала их глубокая убежденность во всемогуществе марксистского метода объяснения прошлого и преобразования настоящего — убежденность или, точнее сказать, вера, не нуждавшаяся в доказательствах, ибо, как гласила известная ленинская аксиома, “учение Маркса всесильно, потому что оно верно”. В отношении российской истории подобная позиция была почти афористично выражена М.Н. Покровским: “Вся история марксистской революции в России может быть понята только человеком, который стал сам на марксистскую точку зрения. Иначе мы, действительно, оказываемся перед необъяснимым, перед чудом”. Процитировав это высказывание, А.В. Гордон замечает: “Метод, которому приписывались столь чудодейственные свойства революционного изменения действительности, переставал быть просто научным методом, наравне с другими. Это было больше, чем мировоззрение — особое состояние духа людей, претендующих на свою исключительность; и формулировка Покровского откровенно передает эту “вдухновенность”” (с. 35). Подобной же верой в превосходство марксистского метода отмечены, как наглядно показывает А.В. Гордон, и работы советских историков Французской революции.
Таким образом, новизна вклада большевистской историографии в разработку данной темы сводилась во многом к реинтерпретации фактов, установленных в рамках традиционных подходов. А.В. Гордон так пишет об этом: “Убежденность в абсолютном методологическом превосходстве диктовала, казалось бы, превращение формирующейся марксистской концепции советских историков в прямую противоположность той, что существовала в “буржуазной историографии” революции XVIII в. Однако реальность оказалась гораздо более нюансированной. Радикально-новаторские принципы носили преимущественно полемический характер и становились большей частью заявлением о намерениях, а фактура работ зачастую бывала достаточно традиционной; и в воссоздание общей канвы революционных событий советские историки 20— 30-х гг. не внесли больших изменений” (с. 36).
Вместе с тем, вера в исключительность и непогрешимость марксистского метода предполагала возможность найти с его помощью некое единственно верное (истина всегда одна!) объяснение любому историческому явлению, в данном случае — Французской революции. Ну а поскольку для большевистского режима отсылки к революционному опыту прошлого имели, как уже отмечалось, огромное идеологическое значение, такая “правильная” трактовка приобретала и большую политическую важность. Для обозначения этой “единственно верной” — в гносеологическом, идеологическом и политическом смысле — трактовки А.В. Гордон использует понятие “канон”. “Вся советская история, — подчеркивает он, — находилась в рамках идеологического канона, хотя бы потому, что тот индоктринировался в головах ее представителей, сделавшись внутренним фактором существования и движения науки. Можно тем не менее согласиться, что внешнее давление ощущалось в разных областях исторического знания с неравной интенсивностью, и Французская революция, например, была более “привилегированной” областью политических интересов, чем большинство других частей новой истории, не говоря уже об античности и средних веках” (с. 11). Эта формулировка мне кажется весьма точной, пожалуй, лишь за одним малым исключением: можно ли в данном случае говорить о “науке”? Если обратиться к изложенным в начале этого обзора соображениям П. Нора об истории-науке и об исторической памяти, думается, подобное канонизированное представление о прошлом скорее относится к домену коллективной памяти, нежели к области собственно научного знания. Четко определенный, идеологически жестко детерминированный образ Французской революции стал для большевистского режима средством самоидентификации (отчасти через аналогии, отчасти через противопоставление), из-за чего и подвергся сакрализации, будучи облечен в форму утвержденного свыше “канона”.
Подобная каноническая форма трактовки Французской революции советской историографией проявилась со всей очевидностью еще во время знаменитой дискуссии 1920-х гг. о Термидоре. Данный сюжет подробно освещен в известном исследовании Т. Кондратьевой6, однако А.В. Гордону удается добавить к нарисованной ею картине новые яркие штрихи. На ряде примеров он наглядно показывает, в какой степени тезис о “термидорианском перерождении” руководства СССР и ВКП(б), выдвинутый троцкистской оппозицией и придавший теме Термидора особую идеологическую остроту, сделал политически опасной любую трактовку соответствующих событий XVIII в., отличную от канона. “Аналогии, — пишет он, — буквально загонялись в подсознание, становясь, отчасти помимо воли историков 20-х (не только советских), двигателем формирования исследовательских установок, когда вся история революции XVIII в. на какой-то момент стала рассматриваться сквозь призму июльских событий 1794 г.” (с. 54).
Впрочем, даже при господстве в представлениях о Французской революции образов исторической памяти, целенаправленно формировавшихся государством, в советском обществе 1920-х гг. сохранялось и определенное пространство для истории-науки. Таковым в значительной степени были те академические учреждения, где наряду с историками-марксистами вели исследовательскую работу “последние могикане” уходившей в прошлое “русской школы”. Да и отдельные представители новой советской историографии, как показывает А.В. Гордон на примере своего будущего научного руководителя Я.М. Захера, еще верили в возможность совмещать неизбежную дань идеологии с “чисто академическим подходом” (с. 53). Однако в 1930-е гг. даже эта весьма ограниченная территория науки стала сокращаться, как шагреневая кожа.
Начало стремительному наступлению идеологии на последние оазисы науки — А.В. Гордон образно именует этот процесс “великой перековкой” — положило “академическое дело”. Идеологическое прикрытие репрессий советских карательных органов против ученых дореволюционной формации обеспечила кампания изобличения историками-марксистами “буржуазных ученых”. Она привела не только к вытеснению иных, отличных от марксистского канона интерпретаций истории (в частности, и не в последнюю очередь истории Французской революции), но и к “кристаллизации” самого канона. Если ранее в его рамках еще допускалось некоторое, хотя и умеренное различие взглядов, то одной из основных, по мнению А.В. Гордона, целей идеологической кампании начала 1930-х гг. “было утвердить дисциплину единомыслия, выучить научные кадры советской формации мыслить по-партийному” (с. 73). Характерно, что в указанный период отечественная историография Французской революции потеряла не только последних мэтров “русской школы” — Н.И. Кареева и Е.В. Тарле (он вернется в науку лишь несколько лет спустя), но и таких, пожалуй, наиболее оригинальных историков из когорты марксистов, как Я.В. Старосельский и Я.М. Захер7. В ходе этой кампании, отмечает А.В. Гордон, “были обозначены установочные пределы для исследовательской мысли. На смену более или менее свободным поискам и плюрализму подходов, в большей степени потенциальному, чем реальному, утверждалась “генеральная линия”. <…> Возникало соответственно явление вброса методологической установки извне в качестве окончательного (на данный политический момент) решения исторической проблемы и разрешения историографических расхождений. <…> Историки приучались мыслить в установочных категориях “как надо”” (с. 82—83).
Одним из важнейших результатов “великой перековки” стало, по мнению автора книги, утверждение в исторической науке специфической “культуры партийности”. “Партийность в этом смысле означала самоидентификацию ученых с политическим сообществом, подразумевавшую абсолютное подчинение установленным им и в нем нормам. В узком смысле это означало распространение на ученых (независимо от наличия партбилета) той специфической дисциплины, что отличала большевистскую организацию и закрепилась в структуре политического образования <…>. Вся система знания восприняла различные структурообразующие принципы правящей партии — строгую иерархичность (в частности, образование “штаба науки”), корпоративную замкнутость, тяготение к единомыслию в виде монополии одной теории, одной школы, одного лидера” (Гордон А.В., с. 101—102).
Подробный анализ различных аспектов этой культуры партийности и ее проявлений в исторической науке занимает значительную часть монографии А.В. Гордона и является, на мой взгляд, одним из ее очевидных достоинств. Но пересказывать чужую книгу — дело неблагодарное, лучше отослать читателя к первоисточнику. Ограничусь лишь тем, что приведу авторскую характеристику того нового типа научных работников, который получил распространение после “великой перековки”: “Культура партийности формировала особый тип людей науки, ставивших во главе угла ту или иную предписанную, усвоенную и нередко выстраданную идеологическую позицию. Как бы она ни менялась, ее смыслом в каждый данный момент оставалась исключительность, не допускавшая альтернатив” (с. 117).
Мне кажется, автор не случайно использовал здесь словосочетание “люди науки”, избегая (возможно, подсознательно) термина “ученые”, потому что собственно с учеными — теми, кто находится в поиске нового знания ради такового, эти служители предписанной сверху абсолютной “истины” имели мало общего. Скорее они походили на жрецов, посвятивших свою жизнь хранению полученного свыше откровения. Да, в общем-то и о “науке” здесь говорить трудно. Подобный свод целенаправленно отобранных и сакрализованных представлений о прошлом опять же следует отнести скорее к исторической памяти, нежели к научному знанию.
А оставалось ли тогда, в 1930-е гг., вообще хоть какое-либо пространство для научных исследований по истории? Или, чтобы постановка вопроса не выглядела беспредельно широкой, уточним: по истории Французской революции. Вопрос этот отнюдь не риторический: ответа на него у меня нет. И нет его, похоже, у автора книги, который вообще выводит данный сюжет за рамки своей работы: “…оценка продуктивности утверждавшегося режима функционирования советской науки в задачу моего исследования не входит. Для меня достаточно выявить его “режимность”…” (с. 127). Думаю, однако, в своей будущей книге об изучении Французской революции в СССР 1956—1989 гг., которую А.В. Гордон анонсирует во введении к настоящей работе, ему все же так или иначе придется коснуться данной темы. Это будет необходимо хотя бы для того, чтобы по достоинству оценить перемены, произошедшие в советской историографии Французской революции после 1956 г., когда история-наука вновь расширила свои владения, потеснив историю-память, которая, впрочем, все же сохранила свое доминирующее положение.
Приведу лишь один пример, чтобы показать, насколько разным был уровень отечественной историографии Французской революции в 1930-е гг. и в постсталинский период. В сентябре 2006 г. автору этих строк и автору рецензируемой здесь книги довелось участвовать во франко-российском коллоквиуме, посвященном взаимовлиянию советских и французских исследований по истории Старого порядка и Революции XVIII в. В ходе дискуссии выяснилось, что ведущие на сегодняшний день французские специалисты по истории Революции хорошо знают и высоко ценят, с одной стороны, труды представителей “русской школы” конца XIX — начала ХХ в. — Н.И. Кареева, И.В. Лучицкого и Е.В. Тарле, с другой — появившиеся в 1960—1970-е гг. исследования советских ученых, прежде всего В.М. Далина и А.В. Адо. А вот работы советских историков 1920—1930-х гг., напротив, не только не находят никакого отклика в современной французской историографии, но и напрочь ею забыты. Причина тому отнюдь не в языковом барьере. Книга А.В. Адо8, вышедшая на русском языке в 1971 г., была издана по-французски лишь в 1995 г., тем не менее даже в этот промежуток времени французские коллеги находили возможность знакомиться с содержавшимися в ней фактами и выводами. Довоенные же работы советских историков, хотя и регулярно анонсировались (по крайней мере в 1920-е гг.) во французской научной периодике усилиями А. Матьеза и его сподвижников, за малым исключением9, никакого следа в международной историографии практически не оставили. Похоже, ростки истории-науки, пробивавшиеся сквозь толщу формируемой советским государством исторической памяти, были слишком хилыми и невзрачными, чтобы быть замеченными издалека. Если, конечно, таковые вообще выживали.
* * *
В постсоветский период отечественная историография Французской революции пережила свою собственную “революцию” — с падением политического режима, напрямую связывавшего свое происхождение с мировой революционной традицией, историческая память о французских событиях конца XVIII в. перестала быть для нашего общества средством самоидентификации. В отличие, к примеру, от истории Октябрьской революции 1917 г. или Великой Отечественной войны, история Французской революции сегодня уже не воспринимается в России как нечто, напрямую связанное с нашей современностью. Тема утратила былую идеологическую актуальность. А ведь еще относительно недавно, в 1980-е гг., решение о том, как интерпретировать Французскую революцию в связи с ее 200-летним юбилеем, принималось в СССР на высшем государственном уровне — в Политбюро ЦК КПСС. И когда “прорабы перестройки”, критикуя “командно-административную систему”, обращались к примерам из французских событий двухвековой давности, их читатели понимали с полуслова: пишем “Франция”, в уме — “Россия”. Но после 1991 г. прежний, политически ангажированный интерес к Французской революции испарился в мгновение ока. Широкой публике сегодня, по большому счету, безразлична как ее критика, так и ее апология. Едва ли не впервые в российской истории данная тема осталась предметом сугубо академического интереса. И на руинах исторической памяти об этом событии появились первые всходы научных исследований, посвященных сюжетам, которые для прежней истории-памяти были не слишком “удобны”.
Среди таких “неудобных” сюжетов в первую очередь, пожалуй, следует назвать тему Термидора. Выше уже говорилось о немалой политической остроте, которую она приобрела в 1920—1930-е гг. Мрачная тень той давней дискуссии, не столько научной, сколько идеологической, в последующие десятилетия довлела над советскими учеными, отбивая желание заниматься этим предметом. После публикации в 1949 г. ограниченным тиражом книги одесского исследователя К.П. Добролюбского10 исследований на данную тему советскими историками практически не проводилось11. Авторы же обобщающих работ, упоминая о термидорианском периоде Французской революции, обычно ограничивались воспроизведением ряда стереотипных клише, кочевавших из книги в книгу.
Учитывая вышесказанное, нетрудно понять тот интерес, с которым наше научное сообщество встретило выход в свет монографии доцента исторического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова, кандидата исторических наук Д.Ю. Бовыкина об итогах Термидора. Хочу подчеркнуть, что “наше” означает здесь не только соответствующую профессиональную “корпорацию” российских историков, но и международное содружество специалистов по Французской революции в целом. И тут я ничуть не преувеличиваю. Работа Д.Ю. Бовыкина выполнена на основе широкого круга источников из французских архивов, ничуть не уступая в данном отношении трудам зарубежных коллег. Более того, она “вписывается” в общий спектр идущих в мире исследований по термидорианской тематике, хронологически являясь своего рода продолжением классической монографии швейцарского профессора Б. Бачко12. Причем основные положения книги Д.Ю. Бовыкина, нашедшие отражение в его статьях на французском языке, уже получили признание в международной историографии.
И тем не менее эта книга, не уступающая по своему уровню лучшим зарубежным образцам, написана, прежде всего, для российского читателя: автор, освещая тот или иной аспект политической жизни термидорианской Франции, явно принимает во внимание соответствующие клише советской исторической литературы и ненавязчиво позволяет читателю сравнивать их с теми реалиями, которые удается реконструировать путем анализа источников. О некоторых же, наиболее известных стереотипах, связанных с Термидором, Д.Ю. Бовыкин считает необходимым сказать чуть подробнее, прежде чем перейти к изложению результатов собственного исследования.
Один из таких стереотипов он определяет как “миф о конце Революции”. Мнение о том, что переворот 9 термидора ознаменовал собой завершение Французской революции и наступление эпохи контрреволюции, высказывалось еще некоторыми современниками этих событий, правда, в основном теми, кто занимал место на крайне левом фланге политического спектра. Позднее оно нашло отклик в трудах историков и философов, принадлежавших к социалистической традиции, в частности в работах К. Маркса и Ф. Энгельса. В ранней советской историографии эта точка зрения была и вовсе догматизирована: “…традиционной для большинства отечественных исследователей стала концентрация внимания на 1792—1794 годах в ущерб последующему периоду, а к моменту создания в 1941 г. фундаментального и программного коллективного труда “Французская буржуазная революция 1789—1794” хронологические рамки Революции уже не вызывали сомнений, и Термидор в них явно не попадал” (Бовыкин Д.Ю., с. 21). С 1956 г., когда директивность в освещении Французской революции несколько ослабла и появилась возможность сосуществования различных (в определенных пределах, конечно) точек зрения, наряду с представлением о том, что Термидор был концом Революции, получила распространение и несколько другая, слегка смягченная его трактовка. Согласно ей, после 9 термидора Революция двинулась по “нисходящей линии”, иначе говоря, если и не закончилась, то приобрела в некотором роде оттенок неполноценности, стала хиреть и угасать, пока не завершилась переворотом 18 брюмера.
Подобную “неполноценность” посттермидорианского периода Французской революции обычно связывают с “термидорианской реакцией” — понятием, которое, отмечает Д.Ю. Бовыкин, солидаризируясь в этом с А. Оларом, представляет собою еще одно клише, употребляемое потому, что “так принято”, но в действительности не имеющее под собой никаких оснований (с. 45). Анализируя различные аспекты явления, определяемого как “термидорианская реакция”, автор доказывает, что ни один из них не может трактоваться в качестве отступления от принципов 1789 г. Более того, по многим направлениям революция в этот период, напротив, даже углублялась и укоренялась. Если термин “реакция” и применим к действиям термидорианской власти, считает Д.Ю. Бовыкин, то лишь в том смысле, в каком его употребляли современники, — без негативного оттенка, для обозначения противодействия некому действию: “акция” — “ре-акция”. “Термидорианский Конвент, — пишет автор книги, — по многим направлениям проводил политику, ставшую реакцией на Террор, на вмешательство государства в экономику, на политику монтаньяров в целом; часть того, что было сделано в 1793—1794 гг., с негодованием отвергалась. Однако в этом смысле и саму диктатуру монтаньяров можно назвать реакцией, например, по отношению к работе Учредительного и Законодательного собраний” (с. 44).
Исследование, проведенное Д.Ю. Бовыкиным, само по себе служит убедительным опровержением многих из тех стереотипных характеристик Термидора, которые бытовали в советской исторической литературе. Как отмечено выше, его монография является своего рода продолжением известного труда Б. Бачко. Если профессор Женевского университета детально проанализировал процесс утверждения термидорианцев у власти, сопровождавшийся разрушением машины Террора, то российский историк самым подробным образом рассматривает их последующую созидательную деятельность — работу над Конституцией III года Республики. Чтение его книги сулит читателю немало интересного. Следуя вместе с автором за извилистым ходом дискуссии о той Конституции, которая, по мнению ее создателей, должна была подвести итог Революции, мы становимся свидетелями своего рода “мозгового штурма”, когда разные по жизненному опыту, социальному положению и политическим предпочтениям люди в жестко ограниченный отрезок времени старались найти наиболее оптимальные законодательные решения проблем будущего устройства Франции.
В своей книге Д.Ю. Бовыкин не только воссоздает коллективный портрет Конвента наряду с яркими персональными зарисовками наиболее видных его членов, но и дает эту картину в движении, наделяя ее своего рода кинематографичностью. Мы видим, как по мере развития дебатов о конституции и сопровождавших их событий происходила идейная эволюция всего Конвента и отдельных депутатов, как постепенно они расставались с идеализмом абстрактных теорий, отдавая предпочтение прагматике. Нередко к таким сугубо прагматическим решениям их подталкивало мнение избирателей, к которому творцы новой конституции, надо заметить, чутко прислушивались. Утверждая это, автор книги опирается на такой впервые вводимый им в научный оборот источник, как письма избирателей в Комиссию одиннадцати, занимавшуюся разработкой основного закона страны: “…они являлись для депутатов определенным индикатором общественного мнения, позволившим выявить наиболее популярные в обществе идеи, многие из которых вошли впоследствии в текст конституции” (Бовыкин Д.Ю., с. 282).
Если же читатель прежде черпал сведения о термидорианском периоде Французской революции исключительно из советской исторической литературы, то столь близкое “знакомство” с творцами Конституции III года принесет ему не только удовольствие от познания нового, но, уверен, и приятное удивление: “…у них мало общего с расхожим образом депутатов термидорианского Конвента, кочующим по страницам книг и учебников — серых, продажных личностей, мечтавших исключительно о власти и наживе. Участники дискуссии, и в особенности члены Комиссии одиннадцати, предстают перед нами как умелые и прагматичные политики, искусные ораторы, опытные полемисты” (Бовыкин Д.Ю., с. 284).
Прошлое, реконструированное исторической наукой, оказывается гораздо сложнее и многограннее схематичных образов исторической памяти.
* * *
Еще одной темой, табуированной для советской историографии по идеологическим мотивам, была тема вандейского восстания. “Вандея, — отмечает А.В. Гордон в упоминавшейся выше монографии, — для Советской власти являлась жупелом не менее популярным, чем Термидор” (с. 211). Однако с крушением прежней системы идеологических ограничений стало возможным научное исследование данного сюжета, о чем свидетельствует монография доцента Тамбовского государственного университета им. Г.Р. Державина, кандидата исторических наук Е.М. Мягковой.
Свою работу Е.М. Мягкова посвятила одному из самых сложных и дискуссионных аспектов темы, а именно — причинам и предпосылкам восстания. Для советских историков, стиснутых узкими рамками идеологических стереотипов, было практически невозможно дать сколько-нибудь убедительное объяснение тому, почему вандейские крестьяне вели столь отчаянную борьбу против Конвента, который, согласно канонической советской интерпретации, проводил аграрную политику именно в интересах крестьянства. И если в 1930-е гг. отечественные историки еще довольствовались предложенным самими революционерами XVIII в. объяснением вандейского восстания как результата подстрекательской деятельности дворян и священников, сумевших увлечь за собой “темных, невежественных, фанатично настроенных” обитателей “медвежьих углов” (эта концепция, в частности, представлена в известном коллективном труде 1941 г.13), то в послевоенный период ведущие советские ученые нередко предпочитали вообще обходить данный вопрос молчанием, нежели повторять эту устаревшую трактовку, отвергнутую французскими историками как неубедительную еще в начале ХХ в. “Классические труды А.З. Манфреда, В.Г. Ревуненкова, А.В. Адо, — отмечает Е.М. Мягкова, — полны поразительным “молчанием” о выпадавшем из привычной схемы сюжете. Редкие же упоминания о нем неизменно воспроизводят канонизированную в 1941 г. концепцию “медвежьих углов Франции”” (с. 19). В таком историографическом контексте вынесенное в заглавие книги выражение Б. Барера “необъяснимая Вандея” обретает новый, более широкий смысл: “необъяснимая” не только для революционеров, но и для историков, вынужденных рассматривать этот феномен исключительно через зеркало революционной мифологии.
Напротив, проведенное самой Е.М. Мягковой исследование свободно от какой бы то ни было идеологической или методологической ограниченности. Говоря о нем, рецензент вынужден постоянно оперировать прилагательным “широкий”. Широк привлеченный исследовательницей круг источников, включающий в себя, помимо прочего, сотни документов из архива департамента Вандея. Широк ее методологический арсенал: так, при рассмотрении социально-экономических аспектов жизни вандейского крестьянства Е.М. Мягкова демонстрирует свободное владение методиками, разработанными российскими специалистами по аграрной истории, а при анализе менталитета селян столь же успешно использует междисциплинарные методы, активно применяемые сегодня зарубежными представителями “новой исторической науки” и пока еще не получившие такого же распространения в нашей исторической литературе. И, наконец, широки хронологические рамки работы: в поиске социально-экономических и социокультурных истоков вандейского движения Е.М. Мягкова не только детально анализирует событийную историю предшествующего восстанию революционного четырехлетия, но и обращается к явлениям большой временной протяженности, берущим свое начало еще в Средние века. Читатель книги имеет возможность совершить вместе с автором увлекательное путешествие в мир традиционных верований, представлений и обычаев сельских жителей Нижнего Пуату и убедиться, что “черная легенда” о какой-то особой “дремучести”, каком-то особом фанатизме населения региона, получившего при Революции печальную известность как департамент Вандея, не имеет под собой никаких реальных оснований.
Но почему все-таки произошло вандейское восстание? Е.М. Мягковой удалось, на мой взгляд, достаточно убедительно показать: кровавые события в Вандее эпохи Революции едва ли возможно объяснить какой-либо однойединственной причиной. Очевидно, они были результатом совпадения — своего рода “резонанса” — целого ряда кризисных явлений разной временнóй протяженности, что и обусловило беспрецедентный размах и остроту социальных потрясений в этой части Франции, принявших форму ожесточенной гражданской войны. Из множества этих факторов выделю один — не столько из-за его особой значимости, сколько в силу своеобразной парадоксальности: какими бы причинами ни было вызвано спонтанное выступление вандейских крестьян против революционной власти, пламя гражданской войны из этой искры раздули сами революционеры, сделавшие Вандею разменной картой в своей политической игре. “В обстановке острого политического конфликта весны-лета 1793 г. из обычного контрреволюционного восстания монтаньяры намеренно создали гражданскую войну, использовав ее для дискредитации жирондистов, не оказавших противодействия крестьянскому движению. 17 октября 1793 г. восставшие потерпели сокрушительное поражение. Однако разгоревшаяся в Конвенте ожесточенная борьба группировок стимулирует создание “адских колонн” Л. Тюрро, и старое оружие вновь пускается в ход, теперь уже против “снисходительных”” (Мягкова Е.М., с. 222). Иными словами, и здесь картина минувших событий, воссозданная средствами научного исследования, оказывается значительно богаче красками, полутонами и нюансами, чем схематичные, черно-белые образы исторической памяти.
* * *
Если сюжеты Термидора и Вандеи получили в советской историографии хоть какое-то отражение, пусть даже в форме жестких идеологических клише, то тема “масоны и Французская революция” в ней даже не поднималась. За два столетия, минувших после событий конца XVIII века, в мире вышли сотни исторических работ о роли масонства в подготовке и осуществлении Французской революции, но на протяжении большей части советского периода для отечественных ученых этой темы словно не существовало. Думаю, причины тому опять же находятся в сфере идеологии. За рубежом данную тематику долгое время разрабатывали в основном авторы, принадлежавшие к двум соперничавшим лагерям: с одной стороны, историки и публицисты консервативного направления, с другой — либеральные ученые и литераторы, сами являвшиеся членами Ордена “вольных каменщиков”14. Однако и консерваторы, и либералы были для большевистского режима идеологическими противниками. К тому же муссировавшаяся теми и другими — первыми с осуждением, вторыми с восхищением — идея о том, что масоны якобы целенаправленно подготовили и совершили Французскую революцию, была абсолютно несовместима с марксистским представлением о революции как творчестве масс. И наконец, у большевиков были собственные основания для неприязни к “вольным каменщикам”, связанные с ролью тех в событиях 1917 г. В период с февраля по октябрь многие видные деятели российского масонства находились в рядах противников большевизма, будучи представлены как в высших органах государственной власти, так и в руководстве партий кадетов, эсеров и меньшевиков. Позднее, оказавшись в эмиграции, чтобы откуда вести борьбу против коммунистического режима, они нашли дружеский прием и поддержку у зарубежных масонских организаций15. Впрочем, каковы бы ни были причины враждебного отношения большевиков к Ордену “вольных каменщиков”, факт остается фактом: история западноевропейского масонства, активно разрабатывавшаяся за рубежом, не находила практически никакого отражения в советской научной литературе до начала 1980-х гг.16 Подобное игнорирование или, точнее сказать, полное забвение одного из немаловажных аспектов предыстории и истории Французской революции имело, как оказалось на исходе советского периода, довольно печальные последствия для отечественной историографии.
Существует не так много сюжетов, в разработке которых российские историки Французской революции могли бы на равных конкурировать со своими французскими коллегами. Это обусловлено, прежде всего, неодинаковыми у тех и других возможностями доступа к соответствующим архивам: там, куда одним можно попасть, лишь получив грант на заграничную командировку, да и то на относительно короткий срок, другие могут проводить чуть ли не каждый день, проехав пару остановок на автобусе, а то и просто перейдя улицу. Зато в разработке тех аспектов революционной истории, которые обеспечены источниками, находящимися в российских архивах (например, биография Бабефа или французская эмиграция), российские специалисты способны не только состязаться на равных с зарубежными, но и опережать их, выступая первооткрывателями.
Именно такая возможность открылась перед нашими историками в конце 1980-х гг., когда они получили доступ к документам масонских лож Франции, хранившимся в московском Особом архиве (ныне его фонды находятся в Российском государственном военном архиве). Эти материалы, изъятые в годы Второй мировой войны у французских масонов полицией режима Виши и гестапо, а затем вывезенные в Германию и Польшу, где их захватила Советская армия, никогда ранее не были объектом научного исследования. Таким образом, наши историки получили уникальную возможность изучения неизвестных страниц истории французского масонства, в том числе кануна и периода Революции XVIII в. Подобная ситуация сопоставима с той, что имела место во Франции двумя-тремя десятилетиями ранее. Тогда в научный оборот были введены материалы Масонского фонда, хранящиеся ныне в отделе рукописей Национальной библиотеки Франции. Этот фонд также был составлен из документов, изъятых во время оккупации у масонских лож немецкой и французской политической полицией, но оставшихся во Франции или вернувшихся в нее сразу после войны. Открытие историкам доступа к этим источникам вызвало во Франции 1960-х гг. настоящий бум исследований по масонской тематике, не прекращающийся до сих пор. В России же все случилось прямо наоборот. За те десять с лишним лет, пока масонские документы не стали предметом реституции и еще находились в Москве, они не были привлечены в качестве источника ни в одном отечественном исследовании по истории Франции.
Главной причиной того, что уникальный шанс был упущен, стало, на мой взгляд, продолжительное игнорирование масонской тематики советскими специалистами по французской истории. К тому времени, когда французские историки получили в свое распоряжение документы лож, они могли опереться на уже более чем полуторавековую традицию “масоноведения” в их стране. В XIX в. оно прошло стадию “околонаучного” — историко-публицистического и популяризаторского — обсуждения данной тематики. В первой половине ХХ в., помимо множества “околонаучных” публикаций, стали появляться уже и собственно исторические исследования, авторы которых — Г. Бор, О. Кошен, Д. Морне и др. — пытались опереться хотя бы на те немногочисленные масонские документы, которые по какой-либо причине вышли из круга лож и стали доступны для не посвященных в тайны Ордена. К тому моменту, когда огромный массив документов Масонского фонда попал в руки историков, почва была уже взрыхлена и оставалось только посеять семена, чтобы получить обильные всходы. В аналогичной ситуации российские специалисты по французской истории оказались просто не готовы воспользоваться свалившимся на них богатством. Когда Особый архив открыл перед ними свои двери, отечественная историография всеобщей истории, включая франковедение, еще только-только вступила в стадию “околонаучного” обсуждения данной проблематики и, по-видимому, не “созрела” для перехода к интенсивной исследовательской практике.
Сегодня в изучении масонской тематики отечественные франковеды все еще пребывают на этой начальной стадии, в отличие, например, от русистов, которые уже в 1990-е гг. перешли к исследовательской разработке истории российского масонства. Более того, после публикации в 1980-е гг. познавательных научно-популярных работ Е.Б. Черняка17 обсуждение истории французского масонства даже на первичном уровне приобрело вялотекущий характер. В данной связи нельзя не приветствовать выход в свет объемистой книги доцента исторического факультета Саратовского государственного университета им. Н.Г. Чернышевского, кандидата исторических наук С.Е. Киясова “Масоны и век Просвещения”, которая, думаю, вполне может способствовать активизации подобного обсуждения.
Работа С.Е. Киясова отвечает всем требованиям научно-популярного жанра: хорошее знание аналогичной зарубежной литературы, яркий литературный стиль, широкие хронологические и географические рамки. По своему содержанию очерк выходит далеко за рамки обозначенной в заглавии темы. Автор не ограничивается одним лишь XVIII в., а свободно перемещается по истории от эпохи Средневековья, где знакомит читателя с далекими предшественниками “вольных каменщиков” Нового времени, до наших дней, затрагивая тему влияния масонских идеалов на политическую культуру современности. Столь же непринужденно он переходит из одной страны к другой, не замыкаясь только в Западной Европе, а “путешествуя” по всему Северному полушарию от бескрайних степей России до столь же бескрайних прерий Северной Америки — везде, где ступала нога членов масонского Ордена. Без большого преувеличения книгу С.Е. Киясова можно назвать популярной энциклопедией масонства, так как она знакомит читателя практически со всеми основными вехами истории “вольных каменщиков” в различных частях земного шара на протяжении последних трех столетий, в том числе с некоторыми фактами их участия в Американской и Французской революциях, дает общее представление об идеологии и ритуалах Ордена.
Разумеется, при столь широком, почти безграничном размахе повествования и обилии затрагиваемых сюжетов неизбежны и различного рода досадные погрешности, ведь даже самая широкая авторская эрудиция имеет свои пределы. Так, говоря о “наметившемся в годы гражданской войны (в Англии XVII в. — А.Ч.) противостоянии между масонами — сторонниками Стюартов и их противниками — оранжистами”, а затем поясняя: “оранжисты — приверженцы Ганноверской династии в Англии” (с. 81), С.Е. Киясов сразу допускает ряд неточностей. “Оранжистами” называли сторонников Оранской, а отнюдь не Ганноверской династии. Противостояние же их со сторонниками свергнутого Якова II Стюарта “наметилось” не в годы гражданской войны, а только после Славной революции 1688—1689 гг. Характеристика С.Е. Киясовым Э. Бёрка как одного из “писателей-ретроградов, для которых любые перемены — не более чем вред и ересь” (с. 185), свидетельствует лишь о том, что со взглядами этого мыслителя, не раз выступавшего в английском парламенте инициатором различного рода либеральных реформ, автор знакомился далеко не по первоисточнику. Графа же А.С. Строганова С.Е. Киясов и вовсе путает с его сыном П.А. Строгановым, называя “первым русским якобинцем” (с. 312, примеч. 73). Впрочем, хотя список подобных мелких неточностей перечисленными здесь отнюдь не исчерпывается, все же надо признать, что их общее количество вполне укладывается в рамки допустимой “погрешности”, учитывая тот большой объем информации, что содержится в книге.
Гораздо большую опасность для оценки по достоинству этой, на мой взгляд, весьма полезной научно-популярной работы таит в себе неточное определение ее жанра самим автором, называющим ее в ряде случаев “исследованием” (см., например: с. 9, 15, 423). Между тем, подобная терминологическая вольность отнюдь не безобидна: неправильно идентифицируя жанр книги, автор рискует вызвать вопросы, отсутствие ответов на которые способно поменять впечатление о ней на прямо противоположное, ведь то, что для научно-популярной работы является достоинством, для исследования порою оказывается недостатком.
Например, почти безграничная широта спектра поднятых в книге проблем — для научно-популярного издания, безусловно, достоинство — делает практически невозможным ответ на вопрос о предмете собственно исследования, ежели речь идет о таковом. При нынешней глубине проработки масонской тематики в мировой историографии, когда целые диссертации пишутся об истории масонства уже не какой-либо страны или даже провинции, а всего лишь одного города, да и то в хронологических рамках двух-трех десятилетий, претензия на то, чтобы сделать предметом исследования мировоззрение “вольных каменщиков” нескольких стран Европы и Америки на протяжении, как минимум, целого столетия, могла бы вызвать только недоумение и едва ли была бы воспринята всерьез.
Далее, у автора исследовательской работы читатели вправе спросить, в чем состоит ее новизна и какую лакуну его труд должен заполнить в мировой историографии данной темы? Не найдя ответа на подобный вопрос, как это имеет место быть в рассматриваемом нами случае, они могут составить самое неблагоприятное впечатление об издании, претендующем на право считаться исследованием.
И наконец, если вести речь об исследовании, неизбежно возникает вопрос об источниках, который для научно-популярного издания, конечно же, далеко не столь актуален. А в таком случае одних только “Конституций Дж. Андерсона”, единственного собственно масонского документа, проанализированного С.Е. Киясовым, может показаться явно недостаточно для полноценного исследования. Трудно представить себе исследовательский труд по истории, к примеру, какой-либо политической партии, автор которого использовал бы в качестве источников только ее Программу и Устав, а в остальном опирался бы исключительно на работы предшественников.
И это еще далеко не все “неудобные” вопросы, которые может повлечь за собой неточная идентификация жанра книги. Невозможность же убедительно ответить на них способна серьезно испортить у читателей впечатление от этого издания, что было бы, на мой взгляд, совершенно несправедливо. Попеняв автору за упомянутую терминологическую неточность, мы тем не менее должны самым высоким образом оценить его усилия, направленные на популяризацию масонской проблематики, активное обсуждение которой на этом, первичном уровне является, как показывает опыт французских коллег, необходимым условием перехода нашей историографии в будущем на уровень исследовательской разработки темы.
* * *
Свой обзор мне хотелось бы завершить на оптимистической ноте. Судя по рассмотренным выше работам, сколь бы разными по тематике и технике исполнения они ни были, отечественная историография успешно преодолела трудный период крушения прежнего образа Французской революции, принадлежавшего в основном к домену исторической памяти. Появившиеся на его руинах ростки научного подхода к освещению этого события вполне жизнеспособны и сулят обильные плоды.
_____________________________________________
1) Les lieux de memoire / Sous dir. de P. Nora. Vol. 1—7. P., 1984—1993.
2 ) Нора П. Между памятью и историей. Проблематика мест памяти // Франция-память / Пер. с фр. Д. Хапаевой под научн. ред. Н. Копосова. СПб., 1999. С. 22.
3) Там же. С. 19—20. Беру на себя смелость предложить свою версию перевода выделенных курсивом мест по изданию: Nora P. Entre Mémoire et Histoire. La problématique des lieux // Les lieux de mémoire. P., 1984. T. 1: La République. P. XIX.
4) Подробнее см.: Чудинов А.В. Французская революция в исторической памяти российской интеллигенции (конец XVIII — начало ХХ вв.) // Российская империя: стратегии стабилизации и опыты обновления. Воронеж, 2004; Он же. Французская революция: история и мифы. М., 2007. Ч. 1. Гл. 1.
5) Подробный анализ работ Н.М. Лукина о Французской революции см.: Чудинов А.В. Французская революция: история и мифы. Ч. 1. Гл. 2.
6) Kondratieva T. Bolcheviks et Jacobins: itinéraire des analogies. P., 1989. Русский перевод: Кондратьева Т. Большевики-якобинцы и призрак термидора. М., 1993.
7) Е.В. Тарле был арестован в 1930 г. по “академическому делу”, после чего более полутора лет провел в тюрьме и еще год в ссылке. Н.И. Кареев скончался в 1931 г. после того, как подвергся идеологической проработке в качестве “буржуазного ученого” на заседании Общества историков-марксистов. Я.В. Старосельский был арестован в 1932 г. по “делу Рютина”. Я.М. Захера фактически лишили возможности заниматься исследовательской работой после того, как в 1931 г. он проигнорировал печально известное заседание ленинградских историков-марксистов, где критиковались репрессированные тогда академики С.Ф. Платонов и Е.В. Тарле. Самого Я.М. Захера арестовали позже — в 1938 г.
8) См.: Адо А.В. Крестьянское движение во Франции во время Великой буржуазной революции конца XVIII века. М., 1971.
9) Одним таких немногих исключений являются работы о “бешеных” Я.М. Захера, которые и в 1950—1960-е гг. высоко ценились зарубежными специалистами по данной проблематике. Однако с уходом из жизни А. Собуля, Р. Кобба, В. Маркова и других представителей их поколения интерес к теме “бешеных” в мировой историографии практически сошел на нет, и имя Я.М. Захера оказалось точно так же забыто иностранными коллегами, как имена других советских историков 1920—1930-х гг.
10) Добролюбский К.П. Термидор. Очерки по истории классовой борьбы во Франции в 1794—1795 гг. Одесса, 1949.
11) Отчасти исключением здесь может считаться небольшая, но весьма насыщенная материалом монография Г.С. Чертковой “Гракх Бабеф во время термидорианской реакции” (М., 1980), где некоторые аспекты экономической и политической жизни Франции после 9 термидора рассматриваются в связи с идейной эволюцией Бабефа.
12) См.: Baczko B. Comment sortir de la Terreur?: Thermidor et la Révolution. P., 1989. Русский перевод: Бачко Б. Как выйти из Террора?: Термидор и революция / Пер. с фр. и послесл. Д.Ю. Бовыкина. М., 2006.
13) См.: Французская буржуазная революция 1789—1794. М.; Л., 1941. С. 319—327.
14) Подробно об историографии данной темы см.: Чудинов А.В. Масоны и Французская революция XVIII в.: дискуссия длиною в два столетия // Новая и новейшая история. 1999. № 1; Он же. Французская революция: история и мифы. Ч. 2. Гл. 2.
15) Подробнее см.: Серков А.И. История русского масонства 1845—1945. СПб., 1996.
16) Едва ли не единственным исключением здесь является очерк Ю.И. Рубинского “Масоны во Франции (вчера и сегодня)” (Вопросы истории. 1976. № 9).
17) См.: Черняк Е.Б. Западноевропейское масонство XVIII века // Вопросы истории. 1981. № 12; Он же. Невидимые империи: тайные общества старого и нового времени на Западе. М., 1987.