О восприятии и обсуждении феминистской критики и гендерных исследований в русском контексте
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2007
Боже, чего же им всем не хватало?
Словно с цепи сорвались!
Логос опущен. Но этого мало —
вот уж за фаллос взялись!
Что ж это деется, батюшки-светы?
Как же так можно, друзья?
Ладно уж с Новым, но с Ветхим Заветом
так обращаться нельзя!
Стойте, девчата, окститесь, ребята,
гляньте сюда, дураки, —
скалится злобно Vagina dentata,
клацают жутко клыки!
Скоро останутся рожки да ножки,
коль не опомнитесь вы!
Гляньте-ка — фаллос вам кажет дорожку
к Логосу, в светлую высь!
Тимур Кибиров
НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ОПРАВДАНИЙ
Прежде всего, эти заметки не претендуют на исчерпывающую полноту: я не ручаюсь, что в поле моего зрения попали все или даже большая часть источников, где так или иначе обсуждается проблема восприятия идей феминистской критики (ФК) (а также феминизма, феминистской эпистемологии, методологии гендерных исследований).
Далее, речь здесь пойдет именно о том, как вышеозначенные идеи воспринимаются и обсуждаются в современном российском контексте. Я не буду обсуждать многочисленные противоречия и спорные вопросы в теории современного феминизма; незатихающие напряженные дискуссии, в ходе которых постоянно проблематизируются и переопределяются понятия “пол”, “гендер”, “феминизм”, “постфеминизм” и т.д. и т.п.1
Кроме того, я буду писать в основном о работах, касающихся литературоведения, культурологии и искусствоведения. Вероятно, когда в русском контексте обсуждается гендерная проблематика в экономике, праве или экологии и пр., в этих полемиках возникают свои специфические конфликты и источники раздражения, но это — предмет особого разговора2.
Среди источников, на основании которых я строю свои наблюдения и выводы, — как тексты, относящиеся к научному дискурсу, так и критические или публицистические статьи, опубликованные в толстых журналах, в газетах или Интернете. “Претензии” к феминистской критике и феминизму у них могут иногда и совпадать, но аргументация, конечно, строится по-разному и имеет в каждом случае свою прагматику.
Кроме того, есть разница в том, как рассуждают и судят о феминизме и ФК люди, в разной степени в нее вовлеченные. Среди них можно условно выделить несколько групп.
- Те, кто давно и серьезно работает с гендерной проблематикой и хорошо владеет материалом (и — что немаловажно — владеет языками и может читать источники в оригинале).
- Те, кто последовательно работает с этой проблематикой, но читает только переведенные на русский источники. Правда, таких переводов много. Можно в целом сказать, что основной массив базовых работ переведен (или, во всяком случае, отреферирован). Однако в антологиях и хрестоматиях переводных текстов действуют определенные критерии селекции, и, конечно, отбор текстов, их последовательность и сочетание — все это влияет на восприятие читающим проблематики ФК (или гендерных исследований). “Тот круг текстов, который переводится и издается на постсоветском пространстве, не отражает адекватно современных тенденций развития гендерных исследований в мире”3, — считает Олег Рябов. На мой взгляд, “эффект хрестоматии” довольно заметен и приводит к значительной редукции идей ФК в российском интеллектуальном поле. Ситуация усугубляется тем, что ФК в ее разных изводах тесно связана с разными направлениями современной западной философской мысли и, чтобы понимать, о чем идет речь, надо знать знать “первоисточники”.
- Еще одна группа русских “реципиентов” — симпатизирующие ФК (иногда по конъюнктурным причинам) неофиты. Их суждения, как правило, очень резки и определенны, они “все понимают” и ничего не проблематизируют.
- Наконец, есть те, которые знают о феминизме и ФК очень приблизительно, “по слухам”, через третьи руки (так, ниспровергающая статья Л. Березовчук, о которой пойдет речь ниже, пестрит указаниями “цитирую по…”) и точнее и подробнее знать о контексте этого интеллектуального и общественного движения не желают.
В принципе мнения всех этих групп по-своему репрезентативны, и в дальнейшем я стараюсь все их так или иначе принимать во внимание.
Однако следует оговорить, что большáя, если не бóльшая, часть претензий и раздражений по поводу феминизма и ФК в журналистике и в гуманитарных исследованиях относится скорее не к западным оригиналам, а к их переложениям, пересказам, переработкам (и т.п.) на “язык родных осин”.
ВОПРОС О “МЕСТОПОЛОЖЕННОСТИ”
Собственно говоря, восприятие идей феминизма и феминистской критики в огромной степени сводится к выстраиванию и осмыслению дихотомии свое/чужое, Россия (Восточная Европа)/Запад в новой ситуации, когда после падения коммунистических режимов перестало существовать привычное Другое — и прежде всего не внешнее, а внутреннее: пространство потенциальной инакости, созданное утопической фантазией о Другом по ту сторону “берлинской стены”4. В этой ситуации, как пишет применительно к феминистской критике
финская исследовательница Марианне Лильестрем, резко актуализуется различение между ними и нами, что
…позволяет “западному феминизму” конституировать себя не только как идеал и образец (telos), к которому другие женщины должны стремиться, чтобы уподобиться “нам”, но и как реальность, настоящее; то есть “мы” (находящиеся на “Западе”, как сама Лильестрем. — И.С.) можем быть гарантией не только того, чем “другой” является сейчас, но и того, чем или кем этот другой станет в будущем. Превращенные [нашей] симпатией и [нашим] сознанием различия в предмет изучения, они (другие) становятся для западных феминисток средством самопознания, снабжая “нас” тем, чего “нам” не хватает. С другой стороны, российские феминистки, в настоящее время участвующие в живой и новаторской дискуссии о перспективах развития гендерных исследований в России, зачастую стремятся конструировать “нас”, феминисток Запада, как однородное эпистемологическое сообщество, [понимая историю] феминизма в свете эволюционизма и даже — телеологии своего рода неизбежной глобализации позднемодерного развития. В рамках такого подхода Россия рассматривается как страна запоздалой модернизации и, следовательно, как имеющая шанс использовать “готовые результаты” западного прогресса, как выразилась Наталья Пушкарева. Многие в то же время подчеркивают, что проблемы теории и методологии в российских феминистских исследованиях связаны, прежде всего, именно с формами и способами адаптации “заимствованных”, т.е. “чужих” или “зарубежных”, концепций и опытов5.
Очевидно, что для тех, кто в России пытается выступать в качестве феминистского критика или гендерного исследователя, решающим и травматичным оказывается вопрос о собственном месте. Специфика нашей локальной топологии, как пишет Марина Носова, в том,
…что мы говорим и пишем как бы “извне”, то есть из тех пространств, где феминизма нет. Наш голос не принадлежит хору голосов женщин третьего мира, мы обнаруживаем себя деколонизированными, не испытав ига колонизации. Мы слышим феминизм, но не можем говорить на его языке. Мы не обладаем голосом, но производим смыслы6. <…> Западный феминизм является для нас лакановским Большим Другим, который оставляет нам лишь несколько возможностей для идентификации: или развить концепт уникальности (“инаковости”) нашего субъективного опыта посредством логики противопоставления, или, используя ресурсы дистанции периферии, разделяющей “Меня” и “другого”, конструировать себя как субъекта критики7.
Почти о том же, но на более конкретном уровне пишет Г.И. Зверева, говоря о вариантах восприятия феминистской критики в российской науке.
Я позволю себе воспользоваться предложенной ею классификацией. В статье “”Чужое, свое, другое…”: феминистские и гендерные концепты в интеллектуальной культуре постсоветской России” Зверева связывает противоречивый интерес к ФК в современной России с мировоззренческим кризисом и “познавательным поворотом” в постсоветской российской науке:
В процессе восприятия и адаптации мирового интеллектуального опыта, интерпретируемого в постсоветском опыте как “западный”, в сфере российского социально-гуманитарного знания оформились познавательные подходы, которые можно условно выразить следующим образом:
чужое как чуждое
чужое как свое
чужое как иное/другое
При конструировании первого подхода, основанного на принципах иерархии и монолитности элементов, образующих жесткую оппозицию свое—чужое, обозначилась тенденция к сознательному отторжению новаций как чуждого западного опыта (здесь и далее курсив везде мой. — И.С.). В этом случае срабатывала традиционалистская идеологическая установка “невключения” России в догоняющую модернизационную модель. Возвышение концепта особой русской духовности в противовес “бездушной” техногенной западной культуре приводило поборников этого подхода к тезису о принципиальном отказе от заимствования чуждого8 (так, в общем, и произошло в России с концептами “феминизм” и “феминистская критика”. — И.С.)
Второй подход, усвоенный многими российскими интеллектуалами еще на рубеже 80—90-х годов, содержал мысль о совмещении привычного (своего) с новым (чужим) в процессе “одомашнивания” последнего. В процессе исследовательской работы в социально-гуманитарных дисциплинах и, тем более, в междисциплинарной сфере стали складываться многообразные познавательные и репрезентативные гибриды, они выражали себя, в частности, в том, что новое понятие зачастую рассматривалось как вербальная оболочка для привычного референтного значения. Такого рода пересемантизация базовых слов, вынимаемых исследователем из “чужого” знания для обогащения собственного лексикона, создавала ощущение легкости вхождения в современную познавательную теорию и практику9.
В соответствии с третьим подходом чужое представлялось как иное, то есть его поборники отмечали сложности “освоения” иного (по отношению к российскому познавательному опыту) и вместе с тем указывали на необходимость его самостоятельного (индивидуального) критического осмысления. Формирование такой позиции (на мой взгляд, продуктивной) оказалось для российских исследователей наиболее трудным. Она предполагала признание важности качественных сдвигов и перемен в мировом знании, их необходимости для современной интеллектуальной практики и в то же время требовала сохранения познавательной дистанции по отношению к опыту, который оставался до известной степени “внешним” для России. Испытывая потребность в адаптации этого опыта, исследователи, тем не менее, изначально проблематизировали сам процесс включения в свою работу концептов, которые формировались в иной интеллектуальной среде и связаны происхождением и бытованием с другой исторической и социокультурной реальностью10.
“РУССКИМ ДУХОМ ЗДЕСЬ И НЕ ПАХНЕТ”
Наиболее активное отторжение в качестве чуждого в российских СМИ и даже в гуманитарно-экспертном сообществе вызывает прежде всего само понятие “феминизм”. Этимологически связанная с ним ФК, не замаскированная под гендерные исследования, тоже воспринимается как идеологическая диверсия — почти по поговорке “что русскому здорово, то немцу смерть” (и наоборот). Агрессивное неприятие, конечно, особенно очевидно в статьях непрофессионалов — в первую очередь журналистов. О. Здравомыслова и Е. Кигай в своей книге “Женская тема в средствах массовой информации” в разделе “Отношение к гендерным исследованиям и феминизму” пишут (на основании социологических исследований, проведенных прежде всего с помощью метода фокус-групп), что декларируемое отношение журналистов к феминизму — резко отрицательное.
Главные аргументы против феминизма таковы: “феминизм не красит женщину и не особо прижился в России”; “феминизм не нужен России, потому что он приведет к дополнительной конфронтации в обществе” (как заметил один из опрошенных журналистов: “паранойя — [считать, что] кому-то это выгодно: феминизм, нацизм, стерилизация, вырождение нации, иностранное влияние”)”11. При этом исследователи отмечают, что у участников фокус-групп все же можно обнаружить латентный интерес к феминизму, что в действительности у них “…личное отношение к феминизму скорее не сформировано”. Более того, под маркой “гендерных исследований” некоторые ключевые утверждения феминизма воспринимаются скорее положительно12. Журналисты, как правило, мало осведомлены в этом вопросе, но не имеют возможности в своей работе обходить “проблемы пола”, — поэтому в своих статьях они так или иначе апеллируют к “мистифицированным образам “богоданной гармонии [между женщиной и мужчиной]”, мистики пола, тайных сил и скрытых ужасов женственности и мужественности”13. “Слово “феминизм” воспринимают прежде всего эмоционально, в современном социально-политическом контексте оно стало своеобразным “контейнером” для всего нежелательного, тревожного, неприемлемого, что связано со всем женским и с женственностью, со специфическим представлением о женской “распущенности” и “своеволии”. Рассуждая о том, что такое “феминизм”, журналист на самом деле больше говорит о своих страхах и желаниях, нежели о самом предмете”14.
То же самое можно сказать о вузовской и академической среде. Профессор Уральского университета Мария Литовская отмечает, что большинство журналистов и вузовских работников противопоставляют “гендерным открытиям” “здравый смысл и жизненную опытность”. Она приводит такие высказывания своих собеседников: “гендерные конфликты в профессиональной сфере отсутствуют, мы здесь объединены не по половому признаку, а по признаку профессии, и у нас противоречий между мужчинами и женщинами нет” (журналист, заведующий отделом), “час мужчины-преподавателя всегда стоил у нас столько же, сколько час женщины” (декан гуманитарного факультета); “гендерные исследования ведут для того, чтобы отобрать власть у мужчин” (доктор исторических наук, работающий в академическом институте), занимающиеся ими — не просто “агенты феминистского влияния” (ассистент вуза), но и “практические координаторы” своеобразного “заговора против мужчин” (преподаватель средней школы) и даже “виновницы демографического спада” (доцент вуза)15. “В обществе формируется “полоса глухой обороны” по отношению к выводам, к которым приходят работающие в рамках гендерных исследований”, — полагает М. Литовская16.
В статьях, где феминизм упоминается или анализируется, он часто изображается как какое-то почти абсолютное, почти универсальное чужое, через отношение к которому авторы пытаются конструировать или реконструировать “мы”, “я”, самость (национальную и культурную идентичность), которая в современной ситуации воспринимается значительной частью российского общества как “находящаяся под угрозой”. Здесь, как мне представляется, действует описанный социологами, в частности Л. Гудковым, механизм негативной идентичности: “мы” “конструируется отношением к негативному фактору, чужому или враждебному, который становится условием солидарности его членов, объединяемых таким образом, сознающих себя в рамках подобного значимого и ценного для них единства, где они противопоставлены чужим (не таким, как “мы”)”17. Как отмечает Л. Гудков в другой своей статье, “чужой” (в отличие от “маргинала” и “другого”. — И.С.) “отмечает внешние границы “своих”, пределы понимания и идентичности группы”18.
Выразительным примером такого применения представления о феминизме как о “чужом” может служить статья поэта и филолога Ларисы Березовчук “У феминизма не женское лицо”19, где именно феминизм воплощает то чужое и враждебное, по отношению к которому предлагается в дальнейшем конструировать солидарное российское “мы”.
Березовчук разделяет феминизм на социально-демократический (борьба за женские права), который она в принципе одобряет, и “радикальный” — по ее мнению, абсолютно чуждый России (“ничего похожего на радикальный феминизм наша страна никогда не знала”20). Радикальный феминизм — это завезенная с Запада болезнь. Более того, при ближайшем рассмотрении она является скорее не собственно болезнью, а симптомом более страшных недугов — глобализма и неолиберализма, или “нового орднунга”, по выражению Березовчук. Теории радикального феминизма, согласно Березовчук, разрушают вечные и незыблемые ценности христианства, хранительницей которых — по умолчанию — является Россия; эти теории вызывают конфронтацию в обществе (мужчины против женщин, молодежь против пожилых), дестабилизируют ситуацию в политическом и даже в эпистомологическом смысле — разрушая “истинное” знание.
Один из главных тезисов статьи Березовчук заключается в том, что у феминизма и ФК “нет корней” в России (“наши соотечественницы только повторяют своих зарубежных подруг”) — это чисто западная, не имеющая никаких “национальных обоснований” идеологическая и эпистемологическая программа. Такая точка зрения достаточно характерна, подобные суждения нередко встречаются на страницах популярных изданий и в Интернете21.
В суждениях Березовчук парадоксальным образом смешаны “в одном флаконе” два мотива неприятия феминизма и ФК: “это слишком хорошо знакомое нам чужое” и “это совсем не знакомое нам чужое”. Однако совмещение этих двух мотивов распространено и в других антифеминистских высказываниях, публикуемых в российских СМИ и специальной периодике.
С одной стороны, политическая ангажированность феминизма вызывает прямые ассоциации с марксизмом и со всем, что “мы уже проходили”. “Семьдесят лет марксистского единомыслия привели к стойкой отрицательной реакции, буквально — идиосинкразии, “синдрому отторжения” у значительной части ученых на всякую идеологическую теорию (а феминизм — это идеология)”22, — отмечает Н. Пушкарева.
Об этом же пишет Е. Барабан23, то же отмечает и О. Шнырова24, говоря об отношении к феминистской теории в академической среде, в которой сформировалось устойчивое мнение: то, что идеологически или политически ангажировано, не может быть научным. Подобные суждения, по наблюдениям Шныровой, поддерживаются и студентами: курсы, в названии которых которых есть слово “феминизм” или производные от него, не посещаются студентами, особенно юношами.
Помимо того, что феминизм вызывает ассоциации с идеологизированным советским марксизмом, для многих он связывается в первую очередь с борьбой за формальное, юридическое равноправие полов, за право женщин на достойную работу и пр. Для тех, кто жил в советские времена, подобные требования воспринимаются как анахронизм — “у нас все это давно уже было достигнуто”. Здесь действует, по выражению Людмилы Бредихиной,
…мощный миф о женщине, рожденный во времена советской власти. Сильно выдохшийся, но до сих пор живой, он семьдесят лет цинично и успешно камуфлировал практику использования женщины как национализированного продукта и объекта тотального насилия (социумом, трудовым коллективом, мужчиной, детьми), декларируя при этом всеобщую любовь и уважение женских прав. Хитроумность механизма его действия заключается в том, что женщина постепенно обрела устойчивый синдром заложницы, когда реальное насилие и декларируемая забота оказываются неотличимы друг от друга25.
Таким образом, политические, идеологические, “левые” коннотации в понятиях “феминизм” и “феминистская критика” являются для российского гуманитарного сообщества достаточно раздражающим фактором.
С другой стороны, в феминизме и особенно в ФК российских гуманитариев и журналистов раздражает то, что кажется слишком незнакомым для большей части исследователей (и не только исследователей): речь идет о психоаналитических и постструктуралистских составляющих феминистской теории. В подавляющем большинстве случаев здесь можно видеть болезненную реакцию на ломку традиционной научной парадигмы истинного, научного, иерархизированного и жестко структурированного (пусть и методологически неопределенного) знания.
Упомянутая выше Л. Березовчук сетует на отсутствие истинности в теориях “радикального феминизма”. В последнем она “вместо научной теории пола” видит “намерение построить в западном мире новую мифологию, основанную на очередных “трех китах” — пространстве, органической материи и статике (в отличие от христианства с его апологией времени, психического в широком смысле слова и тотальной динамикой существования — от душевной жизни человека до исторических процессов)”26. Это раздражение, вероятно, в большой степени вызвано нежеланием автора, работающего в традиционной научной парадигме, проблематизировать собственные методологические основания. Гораздо удобнее считать себя последним бастионом истинного знания, обвиняя ФК (среди прочих) в ненаучности или псевдонаучности.
Очень сильно многих критиков ФК раздражает ее специфический (“непонятный”, “псевдонаучный”) язык. Действительно, обильное использование непереведенных, калькированных или транслитерированных англоязычных или французских терминов в работах некоторых российских феминисток или феминистов часто делает текст просто неудобочитаемым. Этот язык, вызывающе непонятный для людей с традиционным гуманитарным образованием, воспринимается ими как знак, во-первых, корпоративной замкнутости, во-вторых, высокомерия по отношению к “посторонним”. Тексты русской ФК воспринимаются как шифровки шпиона (“Юстас — Алексу” или “генералу Гранту”, если использовать выражение М. Ремизовой27).
Кто адресат этих текстов? — задают вопрос скептики. В некоторых критических статьях и рецензиях прямо говорится, что авторы этих текстов выступают просто как грантополучатели и свои тексты обращают прямо к западному “спонсору”, минуя русского адресата, которому в этом случае отводится незавидная роль непосвященного свидетеля, у которого заведомо нет и не может быть ключа к шифру.
Некоторые примеры из рецензии М. Ремизовой (в целом, по-моему, вызывающе несправедливой28) на книгу И. Жеребкиной “Страсть” довольно убедительны. Ремизова отмечает, с одной стороны, характерную для монографии переполненность совершенно избыточной для русского читателя информацией (“Жеребкина снабжает всех упоминаемых персонажей устойчивыми кеннингами: “знаменитый русский писатель-моралист 19 века Лев Николаевич Толстой”; “великий русский писатель, создатель знаменитых психологических романов “Преступление и наказание”, “Идиот”, “Братья Карамазовы” Федор Михайлович Достоевский” и т.п.”), с другой стороны, указывает, что текст перегружен плохо переваренными заимствованными терминами и словами, которые иногда вступают со словами родной речи в противоестественные сочетания; критик приводит такие выражения из книги, как “ассамбляж наркотиков” или “перформативные постановки в виде мужского тела генерала Трепова”. Возмущение Ремизовой вызвано такой (предполагаемой ею) позицией автора текста, которую, иронически перефразируя Высоцкого, описал Тимур Кибиров:
Мы говорим не ди´скурс, а диску´рс!
И фраера, не знающие фени,
трепещут и тушуются мгновенно,
и глохнет самый наглый балагур!
Таким образом, речь идет опять об ангажированности, в данном случае как бы даже и не прикрытой фиговым листком идеологии, — то есть, говоря попросту, как это и делает Ремизова, о продажности. Вообще то, что большинство исследований по ФК в России делается (делалось) на западные деньги, на западные гранты, явно раздражает многих представителей журналистского и гуманитарно-экспертного сообществ.
Подводя итоги этой части обзора, можно сказать, что те, кто отвергает феминизм и ФК, считают, что это течение чуждое или чужое для современного российского общества по нескольким причинам:
— просто потому, что “импортное” (здесь, кажется, работает советский стереотип “хорошего нам не пошлют”: например, если речь идет о продуктах питания, предполагается, что импортируют только некачественный или просроченный товар и т.п.);
— потому что не православное (вариант: не христианское);
— потому что это проявление неоглобализма, который в принципе поглощает всю национальную специфику;
— потому что в феминизме акцент делается на телесном, а не на духовном;
— потому что это слишком абстрактно, теоретично и оторвано от жизни вообще и от русских женских проблем в частности.
Однако, как я уже упоминала, та же проблематика, что и в феминизме, но снабженная этикеткой “гендерных исследований”, часто оказывается вполне “съедобной”. Видимо, поэтому некоторые исследователи с таким упорством разводят или даже противопоставляют ФК и “гендерные исследования”.
ГЕНДЕР КАК БРЕНД
Однако неприятие далеко не всегда проявляется в формах прямого отторжения. Гораздо более любопытен (и не менее опасен, чем описанные выше случаи прямого отвержения) случай такого усвоения или присвоения идей ФК, который Зверева называет “чужое как свое”: новое понятие рассматривается как вербальная оболочка для привычного референтного значения. Не имеющее никакой истории в русском контексте и не вызывающее таких раздражающих ассоциаций, как “феминизм”, слово “гендер” оказалось весьма удобным в этом отношении, стало модным брендом и переосмысливается по личному усмотрению исследователя: “Отбирается то, что непротиворечивым образом может быть вписано в привычную познавательную парадигму с минимальными потерями для последней”29.
Вот некоторые примеры из материалов конференции, прошедшей в Иванове летом 2002 года30 (два тома трудов этой конференции вышли под общим названием “Гендерные исследования и гендерное образование в высшей школе”):
…все большее распространение получает гендерный подход, смысл которого заключается в идее независимости самореализации личности от половой принадлежности31.
…Поскольку гендерная реальность представляет собой неотъемлемое звено общественной реальности, постольку ее концептуализация должна осуществляться социальной дисциплиной, которую целесообразно именовать гендеристикой <….>. Так, в центре гендерной картины мира находится субъект как социальный пол. Сущностной же чертой любого субъекта является эмоциональность <…>. С гендерной точки зрения и мужчины, и женщины есть существа, наделенные эмоциями. Однако эмоциональный мир двух полов обладает определенными отличиями, нуждающимися в научном осмыслении и изучении32.
…В общем случае гендер понимается как различие между мужчинами и женщинами по анатомическому полу, в социологии — гендер — социальное деление, часто основанное на анатомическом поле, но не обязательно совпадающее с ним33.
В тезисах с названием “Гендерные факторы дальнейшего развития информационной цивилизации” сообщается: “…как известно, мужчина выполняет в мире функции первооткрывателя, изобретателя, революционера, новатора <….>. Женщина, напротив, отвечает за сохранение, сбережение. Поэтому, как формулировал датский философ Киркегор, “сущность женщины — бытие для другого” <…>. Поэтому на сегодня для женщины всего естественное не воевать с мужчиной, а относиться к нему, как к своему ребенку. Это не значит — баловать. Это значит — оберегать, воспитывать, учить”34.
Конечно, дело не только в том, что у таких авторов, подобно бессмертному Ивану Александровичу Хлестакову, “легкость в мыслях необыкновенная”. Причин, приводящих к подобной терминологической и методологической невнятице, гораздо больше, чем одна, и они гораздо сложнее.
Возможно, часть “вины” лежит на самом термине “гендер”. По крайней мере некоторые его противники (например, Рози Брайдотти) считают, что из-за своей политической неопределенности и теоретической неадекватности это понятие подобно “гибкой форме для печенья”: оно принимает любую форму в зависимости от желаний того, кто его использует35.
Вероятно, большую роль в возросшем употреблении этого слова играет фактор сезонной научной моды: когда-то “носили” пестренький “хронотоп”, украшенный “амбивалентностью”, позавчера — навороченный “концепт”, а вот в прошлом сезоне был в моде “гендер”: “фон голубой и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки…”
Однако любой непредвзятый наблюдатель должен принять во внимание и чрезвычайную сложность русской ситуации. Когда железный занавес распахнулся, на российских ученых хлынул бурный поток: “новая критика”, рецептивная эстетика, деконструктивизм, постструктурализм, “новый историзм” и т.д. — все сразу и одновременно. Все читалось и читается вперемешку, хотя в оригинальном контексте между различными методологическими направлениями есть своя преемственность, сложные взаимооотношения, полемика. Возникло то, что Анна Тёмкина назвала “дискурсивным хаосом” — ситуацией, когда фрагменты классических и постклассический теорий одновременно участвуют в дискурсе в качестве равноправных фрагментов36.
На русской почве, кроме того, все эти методологические новации “одомашниваются” (иногда до неузнаваемости) и в таком преображенном виде становятся контекстом для принятия новой волны “импортных” идей, в результате чего образуются в высшей степени причудливые идейные сфинксы и химеры.
По отношению к категории “гендер” об этом уже внятно писал Сергей Ушакин, отмечая невозможность примирить методологии, внутри которых возникла категория “гендер”, с
…настойчив<ыми> отечественны<ми> попытк<ами> убедить [других] в аналитической полезности категории, которая не имеет ни исторического прошлого в рамках сложившейся системы обществознания, ни устойчивых отношений с другими категориями данной системы. Если аналитическая цель западных “gender studies” состоит в попытке показать, что смысл тех или иных категорий, используемых при создании картины реальности, исторически обусловлен и потому изменяем, а политическая цель западных “gender studies” как раз и состоит в практической попытке изменить реальность, начав с изменения категорий, с помощью которых эта реальность конструируется и приобретает структуру, то что может дать — хотя бы гипотетически — подобный терминологический импорт, при котором изначальное стремление деконструировать устоявшийся смысл базовых идентификационных категорий оказалось сведенным к стремлению обустроить символическое поле, необходимое для существования поспешно импортированной категории?37
Ушакин считает, что терминологическая мимикрия “в данном случае — это не диагноз, а симптом. Симптом колониального сознания, с его глубоко укоренившимся кризисом собственной идентичности, с его неверием в творческие способности собственного языка, с его недоверием к собственной истории и собственным системам отсчета”38. С его точки зрения, дело прежде всего — в отсутствии привычки к глубокой и самостоятельной мысли и своего рода “челночной психологии” наших “гендеристов” и “гендеристок”: купили “по импорту” и распространили на “внутреннем рынке” — поспешно, пока спрос превышает предложение.
ДИСКУРСИВНЫЙ ТРАНСФЕР
С другой стороны, очевидно, что проблема создания терминологического поля очень сложна и не сводится к константации того, что “мы (опять) ленивы и нелюбопытны”.
Е. Здравомыслова и А. Тёмкина пишут о сложности перевода и репрезентации инокультурных текстов:
Авторство переводного феминистского текста в российском дискурсе множественно и гетерогенно. Во-первых, в это понятие включаются авторы основного ядра социальной теории; во-вторых, это авторы оригинальных феминистских текстов; в-третьих, это авторы переводов, осуществляющие дискурсивный трансфер; в-четвертых, это читатели. Таким образом, можно говорить о некотором номадическом авторе дискурсивности, не идентифицируемом как лицо. Специфика дискурсивной ситуации в России, которую мы определяем как саморегулирующийся дискурсивный хаос, возлагает особую ответственность на такого переводчика-соавтора, поскольку он зачастую является создателем категориального аппарата и словаря в новом поле дискурса39.
Далее они поясняют: переводные тексты дадут возможность задуматься о том, что именно в них “отражает транскультурные процессы и потому значимо для русского опыта, а чему русский опыт и русский язык сопротивляются. Через сопротивление чужому, его усвоение и преобразование создается новая феминистская дискурсивность”40.
Об этом же рассуждают и другие переводчики и составители антологий (К. Хайдер и Н. Носова, Е. Гапова и А. Усманова, Л. Бредихина, Т. Барчунова).
Речь идет, разумеется, не только о термине “гендер” — проблема в неравнообъемности, разном (количественно и качественно) составе понятий. Как справедливо пишет С. Ушакин, “ситуацию во многом осложняет наличие так называемых “концептуальных омонимов” — терминов, “сходных” по звучанию, но обозначающих разные реалии. Например — деление на “частное” (“приватное”) и “публичное” является принципиальным как для западных форм феминистского анализа, так и для отечественных исследований. Но насколько соотносимо (пост)советское “частное” с “частным” либерального общества? “Взаимопереводимы” ли эти “частные” практики? Таким образом, вопрос о западных методологиях — это прежде всего вопрос об этнографии методологических практик, т.е. вопрос о тех контекстах, в которые “попадают” и/или в которые “вписываются” новые теории”41. Упомянутых Ушакиным “концептуальных омонимов” немало, и они касаются принципиальных, базовых понятий — так, Ирина Жеребкина пишет об “омонимичности” понятия “насилие” в российском и “западных” контекстах42. Те же перипетии — со значениями слова “секс”, с термином “жанр” (если говорить о филологических контекстах) и т.д.
Вопрос в том, надо ли искать русские аналоги понятиям и концептам, родившимся в другом контексте, или, как говорит Михаил Рыклин о русской философско-методологической ситуации (в более общем плане, не только по отношению к ФК), “…у нас нет альтернативного (по отношению к “западным” методологическим парадигмам. — И.С.) инструментария. Мы должны его еще вычленить из русской литературы, из русской философии. Западная философия тоже может этому способствовать, но не прямо. Чем дальше мы от нее дистанцируемся, тем продуктивней она будет. Мы видим, к чему приводят попытки прямого применения западных теорий — часто это просто патетическое изложение этих концепций в надежде, что они настолько универсальны и способны все объяснить, что их и перерабатывать не надо. Те, кто пытается здесь опираться на западные теории, исходят из того, что наше общество — нормальное или вот-вот станет таким”43.
Если подыскивать русские аналоги инокультурным терминам, насколько они должны быть специфичны? Что будет происходить, например, если выработанные в русском контексте термины и понятия мы будем переводить на английский — будут ли русский “пол” или “половая идентичность” соответствовать понятию “гендер” или каждый раз термин должен употребляться с соответствующей этимологической биографией в приложении? Подобные вопросы можно множить. Однако именно фиксация таких “болевых” точек может стать (и отчасти становится) путем для разработки теории в “своем” контексте.
Нерешенность (или — что еще хуже — кажущаяся решенность, по принципу, предложенному персонажем романа А. и Б. Стругацких “Волны гасят ветер”: “понять — значит упростить”44) этой важнейшей проблемы вызывает сильные затруднения при попытке вести конкретные — например, филологические — исследования: если серьезно рефлектировать над проблемой терминологии и методологии, исследование становится чудовищем, у которого “голова” (общетеоретическое введение) вдвое больше всего остального.
Названная выше проблема актуальна и для “второго”, и для “третьего разряда” (по Г.И. Зверевой) русских исследователей, пытающихся писать в дискурсе ФК или гендерных исследований.
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ИССЛЕДОВАТЕЛЬНИЦЫ “ТРЕТЬЕГО РАЗРЯДА”
Между теми, кто приспосабливает новые “детальки” к старым конструкциям в целях их косметического ремонта, и теми, для кого “чужое представлялось как иное”, требующее критического освоения, понимания его сложности, сохранения какой-то аналитической дистанции по отношению к нему и т.п., не всегда, по-моему, можно провести ясную и четкую демаркационную линию. По крайней мере я затрудняюсь, к какому разряду отнести себя (хотя Зверева “проводит” мою книгу “Провинциалки русской литературы” по “третьему разряду”).
Далее я буду говорить в основном о своих собственных ощущениях и “раздражениях” — они, конечно, в чем-то определены моим персональным опытом, пределами компетенции, филологическим образованием и “местоположенностью”, но надо заметить, что похожие реакции я встречала во многих статьях и выступлениях на конференциях моих русских коллег.
Эти “претензии” и “раздражения” касаются как методологии ФК в целом, так и применения ее к анализу русского, в частности литературного, материала.
В первом случае конфликтные или “болезненные” зоны парадоксально связаны с теми чертами ФК, которые и составляют (по крайней мере, для меня) привлекательную ее сторону. Подчеркну еще раз, что ФК — это, безусловно, не оружие межполовой борьбы, а методология, одной из целей которой является “подрывное чтение текста”, дающее возможность увидеть сконструированность и историческую мотивированность тех половых иерархий и конструкций, которые привычному (патриархатному) исследовательскому взгляду представляются естественными и неизменными. В этом смысле очевидно, что ФК — одна из составляющих постструктуралистского “проекта” и в этом качестве она, по определению, включает в себя такую черту, как междисциплинарность.
Последняя порождает множество инновативных возможностей, но для меня как филолога здесь возникают методологические проблемы, о которых отчасти уже шла речь выше. В рамках метаподхода чрезвычайно важна проблематизация, но если ставить собственно филологические задачи, то оказывается “потерян” предмет изучения: я не могу начать работать с текстами внутри своих специальных задач, так как вся энергия уходит на проблематизацию понятий и методологические объяснения. Литературоведение как наука с собственным предметом в определенном смысле исчезает — оно становится одним из учебных полигонов, в данном случае — зоной феминистского философствования. Впрочем, возможно, это неизбежно, и литературоведение как таковое ныне вообще является “исчезающим объектом”.
Беспрерывная проблематизация и деконструкция понятий, когда внутри одной “матрешки” оказывается другая, которую в свою очередь надо “развинтить”, порождает страх предчувствия, что внутри последней матрешки мы не найдем ничего, кроме зияющей пустоты. Мои “эпистемологические” фобии и эмоции в этом случае прекрасно описаны в стихотворении уже цитировавшегося выше Тимура Кибирова:
Даешь деконструкцию! Дали.
А дальше-то что? — А ничто.
Над кучей ненужных деталей
сидим в мирозданье пустом.
Постылые эти бирюльки
то так мы разложим, то сяк,
и эхом неясным и гулким
кромешный ответствует мрак.
Не склеить уже эти штучки,
и дрючки уже не собрать.
И мы продолжаем докучно
развинчивать и расщеплять.
Хотя, конечно, кроме разочарований, есть и свои очарования, так как работа с методологиями ФК дает в руки исследователя новую оптику — позволяет пересмотреть канон, сделать зримым то, что при традиционных подходах оказывалось в зоне “слепого пятна”. Например, героини моих собственных исследований — писательницы первой половины XIX века Н. Дурова, М. Жукова, Е. Ган и др. — с точки зрения традиционного литературоведения рассматриваются как авторы достаточно эпигонских романтических повестей; это те, чьи имена в учебниках по истории литературы пишут петитом или вообще включают в число умалчиваемых под общим названием “и др.”. Рассмотрение таких текстов с помощью “новой оптики”, которую предоставляет ФК, выявляет значительную инновативность этих сочинений. Их открытия связаны не только с формами выявления женской субъективности или с репрезентацией конструкций мужественности/женственности, но и, например, с оригинальными повествовательными парадигмами, с проблемой “письма” или “женского письма”45.
Еще один раздражающий момент связан тоже не конкретно с ФК, а скорее с общей проблемой постмодернистских и деконструктивистских теорий, для нее очень существенной, и касается пишущего субъекта, который не претендует на нейтральную, истинно научную позицию, что в русском варианте прежде всего связано с переходом от “научного” “мы” к персональному “я”. В феминистской критике (как и в постструктурализме вообще) познающий субъект всегда контекстуален. Продуктивность и инновационные перспективы такого способа исследовать и говорить, кажется, очевидны. Но, с другой стороны, я хорошо понимаю и тех, кто высказывает предположение, что, доведенная до предела, эта тенденция заставит нас читать исключительно самовыражение субъекта — и дай Бог, чтоб в этом случае субъект был нам интересен. А если не будет?46
Еще одна “зона сомнений” связана уже с пониманием существования и выражения женщины и женственного в патриархатном дискурсе. Идеи Люс Иригарей, Элен Сиксу, Нэнси К. Миллер и других о возможности осуществления женственности путем иронической или отстраняющей деконструкции патриархатного дискурса, о писании “курсивом” (“на фоне” мужского письма, которое понимается в этом случае как “прямой шрифт”) рождают у меня иногда чувство безнадежности и протеста.
Насколько фундаментально и абсолютно язык узурпирован патриархатной властью? До какой степени женщина в языке “не существует” и может выражать себя только деконструктивно или истерически, через специально изобретенные “ужимки и прыжки”? Когда я читаю работы на подобную тему (особенно те, где такого рода идеи предлагаются уже в “адаптированном” виде), мне приходят в голову сетования некоторых моих русскоязычных студентов университета Тампере на бедность финского языка в тех случаях, если словарь не дает им точного финского синонима к какому-то русскому слову, как будто лексика — вообще единственное средство смыслопередачи. Но надо отметить, что некоторые ответы на свои недоумения я нахожу в динамически развивающейся и очень неоднородной феминистской критике (точнее, феминистских критиках) — например, в теориях номадичности Рози Брайдотти, в которых для меня наиболее существенным является ее оптимизм, вера в то, что номадический женский субъект — “множественная открытая и взаимосвязанная сущность”47 — может “утвердить и отыграть различные формы субъективности”48. Активность, изменчивость и гибкость (в отношении своего места, роли, языка) номада (или, в данном случае, номады) является способом сопротивления патриархатным иерархиям. Идеи Брайдотти о том, что номадический женский субъект “уловим” через такие категории, как ситуативное знание, “политики локальности” (локальности, понимаемой как в пространственном, так и во временнóм смысле), о том, что память и чувство времени тесно связаны с сексуальными различиями49 и т.п., — являются, на мой взгляд, весьма продуктивными при анализе женских текстов.
Если говорить о применении методологий ФК к русскому материалу — то, читая многочисленные уже работы “гендеристов” и “гендеристок” по русской литературе, удивляешься однообразию выводов при разнообразии материала. Одна из главных причин здесь — та, которую прекрасно, так сказать, “на моем примере” (при анализе моей книги “Провинциалки русской литературы”) формулирует Г.И. Зверева, — и что я сама, надо сказать, ясно ощущала в процессе работы над книгой. Зверева замечает, что следование матричным правилам и использование процедур чтения-письма, установленных парадигмой (в данном случае гендерной), приводит к возникновению феномена “герменевтического круга”: язык анализа формирует дискурсивную реальность50. Язык текстов оказывается подчиненным власти объективированной историко-литературной (точнее, интертекстуальной) реальности, которая выстроена с помощью феминистских или гендерных концептов51. Выводы предопредены исходными посылками методологических источников, работа с текстами (в широком смысле слова) становится полигоном для испытания (а чаще — для иллюстрации) исходных методологических постулатов.
Это особенно ясно сказывается именно в случае прикладного использования методологии (в данном случае — ФК). Если оставаться в “чистом поле” абстрактного теоретизирования — все прекрасно (можно назвать немало и очень хороших работ по-русски, где интересно и умно с разной степенью реферативности обсуждаются общие вопросы феминистской методологии). Как только пытаешься исследовать с помощью этой методологии конкретный материал, часто, как в том анекдоте, получается “автомат”, причем даже не автомат Калашникова, а “автомат вообще”: именно национальная специфика в “сетку” общей методологии улавливается труднее всего.
Конечно, можно задать вопрос “А был ли мальчик?” (или в данном случае — девочка). То есть: существует ли во многих исследуемых нами случаях эта самая национальная самобытность? Если я правильно понимаю, именно на это намекает в своей статье белорусская исследовательница Альмира Усманова:
В последние годы общим местом стали рассуждения о том, с какими проблемами мы можем столкнуться при некритическом обращении и заимствовании языка и тематики “западного” феминизма для анализа своих культурных реалий (при этом имеется в виду, как всегда, “неповторимость” и “уникальность” той культурной и художественной ситуации, в которой оказалась постсоциалистическая Восточная Европа)52.
Трудно согласиться с тем, все же что национальная самобытность — такой же воображаемый конструкт, как мистическая “русская душа”. Но, может быть, все дело в том, что ФК и гендерные исследования — это такая методология, которая в принципе не улавливает национальную самобытность? Может быть, с помощью этой “оптики” видны только транскультурные и транснациональные универсалии? А то, что остается вне зоны их видимости, оказывается при анализе “отходами”, деталями, которым при “сборке” не нашлось места, — так что их-то и надо изучать при поисках национальной самобытности, но уже соединяя гендерные исследовательские технологии с какими-то иными?53
Приблизительно таким образом рассуждает о данной проблеме Е. Барабан, замечая: “Цели феминистских работ по литературе валоризованы изначально, определяя таким образом выводы исследователей. [Однако] персоналии русской литературы вынуждены решать проблемы, весьма отличные от тех, что релевантны в западной литературе и в западном феминистском движении”54.
Рассуждая о “сильной” героине русских романов, которая, с ее точки зрения, “недооценена” феминистской критикой, Е. Барабан замечает, что это, вероятно, объясняется тем, что “в рамках феминистской концепции личности приветствуются какие-то определенные виды женской активности, не совпадающие с силой духа (sic! — И.С.) женских персонажей русской литературы”. Более того, утверждение о том, что разновидности женской и мужской активности/пассивности и т.п. в русской культуре (и, у´ же, в литературе) в некоторых отношениях структурированы иначе, чем это “задано” в работах ФК о женственности/мужественности (природе/ культуре, пассивности/активности, рациональном/эмоциональном и т. д.), то и дело возникает в русских реакциях на западные исследования.
Анна Альчук пишет в предисловии к изданному ей сборнику “Женщина и визуальные знаки”: “Основная часть авторов стремится описать российскую ситуацию имманентно. Единодушие, с которым они независимо друг от друга отмечают некоторые особенности российской истории, наводит на мысль о выработке оригинальных критериев для ее понимания. Лейтмотивом этой книги стало утверждение о слабости, инфантильности и деструктивности русского мужчины. О чем бы ни писали авторы статей, несостоятельность русского мужчины как предполагаемого фаллократа (каковым он считается на Западе) становится очевидной. Вероятно, в этом контексте проблема мужского сексизма [в России] требует особого подхода”55.
Насколько продуктивен в нашей ситуации “феминизм жертвы”? — спрашивает Альчук. Мне тоже кажется, что вопрос о репрезентациях женственности и мужественности в русской литературе в известных мне работах часто решается действительно слишком однозначно, путем “механического” переноса схем, выработанных на материале других культур, на русскую почву, и проблема эта нуждается в более детальном (и непредвзятом) обсуждении. Например, в русской литературе XIX века были, конечно, очень разные символизации мужественности. Но один из “канонизированных” критикой — тип “лишнего человека”, рефлектирующего героя, испытывающего перманентный кризис социальной (и гендерной?) идентичности. Роль сильного, мужчины-“мачо” часто в русских текстах отводится иностранцу (“немцу”), то есть чужому, “человеку со стороны”. Особенно это заметно в “кульминационной” для этой парадигмы повести А. Чехова “Дуэль” (Лаевский — фон Корен). Выбор, который делает женщина в такой ситуации, часто совершается в пользу того, кто нуждается в жалости и поддержке. Если и рассматривать этот шаг как акт самопожертвования, то все равно остается вопрос: является ли женщина, которая принимает такое активное, ответственное (и даже властное) решение, жертвой?
Разумеется, сказанное выше — слишком краткое и общее описание проблемы, которая требует подробной и разносторонней проработки, но мне здесь хотелось ее принципиально обозначить.
Не менее интересен и, по-моему, только начинает разрабатываться56 вопрос о продуктивных моделях женственности и мужественности, которые предлагались советской культурой, — и здесь категории пассивности/ активности работают далеко не однозначно.
Конечно, подобные вопросы можно снять, втиснув все в прокрустово ложе традиционных схем, назвав нетипичные случаи женской активности русских литературных героинь “особыми”, “инверсированными” формами пассивности, — но что, собственно говоря, подобные силлогизмы дают? Только радость от того, что ответ сходится с тем, который предложен “в конце задачника”?
Проблема “национальной самобытности” в контексте ФК, разумеется, не может свестись только к конкретным литературным или культурным фактам, она должна быть рассмотрена в политико-философском контексте, где, безусловно, оказывается связанной с вопросом о формах власти.
М. Рыклин, рассуждая о проблеме власти и пола в России, отмечает:
В России власть не принимает форму фаллоса; для этого она слишком жестока, и насилие, осуществляемое ею, слишком прямое. Дело в том, что западные теории молчаливо подразумевают, что насилие не является прямым. Но если тебя и миллионы тебе подобных “курочат” при свете дня на глазах у всех, никому потом не надо объяснять, что ты пострадавший. Западная репрессия давно уже носит утонченный характер, она принимает форму заботы, вовлеченности в процесс твоего “улучшения”, воспитания. Поэтому нужны очень тонкие механизмы дешифровки (Маркс, Вебер, Делёз, Деррида). Но если тебя в течение многих поколений бьют молотом по голове, и террористические интенции власти практически не скрываются и даже декларируют себя в качестве таковых… Тут нужны другие методы работы. Это действительно номадическое общество. <…> На западе метафизика постоянно подвергается деконструкции, в России — это ценнейшая возможность, которая практически не была реализована. Пол в России [тоже] еще не состоялся57.
Проблемы, о которых говорит М. Рыклин, поставлены также в книге И. Жеребкиной “Гендерные 90-е, или Фаллоса не существует”. Автор представляет свою книгу как “попытку перехода от фукианской, используемой и радикальным феминизмом, трактовки женского субъекта как жертвы, как манипулируемого властью, к постфукианской батлеровской (т.е. разработанной в трудах Джудит Батлер. — И.С.), когда женское понимается как активное, как субъекция”58. Один из основных тезисов книги: “…субъективация в постсоветских условиях происходит в ситуации прямого (“непристойного”) насилия, которое в то же время оказывается конститутивным для структуры субъекта, впервые в истории досоветской и советской культуры обретающего гендерные характеристики; с другой стороны, форма гендерной субъективации здесь, в отличие от Запада, приобретает форму натурализации пола”59. Поясню: натурализация пола в понимании этой исследовательницы означает, что после многих лет “запрета на пол” в российском обществе начинаются интенсивные манипуляции телесностью, происходит “радикальная гендеризация и сексуализация (вплоть до порнографизации) прежнего бесполого советского тела”60. Пол в культуре и социуме “кричит о себе”, он оказывается виден, подчеркнуто значим, например, в литературе и издательской практике (обсуждаемый критиками феномен “женской литературы”, специальные серии “Женский почерк”, “Женский детектив” и пр.) или в постсоветской политике, где появляются публичные женские образы (И. Хакамада, Ю. Тимошенко и др.)61.
В своей книге Жеребкина демонстрирует принципиальные, с ее точки зрения, отличия постсоветского гендерного дискурса от западного, связанные с тем, что в первом не существует классической феминистской дихотомии “биологическое—социальное” (в советских условиях все было “социальным”, а сейчас все сводится к “натурализованному полу”). В советской традиции идеологизации пола, отсутствия индивидуального, отсутствия эссенциализма женского, связанного с проблемой идентичности (то есть “женского опыта”, столь значимого для теорий западного классического феминизма), по мнению И. Жеребкиной, “биологического” пола не существовало, а после распада СССР происходит реальная “трансформация власти от бесполой советской к производящей пол постсоветской с ее новыми стратегиями манпуляции…”62. Это кардинально отличает российскую ситуацию от западной: “…если в западной феминистской теории сначала происходит акцентуация “первоначального основания” (“женской сущности”, например), а потом — его деконструкция (в виде теории перформативности Батлер, номадической субъективности Брайдотти и других), то у нас, наоборот, этого первоначального основания просто не существует, однако именно на этой негативной основе базируются затем любые аффирмативные/перформативные стратегии репрезентации женского, которые сразу же обретают или характеристики перформативного гендера, или репрессивных стереотипов натурализованного пола”63. Эти теоретические идеи И. Жеребкиной, на мой взгляд, очень интересны и дают почву для понимания и интепретации многих особенностей современной российской женской прозы и поэзии, которые кажутся парадоксальными, если анализировать их методами ФК, не принимая во внимания обозначенных Жеребкиной “национальных различий”. К таким особенностям относится, например, шокировавшая в свое время критиков экспансия “телесности” в произведениях Л. Петрушевской, С. Василенко, Л. Ванеевой и М. Палей 1980-х годов. В их прозе страдающее (рожающее, претерпевающее аборты, выкидыши, гинекологические заболевания и т.п.) тело практически и оказывалось репрезентацией женского/женственного. И хотя внешне похожие “физиологические” акценты характерны и для европейского или американского феминистского искусства, особенности репрезентации женского в прозе указанных авторов можно описать именно с помощью концепции Жеребкиной: в постсоветской культуре феномен пола оказывается “не симулятивным символическим “дополнением” в структуре субъективности <…> но таким асимволическим образованием, к которому подходит фукианское определение биомассы (тело на уровне выживания и инстинкта выживания)”64.
Проблематизация такого рода различий на методологическом, концептуальном уровне является чрезвычайно важным делом — на данный момент, по-моему, гораздо более важным, чем продолжающееся реферирование и пересказ одних и тех же работ авторов западной ФК — пусть даже это и ключевые авторы. Например, я была бы счастлива прочитать серьезную и внятную работу на русском языке65 о различиях между Россией и Западом66 в конструировании, восприятии, культурном бытовании концептов “телесности” и “сексуальности” — различиях, которые провоцируют не раз наблюдаемое мной, например, на научных конференциях взаимонепонимание между российскими и западными “гендеристками”67 (с той оговоркой, что иногда это непонимание, как я уже писала, имеет еще и лингвистическую природу — например, связанную с неравнозначностью английского слова “sex” и русского “секс”).
Крайне малое (если не сказать ничтожно малое) число работ методологического уровня, разрабатывающих общие проблемы ФК изнутри “своего” опыта и “своей” традиции, — на мой взгляд, очень настораживающий симптом и “тормоз” на пути конкретных гендерных исследований.
Цель этой статьи — в том, чтобы дать обзор нынешнего бытования идей ФК и гендерных исследований в русском контексте с точки зрения “практикующего” филолога. Если сделать акцент на последнем слове, то должна признаться, что периодически у меня возникает чувство разочарования, а иногда — и усталой безнадежности. Как мне кажется, именно в филологии инновативный потенциал гендерных исследований в России был использован меньше, чем в других областях знания. Несмотря на проводящиеся научные конференции, диссертации, которые защищаются не только в Москве и Санкт-Петербурге, но в Твери, Перми, Екатеринбурге и т.д., идеи ФК практически не восприняты и слабо адаптированы в академической науке, отсутствуют в вузовских программах. Институализация гендерных исследований в академической филологии не произошла вовсе — а значит, выйдя на полшага из узкого круга “посвященных”, наталкиваешься на полное непонимание. И даже поисковые системы русского Интернета на запрос “гендер” до самого недавнего времени вопрошали: “Опечатка? Возможно, имелся в виду “тендер”?”
Очень жаль, если слово “гендер” в российском филологическом контексте останется “опечаткой”, потому что, несмотря на все противоречия и проблемы, ФК дает методологические подходы, которые позволяют не только увидеть те практики письма, которых для традиционного взгляда вообще не существуют (женская проза, гомосексуальные дискурсы и т.п.), но и позволяют сделать “неизведанными” те территории научного знания, которые казались уже изученными и истоптанными до предела. Как пишет пионер гендерных исследований, историк Джоан Скотт: “Именно эта критическая деятельность — неустанное задавание вопросов тому, что принималось как данное, — все время заставляет нас двигаться куда-то, от предмета к предмету, от настоящего к будущему”68.
___________________________________
1) См. об этом, например: Жеребкина И. “Прочти мое желание…”: Постмодернизм. Психоанализ. Феминизм. М.: Идея-Пресс, 2000. С. 233—246.
2) Очень тщательный и полный обзор развития женских и гендерных исследований в России применительно к исторической науке см. в работе: Дашкова Т. Гендерная проблематика: подходы к описанию // Исторические исследования в России—II. Семь лет спустя / Под ред. Г.А. Бордюгова. М.: АИРО-ХХ, 2003. С. 203—245. Здесь же можно найти обзор и анализ главных гендерных изданий, выходящих в России и СНГ.
3) См.: “Doing gender” на русском поле: круглый стол // Гендерные исследования. 2005. № 13. С. 197.
4) См. об этом: Николчина Миглена. Запад как интеллектуальная утопия // Гендерные исследования. 2004. № 12. С. 5—27; Зупанчич Аленка. По ту сторону фантазматического зеркала (ответ на статью Миглены Николчиной “Запад как интеллектуальная утопия”) // Гендерные исследования. 2004. № 12. С. 28—30.
5) Лильестрем Марианне. Поверх барьеров // Гендерные исследования. 2005. № 13. С. 31.
6) Носова М. Феминизм/постфеминизм: локальные смыслы глобального дискурса // Гендерные исследования. 2004. № 10. С. 235.
7) Там же. С. 239.
8) Зверева Г.И. “Чужое, свое, другое…”: феминистские и гендерные концепты в интеллектуальной культуре постсоветской России // Адам&Ева. Альманах гендерной истории. Вып. 2 / Под ред. Л.П. Репиной. М.: ИВИ РАН, 2002. С. 243.
9) Там же. С. 244.
10) Там же. С. 245.
11) Здравомыслова О., Кигай Н. Женская тема в средствах массовой информации. М.: Ассоциация журналисток, 2002. С. 72.
12) Там же. С. 73.
13) Там же. С. 75.
14) Там же. С. 79.
15) “Doing gender” на русском поле: круглый стол. С. 204.
16) Там же. С. 204.
17) Гудков Л. К проблеме негативной идентичности // Гудков Л. Негативная идентичность: Статьи 1997—2002 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 272.
18) Гудков Л. Идеологема “врага” // Гудков Л. Негативная идентичность. С. 563.
19) Березовчук Л. У феминизма не женское лицо (по поводу книги “Женщина и визуальные знаки” [Под ред. А. Альчук. М., 2000]) // Октябрь. 2002. № 1. С. 104—129.
20) Березовчук Л. Указ. соч. С. 106.
21) Скрыто или явно антифеминистские идеи присутствовали во многих материалах СМИ, посвященных обсуждению демографической программы, изложенной президентом В. Путиным в Послании Федеральному Собранию РФ в мае 2006 г. См., например: Руденко И. Позабуду мать родную // Комсомольская правда. 2006. 22 июня; Чиндин И. Война против России // Аргументы и факты. 2006. № 20. Замечательным в своем роде примером является и книга журналиста А. Никонова “Конец феминизма, или Чем женщина отличается от Человека” (М.: НЦЭНАС, 2005), в которой феминизм предстает уже не как нечто чужое и чуждое, а простотаки как абсолютный враг, настолько великий и ужасный, что в описании его этот одиозный автор, претендующий на звание “Писарева нашего времени”, теряет даже присущее ему чувство юмора. С одной стороны, названная книга как образчик истерического мужского шовинизма заслуживала бы специального разбора, но, с другой стороны, это сочинение, написанное с запредельным хамством и поразительной недобросовестностью, так дурно пахнет, что не хочется к нему прикасаться. Остается лишь привести некоторые цитаты и выражения, которые и являются главным фирменным средством “логических построений” Никонова: “начали выблевывать свои трактаты и другие теоретики”, “безмерно глупы и по-тупому жестоки”, “прыщ иного рода”, “глупы как пираньи”, “брехня” и просто “сучья дурь”.
22) Пушкарева Н. Между “тюрьмой” и “хаосом”. Феминистская эпистемология, постмодернизм и историческое знание // Пол. Гендер. Культура. Т. 2 / Ред. Э. Шоре, К. Хайдер. М., 2000. С. 223.
23) Барабан Е. Критические заметки на полях феминистской критики русской литературы // Гендерные исследования. 2003. № 9.
24) Шнырова О. Проблемы восприятия гендерных исследований в академической среде (Иваново) // Пол. Гендер. Культура. Т. 2. С. 231—238.
25) Бредихина Л.М. Предисловие // Гендерная теория и искусство. Антология: 1970—2000 / Под ред. Л.М. Бредихиной, К. Дипуэлл. М.: РОССПЭН, 2005. С. 8.
26) Березовчук Л. Цит. соч. С. 125.
27) Ремизова М. Вагинетика, или Женские стратегии в получении грантов [Рец. на кн.: Жеребкина И. Страсть. Женское тело и сексуальность в России. СПб., 2001] // Новый мир. 2002. № 4. С. 156—161.
28) Более подробно об этой статье и вообще о том, как литературная критика пишет о женской литературе и гендерных исследованиях, см.: Савкина И. Гендер с русским акцентом // Vater Rhein und Mutter Wolga: Diskurse um Nation und Gender in Deutschland und Russland / Hrsg. von Elisabeth Cheauré, Regine Nohejl und Antonia Napp. Würzburg: Ergon Verlag, 2005 (Identitäten und Alteritäten. Band 20 (Sonderforschungsbereich 541 der Universität Freiburg)). S. 457—472; Она же. Зеркало треснуло (Современная литературная критика и женская литература) // Гендерные исследования. 2003. № 9. С. 84—106. См. также статью А. Улюры в этом номере “НЛО”.
29) Зверева Г.И. Указ. соч. С. 254.
30) Гендерные исследования и гендерное образование в высшей школе: В 2 ч. Иваново, 2002. Следует, впрочем, отметить, что большинство материалов сборника — качественные и серьезные работы, а Ивановский университет является одним из признанных центров российских гендерных исследований.
31) Юркова Е.В. Практические формы преподавания гендерной психологии // Гендерные исследования и гендерное образование в высшей школе. Ч. 1. С. 31.
32) Булычев И.И. О гендерной картине мира (реальности) и особенностях ее концептуализации // Там же. Ч. 1. С. 63.
33) Орионова В.В. Гендерная картина мира как социальнофилософская проблема // Там же. Ч. 1. С. 70.
34) Ерофеева К.Л. Гендерные факторы дальнейшего развития информационной цивилизации // Там же. Ч. 2. С. 46—47.
35) См.: Жеребкина И. “Прочти мое желание…”. Постмодернизм. Психоанализ. Феминизм. М.: Идея-Пресс, 2000. С. 241. Более того, Р. Брайдотти пишет о существовании и “значимости того пространства, в котором понятие “гендер” является лишь превратностью английского языка” (Брайдотти Рози. Сексуальное различие как номадический политический проект // Гендерная теория и искусство. Антология: 1970—2000. С. 500).
36) Жеребкина И., Пушкарева Н., Кон И., Тёмкина А., Крипс Г. Обсуждение темы “Проблемы и перспективы развития гендерных исследований в бывшем СССР” // Гендерные исследования. 2000. № 5. С. 35.
37) Ушакин С. Человек рода он: знаки отсутствия // О муже(N)ственности / Сост. С. Ушакин. М.: НЛО, 2002. С. 16—17. Подобные претензии к термину “гендер” существуют не только в русском контексте – об этом же, как можно видеть из сноски 35, пишет и Р. Брайдотти.
38) Ушакин С. Указ. соч. С. 17.
39) Здравомыслова Е., Тёмкина А. Введение. Феминистский перевод: текст, автор, дискурс // Хрестоматия феминистских текстов. Переводы / Под ред. Е. Здравомысловой, А. Тёмкиной. СПб.: Д. Буланин, 2000. С. 5.
40) Там же. С. 7. О проблемах перевода работ по феминистской критике см. также: Барчунова Т. Перевод и дискурсивное конституирование гендерного сообщества (на примере гендерных исследований). Доклад на международном научном семинаре “Гендер по-русски: преграды и пределы”. Тверь, 10—12 сентября 2004 г. // http:// www.tvergenderstudies.ru/cgi-bin/pagcntrl.cgi/docs/confer/ confer03/co03it03.pdf.
41) “Doing gender” на русском поле: круглый стол. С. 198.
42) Жеребкина И. Гендерные 90-е, или Фаллоса не существует. СПб.: Алетейя, 2003. С. 30.
43) Рыклин М. Интервью // Женщина и визуальные знаки / Под ред. А. Альчук. М.: Идея-Пресс, 2000. С. 246.
44) Как это делается, например, в статье Е. Трофимовой “Терминологические вопросы в гендерных исследованиях” (Общественные науки и современность. 2002. № 6. С. 178—187).
45) См. подробнее: Савкина И. Провинциалки русской литературы (женская проза 30 — 40-х годов XIX века). Wilhelmshorst, 1998; Она же. Разговоры с зеркалом и Зазеркальем: Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. М.: НЛО, 2007.
46) О такой “нарциссической филологии” убедительно писал М.Л. Гаспаров. См.: Гаспаров М. Критика как самоцель // НЛО. 1994. № 6. С. 6—9.
47) Брайдотти Р. Сексуальное различие как номадический политический проект. С. 508.
48) Там же.
49) См., например: Braidotti R. Nomadic Subjects: Embodiment and Sexual Difference in Contemporary Feminist Theory. N.Y.: Columbia University Press, 1994. P. 205—212.
50) См.: Зверева Г.И. Указ. соч. С. 267.
51) Конечно, подобное можно сказать по поводу дискурсивной принудительности любой методологии, но противопоставить ей можно только беспринципный эмпиризм.
52) Усманова А. Беззащитная Венера: размышления о феминистской критике истории и теории искусства // Arche (Минск). 1999. № 3 (цит. по сайту журнала: http://arche. bymedia.net/3-1999/usma399.html).
53) С другой стороны, ясно, что невозможно говорить и о национальном, не учитывая гендерную составляющую, — об этом много написано и на “западе”, и на “востоке”. Из отечественных работ можно назвать: Рябов О.В. “Матушка-Русь”: Опыт гендерного анализа поисков национальной идентичности России в отечественной и западной историософии. М.: Ладомир, 2001; Vater Rhein und Mutter Wolga: Diskurse um Nation und Gender in Deutschland und Russland (выходные данные см. выше); специальный выпуск журнала “Гендерные исследования” — “Гендер по-русски: Преграды и пределы” (2005. № 13 / Ред. И. Савкина), и др.
54) Барабан Е. Указ. соч.
55) Альчук А. Вступительная статья // Женщина и визуальные знаки / Под ред. А. Альчук. М.: Идея-Пресс, 2000. С. xiv. Подробные исследования форм мужественности в русском контексте см., например: О муже(N)ственности: Сб. статей / Сост. С. Ушакин. М.: НЛО, 2002.
56) Назову лишь некоторые работы: Булгакова О. Фабрика жестов. М.: НЛО, 2005; Дашкова Т. “”Работницу” — в массы”: политика социального моделирования в советских женских журналах 1930-х годов // НЛО. 2001. № 50. С. 184—192; Она же. Идеология в лицах. Формирование визуального канона в советских журналах 1920-х — 30-х годов // Культура и власть в условиях коммуникативной революции ХХ века. Форум немецких и российских исследователей / Под ред. К. Аймермахера, Г. Бордюгова и И. Гарбовского. М.: АИРО-ХХ, 2002. С. 103— 128; Она же. Идеология и кинорепрезентация (любовь и быт в советских фильмах 30—50-х годов) // Визуальная антропология: новые взгляды на социальную реальность / Под ред. Е. Ярской-Смирновой, П. Романова, В. Круткина. Саратов: Научная книга, 2007. С. 205—223; Новикова И. “Ларису Иванну хочу…”, или Прелести советского отцовства: негрофилия и сексуальность в советском кино // Гендерные исследования. 2004. № 11. С. 153—175; Пироженко О. История в картинках: гендерные репрезентации в советской анимации // Гендерные исследования. 2004. № 12. С. 139—151; статьи спецвыпуска “Мода и социализм” журнала “Теория моды” (2007. № 3). Однако, как видно из этого списка, иследования ведутся в основном не на литературном материале.
57) Рыклин М. Указ. соч. С. 246.
58) Жеребкина И. Гендерные 90-е, или Фаллоса не существует. СПб.: Алетейя, 2003. С. 11.
59) Там же. С. 31.
60) Там же. С. 19.
61) Примеры взяты из указанной работы И. Жеребкиной (с. 20).
62) Жеребкина И. Указ. соч. С. 55.
63) Там же. С. 251.
64) Там же. С. 21.
65) Пока такая попытка применительно к истории русской
культуры предпринята только англоязычными исследователями: Costlow J.T., Sandler S., Vowles J. Introduction // Sexuality and the Body in Russian Culture / Ed. by J.T. Costlow, S. Sandler, J. Vowles. Stanford: Stanford University Press, 1993. P. 1—38.
66) Стоит оговорить еще и то достаточно неочевидное для многих в России обстоятельство, что монолитного “Запада” (которому якобы противостоит столь же монолитная Россия) не существует — “западов” много, не говоря о том, что есть еще и “восток”, и “север”, и “юг”.
67) Вспоминаю анекдотическую сцену на одной из первых гендерных конференций в начале 1990-х, когда после фразы финской исследовательницы: “Цебрикова всю жизнь интересовалась половыми вопросами” — вскочила рассерженная русская ученая дама и закричала: “Побойтесь Бога, Цебрикова была целомудреннейшим человеком!” На всякий случай напомню, что Мария Константиновна Цебрикова (1835—1917) — писательница, защитница прав женщин, в 1870-е годы — деятельная участница петербургских вечерних публичных курсов для женщин.
68) Скотт Джоан. История феминизма // Гендерные исследования. 2006. № 13. С. 20.