Дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2007
Политика в литературном произведении – это как выстрел из пистолета посреди концерта: нечто грубое, но требующее к себе внимания.
Стендаль. Пармская обитель[1]
…Это намеренная, осознанная и сознательно
себя легитимирующая попытка обесценить прежние верховные ценности, их как верховные ценности отменить. Это, однако, означает одновременно решимость всерьез принять промежуточное состояние, создаваемое
обесцениванием верховных ценностей
при одновременном сохранении здешнего мира
как единственной действительности,
и быть в нем как в историческом. Нигилизм теперь — уже не такой исторический процесс, который протекал бы перед нами как наблюдателями, вне нас, а то и позади нас; нигилизм оказывается историей нашей собственной эпохи, очерчивающей пространство его воздействия и бросающей нам вызов.
М. Хайдеггер. Ницше и пустота[2]
Политика – самая действенная и наглядная
сторона общественной жизни, но она вторична
и обусловлена причинами потаенными и неощутимыми. И политическая косность не была бы так тяжка, если б не происходила из более глубокой существенной косности – интеллектуальной и нравственной.
Х. Ортега-и-Гассет. Восстание масс[3]
В последние годы из-за ухудшения политического климата и трансформации политического сознания в отечественной литературе – одновременно «высокой», «мейнстримной» и «трэшевой» — начались довольно странные процессы. Если в 1990-е и начале 2000-х мейнстримная российская литература в основном была сосредоточена на изживании различных исторических травм (от революции 1917 года и Гражданской войны – через переосмысление Второй мировой войны — до ГУЛАГа и распада СССР) и репрезентации апокалиптических идей («Укус ангела» П. Крусанова, «ледяная трилогия» В. Сорокина), то сегодня буквально на наших глазах возник целый поток литературы, в которой областью авторского вымысла становится близкое будущее российского общества, преимущественно – политические аспекты этого будущего.
В той или иной степени к анализируемой нами тенденции — первым ее выразил в романной форме Дмитрий Быков в романе «Эвакуатор» (М.: Вагриус, 2005) — примыкают такие произведения, как «2008» Сергея Доренко (М.: AdMarginem, 2005), «2017» Ольги Славниковой (М.: Вагриус, 2006), «ЖД» того же Дмитрия Быкова (М.: Вагриус, 2006), «Заложник» Александра Смоленского и Эдуарда Краснянского (М.: Вагриус, 2006)[4], «День опричника» Владимира Сорокина (М.: Захаров, 2006)[5] и некоторые другие. Все эти книги, несмотря на то, что они очень различаются по художественному качеству, попали в фокус общественного внимания, были отмечены литературными премиями[6], замечены критиками[7], активно обсуждались в прессе. Этого, вероятно, не произошло бы, если бы они были только памфлетами на злободневную и заведомо выигрышную и скандальную тему (все они так или иначе касаются «проблемы 2008 года» — ухода или неухода от власти президента В.В. Путина и ожидаемых выборов, на которых, скорее всего, победу одержит его преемник), однако эпидемическое распространение «предвыборных» мотивов в литературе свидетельствует об актуальности и в то же время болезненности темы ближайшего будущего страны для общественного сознания. Кроме того, появление одинаковой проблематики в произведениях авторов, находящихся на противоположных краях литературного и общественно-политического поля (бывший банкир-«олигарх» Смоленский и публично заявлявший о вступлению в Коммунистическую партию Российской Федерации журналист Сергей Доренко, представительница «чистой» литературы Славникова и «гламурный» писатель-бизнесмен Минаев), следует воспринимать как знаменательную тенденцию: книги схожего плана появлялись в 2006-2007 годах действительно лавинообразно. Остроумное предсказание критика, подводящего итоги прошлого года и делающего прогноз на следующий год: «…ожидается также вброс на рынок романов, в той или иной степени “предваряющих” парламентские и президентские выборы. Вал антиутопий и политических памфлетов, захлестнувший отечественный худлит в 2006-м, не спадет и в предстоящем году»[8], — подтверждается хотя бы тем фактом, что заявленный как потенциальный бестселлер года роман Сергея Минаева (предыдущее сочинение которого – роман «Духless» — в 2006 году действительно стал бестселлером) получил говорящее название «Mediasapiens. Повесть о третьем сроке» (М.: АСТ, 2007).
«Нисхождение» дистопического дискурса до массовой литературы[9] позволяет говорить о том, что известный призыв О. Тоффлера создавать «фабрики утопий» был успешно реализован лишь с характерной для нашей страны заменой знака на противоположный: буквально на наших глазах успешно строится «фабрика антиутопий».
Обсуждая причины того, почему проблематика «антиутопии близкого действия» стала в русской культуре настолько актуальной, следует ответить на несколько вопросов.
— Почему на смену изживанию исторических травм в литературе появляются футурологические прогнозы, обращенные к ближайшему будущему?
— Почему тема абстрактного апокалипсиса в произведениях 1990-х — начала 2000-х годов сменилась конкретными, хотя и сплошь пессимистическими прогнозами?
— Как в целом литература пытается осмыслить ситуацию, обусловленную исчезновением публичной политики и трансформацией и сублимацией политического в современной России?
Вопросы эти напрямую связаны с жанровым определением рассматриваемых произведений. Вернее всего, представляется, было бы определить эти социально-политические фантазмы как дистопию[10], но – отнюдь не классического типа. Прежде всего бросается в глаза то, что, сохраняя форму дистопического предупреждения и обращенность к будущему, в действительности эти произведения имеют дело с настоящим временем: «…фантастика – это способ мысленной рационализации самих принципов социального взаимодействия в форме гипотетической войны, вражды, конкуренции. <…> Ведущаяся силами определенных культурных групп, она представляет собой средство интеллектуального контроля над проблематикой социального изменения, темпами и направлениями динамики общества, условно-эстетическую реакцию на возникающие здесь проблемы» (Б. Дубин)[11]. При этом элемент сатиры, что свойственно дистопиям, присутствует, даже зашкаливает у определенных авторов (то, как С. Доренко представляет в своей книге руководителей нашего государства, может вызвать брезгливое отвращение даже у тех, кто никогда не числил себя среди их поклонников), но отсутствует главное – ни в одной из этих книг не дается хоть сколько-нибудь явного проекта положительного будущего. Только в «2017» Славниковой есть такой проект, но он является повторением далекого прошлого – революции 1917 года. Это сближает рассматриваемые произведения с примыкающим к ним сборником «Чучхе» А. Гарроса и А. Евдокимова (М.: Вагриус, 2006), в котором действие отнесено в недалекое будущее, но имеет дело с событиями нескольких прошедших лет (например, развал «ЮКОСа»), а яростная и полемическая критика и отрицание настоящего не сопровождается и намеком на собственную программу позитивного развития событий в стране[12].
Более того: роман Славниковой, в котором, как уже сказано, описана «ряженая революция», происходящая в 2017 году и повторяющая революцию вековой давности – не исключение, а наиболее яркое выражение отрицания истории, так или иначе являющегося элементом всех перечисленных романов. «…В истории этот процесс (насильственного оживления великих событий прошлого. – А.Ч.) называется реставрацией: это – процесс отрицания истории и креационистского обновления старых моделей» (Ж. Бодрийяр)[13]. Отрицание истории проецируется в будущее, тем самым перетекает в отрицание будущего — а, следовательно, и рассматривать данные произведения как футурологические невозможно.
Утопические, антиутопические, в целом дистопические сюжеты в литературе становятся распространенными в эпохи, когда в обществе утверждается мысль, что существующая ситуация утвердилась надолго и имеет явную тенденцию лишь ухудшаться в будущем, а людей не покидает ощущение отчуждения от участия в истории. В этом смысле рассматриваемые романы являются лишь естественной фиксацией рессентимента и царящего в обществе ощущения потерянности в нынешней политической ситуации, а их популярность, видимо, связана с удовлетворением потребности читающих кругов российского общества в своего рода фантазматическом катастрофизме. По своей эмоциональной окраске эта потребность является скандальной, она сродни интересу к описанию всяческих кровавых происшествий в «желтой прессе». Далее трансляции этого катастрофизма ни один из авторов не идет; не пытаясь предложить свой проект будущего, романисты подменяют его критикой настоящего, экстраполируя его в будущее и занимая, по сути, эскапистскую позицию. Это, безусловно, придает анализируемым произведениям формальные черты дистопического жанра, но не делает их дистопиями в чистом виде, потому что настоящая дистопия – в имплицитном, максимально зашифрованном виде или апофатически – подразумевает хотя бы намек на «светлое будущее», на то, каким оно могло или должно было быть[14].
Авторы данных книг оказываются вполне заинтересованы в создании едкого памфлета (Быков в «ЖД», Проханов в романе «Теплоход “Иосиф Бродский”»[15], Доренко в «2008»), бывают вполне изощрены в описании различных технологий, как «научных» (различные фантастическо-киберпанковские «гаджеты», описанные в повести Сорокина), так и «политических» (описания технологий формирования общественного мнения и управления людьми у Смоленского и Краснянского), в анализе всевозможных тенденций современного общества, — но не в производстве новых смыслов, которые могли бы объединить разделенное общество. И, если у Славниковой фиксируется эта потребность общества в единении, поиске точек соприкосновения с Другим, то она приводит в итоге к избеганию Другого: «И все-таки это не походило ни на народный бунт, ни на военный путч. Москва напоминала огромный, переполненный войсками и беженцами вокзал, где все искали своих» (с. 539, курсив мой. — А.Ч.). Конечно, возникает вопрос, заинтересовано и вообще готово ли само нынешнее общество к порождению объединяющих политических и идеологических концепций. Но мы позволим себе на него не отвечать: достаточно указать на то, что столь массированное производство произведений сходной направленности становится важным фактором общественной жизни. И отметим еще одно свойство этих антиутопических произведений – их изоляционистский характер.
Показательными в этом плане выступают романы Быкова «ЖД» (Россия в нем – единственная страна, не имеющая запасов волшебного топлива флогистона, в результате чего она оказывается «выпавшей» из мирового сообщества) и Сорокина (Россия отделена от Европы высокой стеной наподобие Берлинской и замкнулась в полной «самобытности»: ее общественная жизнь представляет собой стилизованный «ремейк» ее же средневекового прошлого). Кажется, общий вывод выбранных авторов состоит в том, что Россия окончательно и безнадежно оторвалась от всего мира, в принципе утратила потенцию к культурно-политическому взаимодействию с остальными странами (или обязана ее утратить)[16] и оказывается обреченной и погребенной под грузом собственных проблем и неразрешимых противоречий. Внимания писателя-«футуролога» заслуживает лишь то, какие формы примет агония страны, как долго она продлится и кто или что нанесет coup de grace…
Все это, возвращаясь к жанровым определениям анализируемой тенденции, позволяет определить эти произведения как политическую сатиру (подчас на грани пасквиля, как у Доренко и Проханова). Однако все они, что для сатиры необычно, полны фаталистическими настроениями. Этот же фатализм не дает оснований определить эти произведения как «чистую» дистопию: высмеивание неблагоприятной общественной ситуации становится ее частью, на симулятивном уровне встраивается в матрицу ситуации, воспроизводясь в ней самой. Например, в романе Славниковой не только повторяется революция столетней давности, но и каждый следующий президент похож на предыдущего… (Кстати, о матрице: если согласиться с выводами М. Хардта и А. Негри и давними пророчествами Ж. Бодрийяра, то некоторые, довольно безобидные, протестные движения вроде «зеленых» и «альтерглобалистов» требуются системам управления государств и/или транснациональных корпораций для того, чтобы дать «выпустить пар» ее молодым и потенциально опасным членам)
Впрочем, энергичный пафос отдельных книг дает основания предполагать, что их авторы вряд ли согласились бы с таким определением, поскольку они имели явное намерение создать именно дистопию. В таком случае допустимо скорректировать наше определение: эти романы — сатира, считающая себя антиутопией. Но необходимо признать еще один не вселяющий оптимизма факт: отказ от предложения позитивного варианта будущего означает автоматическое элиминирование какой-либо рефлексии, что превращает описание тревожной ситуации в простую констатацию отдельных негативных тенденций, — а в пределе приводит к неявному согласию с вызывающей на первый взгляд авторское возмущение ситуацией…
После этих предварительных наблюдений попробуем рассмотреть, какие именно политические, идеологические и нравственные концепции фиксируют вышеуказанные произведения и какова эстетическая «обработка» этих концепций.
1. КРОВАВОЕ ПРИРАСТАНИЕ ЗЕМЕЛЬ
Начать наш анализ мы хотели бы с книги, которую не указали выше, чтобы избежать возможного недоумения читателя, так как в «Сердце пармы» Алексея Иванова[17], добротном историческом романе о присоединении пермской земли к Московскому княжеству, очевидным образом отсутствуют элементы футуристической сатиры и памфлета о президентских выборах 2008 года, однако, на наш взгляд, наглядно видна метафорическая фиксация современных политических тенденций, обращенных в недалекое будущее.
Главными мотивами в романе Иванова становится построение сильного государства, жестко управляемого из центра, и полное исчезновение как местной, так и индивидуальной автономии от вездесущей воли государства — что находит прямые параллели с образом «путинской России». Так, инициированная нынешним московским центром борьба с автономизацией регионов, фактическое назначение президентом губернаторов и своих полномочных представителях в федеральных округах, уничтожение политически влиятельных сил в бизнесе вроде того же «ЮКОСа» почти буквально повторяют описанную Ивановым ситуацию XV века с подчинением московским князем Иваном III излишне свободолюбивых земель, по старинке считающих себя независимыми от центра.
В интервью Иванов подтверждает, что архетип противостояния Москвы и областей вечен и имеет аналогии с днем сегодняшним «на 100 процентов»[18], однако авторские интенции и оценки, пожалуй, не столь важны, как общая констатации процессов и некоторые их детали. (Будучи патриотом пермской земли и живописуя ее оригинальное историческое наследие и в других своих произведениях, Иванов в «Сердце пармы» определенно сочувствует войне князя Михаила Пермского, но признает историческую логику, диктовавшую необходимость централизации Руси.)
Так, процесс подчинения уральских земель «благодетельному игу государства» (Е. Замятин, «Мы») оказывается кровавым («кровью земля к земле прирастает», с. 211), и сопровождается религиозным обращением местного населения: «вы должны принять Христа ради будущего, ради того, чтобы пермяки в русском народе сохранились навеки, а не были истреблены московитами. Ради вашего спасения, понимаете?» (с. 478)[19]. Для Перми присоединение к Москве оказывается равносильным фактическому спасению (от наступающих с юго-востока татар), но одновременно — и потере локальной идентичности (отказ от собственных языческих и местных обычаев символизирует уход от главного героя его жены, ламии-шаманки, после того как присоединение к Руси становится решенным фактом). Потеря идентичности же на более высоком уровне обобщения может быть прочитана как конец истории для отдельно взятого пермского народа — замена личной, оригинальной истории, а также причастности к формированию истории на безликую волю государства. Безличность государевой воли подчеркнута в романе контрастом между яркими и харизматическими пермяками и сухими московскими боярами во главе с великим князем Московским Иваном Васильевичем (Иваном III). Образы же приближенных к нему воевод, коим поручено покорение Перми, мы еще вспомним, анализируя карикатурный образ Путина в романе Сергея Доренко, который описывает президента как пассивного и равнодушного ко всему властителя: «Князь Федор Пестрый не был жестоким человеком от рождения <…> Он лил кровь, много крови, и порой невинной, но не находил в том удовольствия. Так надо было. <…> Пестрый добился в жизни всего. Но, получив все, он вдруг с удивлением понял, что не так уж много ему было надо. Его не влекли богатство, слава, честь, любовь красавиц. Его вообще уже ничто не влекло. Он походил на стрелу в излете, которая пробила все преграды, но дальше лететь нет сил. Немного тешила мысль о власти, но уж куда ее больше?» (с. 294-295)
Стоит также отметить, что «Сердце пармы» — единственный роман этого типа, в котором хотя и не дана самостоятельная концепция будущего, но присутствует «нравственный императив», противопоставленный автором государственному насилию. Этот императив сводится к утверждению нехитрой мысли: от перемены правителей, войн и т.д. судьба человека, которому должно «жить своей человеческой судьбой» (с. 210), все же не зависит, и «вер[ы] в то, что в человеке все равно всегда остается что-то неискоренимо человеческое, и нельзя эту человечность продать или отвергнуть, а можно лишь убить вместе с самой жизнью» (с. 474).
2. ПРИШЛИ ТРЕТЬИ
В романе Быкова «Эвакуатор» переплетены две достаточно простые мифологемы. Во-первых, это «любовь на фоне войны»[20] — романтическая связь москвички Кати и ее сослуживца Игоря, который предлагает ей «игру для двоих», называя себя инопланетянином, и подробно придумывает совершенное вместе с ней путешествие «на родную планету»; все это происходит во время нарастающей волны террора, осуществляемого предположительно чеченскими сепаратистами и приводящего в конце концов к распаду государственных институтов России. При этом «инопланетная» часть сюжета написана нарочито абстрактно, притчеобразно, но смысл этой притчи лично мне не совсем ясен. (Кроме довольно расхожего утверждения частного счастья как антитезы общественным катаклизмам, эту любовную историю можно трактовать как попытку осуществления личной свободы посредством подчеркнуто частной речи[21]). Во-вторых, это «апокалипсис сегодня»: как в рекламе поисковой Интернет-системы «Яндекс» «найдется всё», так и у Быкова взорвется все, что только физически может взорваться. От московских торговых центров до провинциальных АЭС.
Имеет смысл рассмотреть вторую, «апокалиптическую», составляющую «Эвакуатора», тем более что традиционная трактовка войны как хаоса и разрушения стала чуть ли не редкостью в последнее время на фоне вновь оживившегося модернистского понимания войны как элемента успешного функционирования системы: «Известно, что система традиционно и мощно помогает себе войной, чтобы выжить и восстановиться. Сегодня механизмы и функции войны интегрированы в экономическую систему и в механизмы повседневной жизни» (Ж. Бодрийяр[22]). Именно о войне и «механизмах повседневной жизни» (и о любви как наиболее ярком проявлении жизни) и пишет Быков; война как самое наглядное выражение катастрофичности и всеобщего разлада присутствует и в других произведениях на интересующую нас тему. Так, в романе Сорокина поминается некая «смута», а Кавказ перегорожен такой же стеной, как и та, что отделяет Россию от Европы; гражданская война начинается в романе Славниковой, а «2008» Доренко заканчивается угрозой одновременно катастрофического теракта и гражданской междоусобицы, после чего по просьбе российских властей в страну вводятся американские войска, чтобы правительство могло взять ситуацию под контроль.
Концептуалистски-остраненное изображение подобных ощущений наглядно демонстрирует текст, не имеющий непосредственного отношения к нашей теме – абсурдистская и нарочито камерная пьеса Александра Анашевича «Булавки»[23], две героини которой, две женщины средних лет, то и дело начинают паниковать: «Скоро и этот город будет трещать по швам и корчиться от боли. Он будет разрушен. Они все умрут». Они обсуждают «войну», «междоусобицу» и «мародерство», от которых надо бежать «в Челябинск или Воркуту». При этом, еще в большей степени, чем в «Эвакуаторе», само ощущение абстрактного «апокалипсиса сейчас» оказывается гораздо важнее, чем конкретизация угрозы.
Расширяя контекст, следует заметить, что оккупация России Америкой становится настоящим «больным местом» современной прозы[24]. В качестве наглядного примера можно вспомнить сборник «Военные рассказы» П. Пепперштейна (М.: AdMarginem, 2006): в рассказе «Россия» повествуется о войне России с США, происходящей в далеком будущем, в «Подвиге модели» — в опять же весьма удаленном будущем — в России вспыхивает восстание против войск США, якобы оккупировавших страну ради контроля над сырьевыми месторождениями. Развивая почти во всех рассказах тему войны как предельного выражения катастрофизма сознания (особенно показательны «Енот изнутри» и «Плач о Родине»), Пепперштейн представляет в метафорико-мифологической форме относительность целей и причин современной локальной войны: «Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, имперский штандарт дома Романовых – все это странно перемешалось» (с. 130).
Вся эта идеологическая мешанина подвергается деконструкции в других рассказах Пепперштейна — например, в «Войне Дня и Ночи». А из финального рассказа этой книги «Плач о Родине» становится понятно, что все рассказанное прежде предлагается воспринимать именно как фантазм — советско-ностальгические ламентации у Пепперштейна превращены в метафору цивилизационной трансформации, перехода современного мира в стадию «космического мусора». Такая метафоризация чревата этической нечувствительностью, но важно отметить, что дистопия у Пепперштейна – это именно масштабная метафора, имеющая заведомо «переносный» смысл.
«Американской угрозой», и куда менее метафорически, чем в прозе Пепперштейна, пугают читателя в совсем другом и по уровню, и по поэтике сочинении – в романе Александра Проханова «Теплоход “Иосиф Бродский”»[25]. Описанный в этом опусе «американский посол» активно участвует в антироссийском заговоре и прилагает усилия, чтобы не допустить избрания президента по имени Парфирий – но очевидно, что имеется в виду В.В. Путин – на третий срок. «Гротескная метафоричность Проханова не проблематизирует производство смысла, а “удваивает” общественные страхи и мифы, направленные на поиск виноватых и демонизацию всевозможных “врагов” (“Ельцин развалил Россию”, “Чубайс всех ограбил”, “американцы хотят весь мир завоевать” и т.п.); эти утверждения как бы дублируются на метафорическом языке и легитимизируются в пространствах журналистики (передовицы Проханова) и литературы. Поэтому произведения Проханова не проблематизируют, а мифологизируют и гиперболизируют любую идентичность…»[26]. Именно по этой причине у Проханова можно найти еще множество расхожих маркеров, свойственных рассматриваемой политической прозе. Так, у него заявлена тема «китайской угрозы» (китайцы претендуют на Дальний Восток и безудержно размножаются личинками в китайской пагоде, сооруженной среди русских лесов; в романе Сорокина Китай описан как экономическая супердержава, производящей чуть ли не все товары мира, но китайцы изображены как обычные люди – их-то, чересчур законопослушных, легко обманывает главный герой — опричник, то есть сотрудник тайной полиции); дан намек на революционное восстание «нацболов», как в «2008» Доренко; присутствует тема уставшего, слабого, не справляющегося с ситуацией президента (с. 29), отказывающегося идти на третий срок, чего хотят «патриоты» в его окружении. Эта последняя деталь, как и пасквильный тон в описании нынешней политической элиты, опять-таки напоминает роман Доренко. Не обошлось у Проханова и без эсхатологических намеков на скорый конец российского государства: «Бунта не будет, Василий Федорович. Русский народ израсходовал энергию бунта и теперь не горит, а тлеет. Россия больше не угрожает миру революцией и войной. Она угрожает миру своим гниением, которое может стать источником неприятных эпидемий. Президент Парфирий оказался неудачливым врачом, и его методы лечения не привели к исцелению умирающей России» (с. 16-17).
Сюжет романа Д. Быкова «Эвакуатор» отнесен если и в будущее, то в ближайшее; скорее всего, время действия совпадает с временем выхода книги – это 2005 год (один из персонажей говорит, что с 2003 года «еще два годика проскрипело», с. 172). Российское общество в романе описано как находящееся в состоянии тотального кризиса и повсеместной эрозии и паники. В Москве повсеместно звучат взрывы – взрывают кафе, торговые центры, целые районы (Свиблово) и т.д. Как в романе Доренко, у Быкова террористы захватывают АЭС, правда, непонятно, взорвали ли ее в итоге («Сейчас в городе говорят, АЭС взорвалась. – Сухиничская? – Ну. А другие говорят, не взорвалась, просто захватили. Радио ж молчит, не говорят ничего…» [с. 190]). Самопроизвольные или террористические взрывы распространяются на все более обширные территории – взрывы звучат в других городах России, в США «тоже уже началось» (с. 89), и в Европе неладно («паника на дорогах Германии и Франции…», с. 196).
Из-за отсутствия достоверной информации и эскалации катастрофы государство постепенно распадается: метро закрыто, центр оцеплен, телефоны не работают, газеты не выходят («…дольше всех продержался глянец, и это было по-своему логично – в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное» [с. 56]), выезд из страны запрещен… Алармистский катастрофизм, тему которого Быков продолжил в следующем своем сочинении — «ЖД», — в романе постоянно нагнетается, и это уже само по себе является свойством кризисных эпох. Анализируя мировоззрение Ницше, Фридрих Юнгер показал развитие его патологических сторон – его описание чрезвычайно подходит к анализируемым здесь социальным симптомам:
Внезапно все вокруг оказывается как бы отравленным. Все выглядит так, как если бы большой, невидимый труп отравлял воздух. Начинают быстрее расти страх, ненависть, недоверие. Вопрос о доверии ставится снова и снова, ищут ответственных, виноватых. Ответственность перекладывают друг на друга по кругу. <…> Обвиняющая мысль становится все более острой; разрабатываются новые процедуры и методы. Они должны усугубить и увеличить подозрение. <…> Наружу вырывается неприкрытая жестокость[27].
Впрочем, несмотря на то, что рассказчик просто-таки смакует описания взрывов, агонии государства и прочих эсхатологических кошмаров (ни о каком сочувствии к потенциальным жертвам речи нет в принципе – герои лишь эмоционально рассказывают друг другу об очередных терактах, считая их не то чтобы справедливыми, но безальтернативными в сложившейся ситуации), важнее не обсуждать модальность описания, а рассмотреть причины и следствия происходящего в романе.
Во взрывах не явно, но имплицитно присутствует «чеченский след» — простые обыватели уверены, что взрывают чеченцы, Шамиль Басаев обещает на своем сайте в Интернете «повзрывать всю Москву», обыватели преследуют на улицах чеченцев, кавказцев высылают из Москвы, громят восточные кафе, закрыты рынки[28]. Но, несмотря на то, что один из персонажей книги — спасенная героями на улице и взятая на борт космического корабля чеченка – оказывается террористкой с «поясом шахида» (словно других чеченцев не бывает), в этот «след» никто по-настоящему не верит. «Сам и рванул. Откуда там чечены? Там что, гексоген был? <…> Война. Тоже война, мля. С кем воевать-то? Война – когда хоть врага видно» (с. 115), — говорит необразованный солдатик, который, казалось бы, должен обвинять во всем именно чужаков. «Теракты терпели потому, что за ними чувствовали мощь, с которой не пошутишь. С каждым новым взрывом все уверенней обвиняли власть и все охотнее сочувствовали противнику» (с. 57), — рассуждает Катя. (Это утверждение отсылает к многочисленным сообщениям российских и иностранных СМИ о «следе провокации» в громких терактах.) Игорь-«инопланетянин» объясняет Кате: «…это примета времени – зло без причины, наделенное чудовищной, бесцельной силой. Радикальный ислам тут вообще не при чем, он тоже станет жертвой, только чуть позже. Я же говорю – первые и вторые уравнялись и взаимно уничтожились, пришли третьи» (с. 264). В конце романа кавказцы и русские бегут из Москвы одновременно.
Очень характерно, что Катя отрицает участие чеченцев во взрывах («ну ведь это не злодеи, хотя они и убийцы и все такое <…> ну, я в том смысле, что они другие (курсив мой. – А.Ч.)…» [с. 85]), а Игорь указывает на неких «третьих». Таким образом, враг оказывается абсолютно не определен, что, по меньшей мере, странно и малоправдоподобно – взрывы и бедствия начались не вчера, но даже при наличии цензуры и проблем с вещанием масс-медиа невозможно представить себе ситуацию, в которой серия масштабных терактов происходила бы совершенно анонимно. Эта художественная неправдоподобность нужна Быкову, как представляется, чтоб утвердить в роли врага совершенно неизвестную, неопределимую, чуть ли не природную силу, максимально абстрактного Другого.
Рассказчик делает попытки подставить на место этого Другого само российское государство, народ или некий давно назревавший системный кризис, чреватый всеобщим развалом: «…государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий…» (с. 57). Эта мысль повторена Быковым и в «ЖД». Кроме того, в «Эвакуаторе» с гипнотическим упорством повторяются фразы о том, что взрывает государство или взрывается все само по себе.
Но версия о причастности к взрывам государства остается на грани слухов. Это символично, так как, во-первых, отсылает нас к советскому прошлому (как и в романе Славниковой, в котором слухи оказываются главным источником информации: «в пореволюционной России эхо социального взрыва отзывалось волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, “черных теней” — доносов, утечек информации» [Б. Дубин]), во-вторых, «”вести” при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому» (он же), в-третьих, слухи процветают в обществе, лишенном общепризнанных ценностей («слухи <…> действуют лишь в том мире, где сакрализованного <…> уже нет»[29]). Последняя характеристика относится к тоталитарному обществу и известна еще по «1984» Оруэлла: «…падали ракетные бомбы, а порой где-то вдалеке раздавались очень сильные взрывы, причину которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи». В романе Оруэлла, — через много лет это повторится и у Быкова, — за этими взрывами Огилви угадывал не происки врагов, а деятельность собственного государства, направленного на поддержание граждан в постоянном состоянии войны: «Таким образом, сегодняшняя война, если судить по меркам предыдущих войн, просто жульничество. Она напоминает битву между жвачными животными с подрезанными рогами. Но хотя война ирреальна, она не бессмысленна. Она поглощает излишки производства и поддерживает ту особую атмосферу духа, в которой и нуждается иерархическое общество. Ныне, как не трудно понять, война – всего лишь внутреннее дело страны. <…> Каждая правящая группировка ведет войну с собственными подданными»[30]. Ситуацию с фантомной войной Быков использует впоследствии в «ЖД», где «договорный» характер гражданской войны станет уже общеизвестным.
Создавая глубоко пессимистическую картину обреченного общества, гибнущего скорее от слухов, чем от терроризма, Быков активно живописует упадок, хаос и общественную стагнацию, но не только не дает намека на выход из этой ситуации, но и даже не берется определить источник угрозы, назвать имя врага, заменяя его максимально условным и заведомо недостоверным (даже для персонажей) образом Другого.
3. ТРАГИЗМ ЧУДОВИЩНОГО ОЖИДАНИЯ
Художественно беспомощный роман журналиста Сергея Доренко «2008» был, как представляется, замечен лишь за счет «медийного ресурса» фигуры самого автора — бывшего «телекиллера» и фигуранта шумного судебного процесса, а ныне обозревателя радиостанции «Эхо Москвы». Идея Доренко выпустить роман-памфлет полностью вписывается в общую тенденцию: современные политики в России стремятся использовать литературу в качестве новостного повода и своего рода атрибута гламурно-светского имиджа[31]. Этому же соответствует скандальное содержание романа-пасквиля, направленного против почти всех действующих политиков (в отличие от романа Проханова и совместных творений Смоленского и Краснянского, в этом тексте они не скрыты даже под прозрачными псевдонимами) и действующего президента (книга посвящена «Памяти Владимира Путина»[32]).
В романе Путин, ставший «стихийным даосом», озабочен освоением мудрости китайского учения — в то время как его окружение решает само по себе «проблему третьего срока», а чеченцы захватывают АЭС, после взрыва которой при соответствующем направлении ветра ядерное облако погубит Москву. Этот эпизод, кстати говоря, имеет прямую аналогию с фрагментом романа Юлии Латыниной «Джаханнам»[33], в котором террористы захватывают нефтеперегонный завод и возникает угроза отравления близлежащего города — в случае, если емкости с химическими реагентами будут взорваны при соответствующем направлении ветра. Этот страх перед «террористическим Чернобылем» выдает отдельную социальную фобию, в последние годы, кажется, тоже свойственную нашей стране (впрочем, описания подобных ситуаций присутствуют и в западных кинобоевиках).
Интрига с терактом и политическими катаклизмами начинается ближе к самому концу книги, так как до этого, кажется, все усилия автора ушли на создание максимально монструозного образа президента. Путин капризничает перед охраной, принимает на даче Березовского любовницу, командует муравьями в китайской хижине и т.п. Доренко навязчиво показывает, что Путин якобы не способен к мыслительной деятельности («сороку увидел на заборе и заинтересовался. А Петрович подумал, что государственные мысли и нехорошо перебивать…» [с. 85]), не может ничего решить самостоятельно, а во время угрозы теракта впадает в кататоническое состояние («во время страшных кризисов он <…> впадал в спасительный столбняк…» [с. 200], «Путин покорился судьбе…» [с. 206]). Карикатурность этого образа за гранью пошлости тоже не случайна. Так, Лев Гудков писал, что российская власть, традиционно отчужденная от обывателя, может либо идеализироваться, либо «становится объектом поношения, возмущения, когда она воспринимается лишь как чисто фактический управляющий». В последнем случае «медленно идущие процессы разгосударствления принимают форму новых, десакрализованных (например, телевизионных) представлений о власти как чем-то уродливом, слабом, шутовском и обыденном»[34]. Именно в таком, телевизионно-пародийном ключе Доренко выстраивает свою «критику» властных фигур и президента в особенности.
Акцент в романе сделан на слабости, анемичности президента, его мертвенности (изучение даосизма ему нужно, чтобы обрести бессмертие, а «придворные кремлевские Мерлины» получили приказ изучить вопрос бессмертия, чуть ли не создать клон Путина); «…у него лицо было, как у киборга без батареек» (с. 18). Этот гротескный портрет, как и образы московских бояр в романе Алексея Иванова «Сердце пармы», символизирует безликость власти, бездушность, ее мертвенность и пустотность (разговоры о китайской философии, поездка в Китай к духовному наставнику[35] вращаются вокруг понятия Дао, идентичного Великой Пустоте).
Как и в романе Быкова, террористы (открыто «сообщается», что это чеченцы) захватывают Обнинскую АЭС (реально существующую, а не вымышленную Сухиничскую, как в романе Быкова). Начинается паника – дороги перекрывают, народ бежит из Москвы, на Лубянке жгут документы, продукты раздаются бесплатно и т.д. Впрочем, паника касается скорее официальных структур (чиновники спасаются, семью президента отправляют в Лондон и т.д.), обычные же люди ведут себя спокойно. «Витрины никому бить не приходилось. <…> Вот малыми силами и организовывали раздачу всего остающегося. Справлялись без милиции. <…> Ходили, например, на работу, где работников никто особо и не ждал и начальников никаких не было. <…> Выдавали в эфир фильмы военно-патриотического содержания. Сами так решили и выдавали». «…Трагизм чудовищного ожидания создавал порядок – без истерик, тихий, молчаливый порядок» (с. 221). Как и в романе Быкова, «простые люди» хоть и спасаются от надвигающейся угрозы, но не впадают в ступор наподобие власть имущих. Это демонстрирует не столько мужество народа, сколько искусственность авторских конструктов – создавая образы терактов и паники, авторы делают их абстрактными, существующими как бы в воздухе, в качестве очередной инвективы правителям. Построение положительной программы, выявление причин кризиса и их художественное осмысление оказываются ненужными ни Быкову, ни Доренко, поскольку публицистический дискурс занимает их гораздо больше.
В романе Доренко после взрыва цистерны с аммиаком в Останкине Москва почти пустеет, чеченские террористы штурмуют Кремль, но их выбивают оттуда нацболы под руководством Лимонова, решившие «под шумок» совершить революцию. Роман заканчивается тем, что Лимонов захватил Кремль (вышедший из тюрьмы Ходорковский назначается им «премьером по экономике»), Буш посылает в Россию своих морпехов, боевики готовятся взорвать АЭС, а Путин заперт и забыт в подземном бункере.
Характерным в романе Доренко становится использование фигуры Эдуарда Лимонова. Тема восстания лимоновцев возникает в брутально-«реалистическом», написанном почти в духе «Матери» Горького романе «Санькя» Захара Прилепина (М.: AdMarginem, 2006); правда, у Прилепина это движение описано как партия «Союз созидающих» во главе с лидером по фамилии Костенко[36]. Прилепин активно позиционирует себя в качестве последователя Лимонова – печатается на сайте нацболов, высказывает в интервью свою солидарность с идеалами партии и т.д. В финале романа члены партии — «эсесовцы» — захватывают 39 городских администраций по всей России, забаррикадировавшись в них от милиции и внутренних войск. Катастрофический пафос романа Прилепина, имеющего, правда, очевидную политическую составляющую, сближает эту книгу с рассматриваемыми выше: «…родины уже нет» (с. 72), «…гадкое, нечестное и неумное государство, умерщвляющее слабых, давшее свободу подлым и пошлым» (с. 114), которое не основано ни на чем, кроме централизованной власти, – «ни общего Бога, ни веры в будущее, ни общих надежд, ни общего отчаянья – ничего нет, ни одной скрепы!» (с. 267). Присутствуют в этой книге и алармистские мотивы, сходный с романами Быкова и Доренко: «я все жду, когда вы все побежите в деревню, всем народом городским: близится срок-то. Не горит там ничего пока, в городе? Скоро загорится» (с. 319), — говорит главному герою живущий в деревне его дед.
В pendantк этому роману можно вспомнить довольно оригинальную по стилю повесть молодого поэта Натальи Ключаревой (финалист премии «Дебют» 2002 г.) «Россия: общий вагон»[37]. В этом произведении также действуют лимоновцы (правда, на периферии сюжета), постоянно говорится о том, что «нет никакой России», «исчезает матушка Россия», герой «совсем не боится» чеченцев, а Путин воплощает пустотность власти и похож на поручика Киже: он описан как «картонное существо», «фигурка в сером пиджачке», «человечек» и «недотыкомка». Знаменательно же в этой повести даже не то, что в финале ее начинается революция, центр Москвы перекрыт баррикадами, а Дума захвачена горожанами — а то, что «революционной силой» здесь становятся не молодые лимоновцы, а пенсионеры, лишенные льгот[38]. Впрочем, финал повести содержит намек на то, что успешное народное восстание лишь привиделось герою Никите в предсмертном бреду.
В совокупности эти произведения манифестируют якобы массовое (пенсионеры, милиция и армия у Ключаревой, студенты и отчасти военные у Прилепина) недовольство существующим режимом. И вновь приходится констатировать, что главным в изображении восстания становится не позитивная программа перемен и даже не политическая окраска претензий (почти одинаковых у антизападного популиста Сергея Доренко, нацбола Прилепина и близкой к анархизму Ключаревой), а претензии как таковые, что совсем не ново в русской культуре и было сформулировано по другому поводу еще Семеном Франком: «…веру этой эпохи нельзя определять ни как веру в политическую свободу, ни даже как веру в социализм, а по внутреннему ее содержанию можно определить только как веру в революции, в низвержение существующего строя. И различие между партиями выражало отнюдь не качественное различие в мировоззрении, а главным образом различие в интенсивности ненависти к существующему и отталкиванию от него, — количественное различие в степени революционного радикализма»[39]. Аналогии сегодняшней Umsturzsituation[40] со временем революции 1917 года не могут не внушать опасения, потому что «нигилистический морализм» как «основная и глубочайшая черта духовной физиономии русского интеллигента», состоящий в «отрицании объективных ценностей»[41], свойственен большинству анализируемых произведений…
4. ВЛАСТЬ ПРЕЛЕСТНА И ПРИТЯГАТЕЛЬНА
«День опричника» Сорокина, удививший многих своей нарочитой простотой и отказом от большинства стилистических и концептуальных экспериментов, ранее свойственных этому автору, представляется все же не только логическим продолжением недавней «ледяной» трилогии, но и началом нового этапа в творчестве писателя[42].
Один день знатного опричника Андрея Даниловича Комяги в 2028 году позволяет вскрыть все метаморфозы «одомостроенной» России. После Смуты Красной, Смуты Белой и Смуты Серой в России, согласно Комяге, случились Возрождение и Преображение. Россия отгородилась от Европы и Кавказа стенами, дружит только с Китаем: в Китае сосредоточено все производство — как и в мире «ЖД» Быкова, — без разговорного китайского чиновнику не удержаться на службе, а Америке и остальному миру диктует свою волю, что отчасти напоминает образ могущественной Ордуси из «евразийской симфонии» «Плохих людей нет» Хольма ван Зайчика. При этом, в соответствии со справедливым наблюдением Л. Гудкова о том, что «нынешний русский великодержавный национализм по своей природе – уже не агрессивно-миссионерский, а ностальгический, квази-традиционалистский вариант изоляционизма»[43], описанная в «новых дистопиях» Россия никаких внешних войн не ведет (в «ЖД» Быкова эта война — фактически гражданская), что отличает нынешнюю ситуацию по сравнению с литературой недавнего прошлого – тем же «Укусом ангела» П. Крусанова (2000), в котором Россия не только агрессивно воевала с другими странами, но даже, кажется, готовилась погубить весь мир.
Мощь России в романе Сорокина подкреплена ее техническим прогрессом – любопытно, что из всех авторов (кроме Славниковой) только Сорокин использует в своей дистопии мотивы научно-фантастических, даже киберпанковских технических новшеств: машины под управлением роботов-навигаторов мчатся по двухэтажным шоссе с невиданной скоростью[44], еду подают тоже роботы, дистанционное общение происходит при помощи голограммных изображений, на каждого гражданина России заведено полное электронное досье и т.д.
Изоляционистские тенденции, свойственные всем рассматриваемым романам, достигают в книге Сорокина своего апогея (в «ЖД» Быкова этот изоляционизм, при всей противоречивости авторской позиции[45], оценивается скорее отрицательно и становится источником государственного упадка, в сатире же Сорокина Россия от полной изоляции все же преуспела). После «реставрации лапотной России» («Голубое сало»[46]) россияне «добровольно» сожгли на Красной площади свои загранпаспорта (характер этой «добровольности» хорошо понятен тем, кто жил в советские времена…), питаются исключительно репой и квасом, вместо заимствованных слов употребляют псевдорусские жаргонизмы («мерседес» стал «мерином») и демонстрируют восторг от возвращения к «исконной» — точнее, стилизованно-средневековой — идентичности. В описанной Александром Чаяновым в 1920 году Российской крестьянской республике образца 1984 (!) года мы встречаем такой же восторженный расцвет фольклорно-русского благообразия, как и у Сорокина: «Мальчишки свистали, как в старое доброе время, в глиняные петушки, как, впрочем, они свистали и при царе Иване Васильевиче и в Великом Новгороде. Двухрядная гармоника наигрывала польку с ходом. Словом, все было по-хорошему»[47]. Использовал ли Сорокин эту повесть 1920 года как образец (и оказала ли она воздействие на роман Татьяны Толстой «Кысь»), судить сложно, но сходство романа Сорокина с некоторыми элементами крестьянской утопии Чаянова и оценка описываемого симптоматичны для нашего времени…
Живописуя национально-патриотическое возрождение, Сорокин лишь экстраполирует в будущее, доводя до сатирического гротеска, нынешние государственные тенденции[48], имеющие очевидные причины: «…крах реформационных иллюзий и ожиданий неизбежно должен был обернуться возвратом к каким-то разновидностям идеологии “целого”. <…> Таким суррогатом общества как целого могла быть лишь фикция “народа” в его прошлом. Иначе говоря, признание самого факта несостоятельности гражданского общества вело к консервативно-органической утопии “национального прошлого”, утопии великой державы, обладавшей-де особой миссией в мире» (Л. Гудков[49]). Возрождение Руси в «Дне опричника» обеспечено усилением религиозности в обществе[50] (Комяга поутру истово молится). Тут уместно вспомнить и литературные аналоги (обязательное крещение присоединенных к московскому княжеству земель, как оно описано в романе А. Иванова), и реальные «прообразы» (использование российскими политиками апелляций к православию как к новой идеологии)[51]. Воцарение средневеково-туристического «русского духа», описанное в романе, также взято, кажется, из новейшей московской градостроительной практики[52]. Нашло в романе воплощение и усиление в современной политической жизни роли спецслужб. Возрожденная опричнина становится самой важной силой в обществе: опричники приближены к царю, выступают как цензоры искусств, контролируют экономическую деятельность, по заданию начальников и самого монарха активно ищут «внутренних врагов» («смутьянов-борзописцев»), а на Лубянской площади вместо памятника Дзержинскому (необходимость восстановления которого доказывают сегодня советские реваншисты) стоит памятник Малюте Скуратову… В стране господствует цензура, перед старым зданием Университета на Манежной площади секут интеллигенцию, диссиденты вещают по «голосам» из-за границы…
Усиление репрессивных органов и, шире, тенденций – деталь весьма характерная: она демонстрирует нам, несмотря на заверения рассказчика (лица, кстати, заинтересованного), подспудную слабость государства, наличие в нем внутренних противоречий (иначе зачем нужны столь сильные «органы»?[53]).
Не обошлось и без усугубления ксенофобии и антисемитизма – погромы остались в прошлом, Комяга «на всякий случай» оговаривает, что к евреям относится толерантно, однако принят государев указ «О именах православных», по которому «все граждане российские, не крещенные в православие, должны носить не православные имена, а имена, соответствующие национальности их» (с. 164), что само по себе напоминает еще одну деталь советского прошлого — тотальное раскрытие в советских газетах псевдонимов, взятых евреями, во время кампании против «безродных космополитов» в конце 1940-х годов, а в пределе – обязательные знаки на одежде евреев на территориях, оккупированных нацистскими войсками во время Второй мировой войны. Само же обращение к традиции древних времен тоже на поверку является гротескным развитием тенденций дня сегодняшнего: исследователи отмечают, что в советские времена (к которым, как полагают многие аналитики, у властей сейчас есть склонность обращаться как к идеальному образцу) уже были определенные черты, пришедшие явно из русского Средневековья, – например, система номенклатурных столовых и продовольственных заказов для «избранных» очень напоминала феодальную систему «кормления»[54].
Симптоматичен и образ царя, аккумулирующего в себе всю власть, которая, по размышлению Комяги, «прелестна и притягательна, как лоно нерожавшей златошвейки» (с. 9-10). Государь появляется в романе исключительно виртуально, в виде проекции видеосвязи в воздухе. Характерно описание сеанса такой связи: «…молчит Государь. Смотрит на нас с потолка внимательным серо-голубым взглядом своим. Успокаиваемся мы. Снова тишина повисает в воздухе» (с. 182). В данном случае важны не только ассоциации с ныне действующим президентом (серые глаза) и сакральные коннотации власти (царь вещает сверху и из воздуха, как Дух Святой с небес), но и локализация его образа – в тишине и пустоте…
Пустота — суть той «дистопической» России, которой нет: известная прорицательница на вопрос Комяги, что будет с Россией, дает ответ в духе Пифии из «Матрицы» — «будет ничего», актуализируя отнюдь не новое сомнение: «…может быть, Россия – такой же мираж, как все остальное, нас окружающее? В нашей духовной пустоте мы не можем найти убедительного опровержения этой кошмарной фантазии» (С. Франк[55]). Эта пустота естественным образом держится только на государственном насилии, власти («покуда жива опричнина, жива и Россия» [с. 223]).
5. КОНСЕРВАЦИЯ ЖИЗНИ И «РЯЖЕНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ»
В наиболее, пожалуй, сложном и многоплановом из представленных произведений — романе Славниковой «2017» — любовная история камнереза Крылова и загадочной Татьяны, оказывающейся в итоге страшной Хозяйкой Медной Горы, развивается на фоне государственных катаклизмов, начинающихся на Урале во время празднования столетия Октябрьской революции, и сопровождается мифологическими темами, связанными с уральским (или, в романе Славниковой, «рифейским») фольклором.
В насыщенном литературными отсылками[56] романе бросаются в глаза переклички с романами уже упомянутого А. Иванова «Сердце пармы» и «Золото бунта». То, что объединяет романы двух этих авторов, можно условно определить как географически локализованный мифологизм. Описывающий языческую угро-финскую[57] культуру во всех ее проявлениях роман Иванова «Сердце пармы» и «2017» — с Хозяйкой Горы, она же Каменная девка (отчетливо напоминающая ламию из романа Иванова), Великим Полозом (у Иванова, соответственно, упомянут живущий под землей дракон), Оленем с серебряными копытами, шаманами, духами земли, ледяным пламенем и т.д. — имеют действительно много общего. Так, в этих романах действуют не просто схожие персонажи, – «хитники» у Славниковой и «скальники» у Иванова (впрочем, «хитники», только не XXI, а XVIII века, описаны и в романе Иванова «Золото бунта») – но и похожие по сути: герои обоих романов убеждены в том, что должны рисковать, чувствуют свою избранность и, главное, чутки к «зову земли». Заявлена в «2017» и тема «местного сепаратизма» — «недремлющая Москва» поставляет в «столицу Рифейского края» «чиновную элиту» (с. 72). Древние мифы оживают с усилением кризиса внутри страны, выступают в роли альтернативы сложившейся реальности. «Хтонические» народные верования выходят из-под гнета принудительного порядка, навязанного государством.
В том, как описана у Славниковой Россия в недалеком будущем, есть черты, явственно роднящие этот роман с «Днем опричника»: реставрация прошлого (как средневекового, так и советского) и киберпанковская футурология. Славникова не так сильно, как Сорокин, подчеркивает эти мотивы в своем романе, — скорее, они возникают в форме беглых упоминаний или намеков, создавая сложную и многоплановую фантастическую «фактуру». Автомобиль в мире героев Славниковой открывается лазерным ключом, в ходу – мобильные телефоны, оснащенные видеосвязью, и книги с голографическими обложками, у состоятельной героини по имени Тамара работает служанка-африканка, что свидетельствует об усилившейся глобализации и т.д. Небольшое количество таких упоминаемых в романе инноваций имеет свое объяснение – вал технических новинок типа «сотовой видеосвязи, биопластики, сверхтонких мониторов, голографического видео, первых чипов в медицине, в косметике, даже в стиральном порошке» якобы был искусственно заторможен в конце 2000-х годов, потому что в намечавшемся мире сверхвысоких технологий, как говорит Тамара, «из восьми миллиардов хомо сапиенсов семь с половиной ни для чего не нужны» (с. 212).
Присутствует в романе и изоляционистское возрождение средневекового «русского духа»: в ресторане бизнес-леди Тамару сажают за почетный столик «под стилизованным портретом Президента РФ, на котором глава Российского государства был изображен в виде богатыря на страшном косматом коне, держащим меч размером с доску из хорошего забора», и потчуют четырьмя видами кваса (с. 197). Не обошлось и без возрождения худших реалий советского прошлого, но в гиньольно-трансформированном виде: мумия Ленина, взятая из Мавзолея, «гастролирует» по стране (с. 310)[58], «в преддверии столетия Октябрьской революции» по телевизору «рассказывают о восстановлении разрушенных памятников и новеньком Дзержинском» (с. 149; в романе Сорокина, повторим, место Дзержинского на Лубянской площади занял Малюта Скуратов), школы «возрождают традиции советской педагогики» (с. 170), простые люди закупают тушенку в консервах, «напоминающих противопехотные мины» (с. 380), живут в «хрущевках» и ведут долгие разговоры на кухнях, а Тамара в своем бизнесе встречается с бюрократическими препонами в худших советских традициях…[59] Картина, нарисованная Славниковой, тем более противоречива и пестра, что российско-советское в бытовой культуре сочетается с европейско-американским: в ходу 600-долларовая купюра, а в кинотеатрах демонстрируют новые голливудские блокбастеры и кормят попкорном. Симулятивному (и бесконечному) повторению в будущем у Славниковой подвергается, как и в романе Сорокина, и непосредственное настоящее, о чем говорит образ «Президента, внешне похожего не столько на своего непосредственного предшественника, сколько на великого Путина, служившего теперь для кандидатов идеальным образцом» (с. 372). На место мэра «пришел в точности такой же, а потом еще один – так что поговаривали, будто достопамятный политик, и его преемник, и нынешний отец рифейцев, украшающий собою в преддверии праздника сотни торцов и фасадов, — один и тот же человек. В этом <…> не было никакой технической проблемы» (с. 239). Заметим, что «клонирование» президента описано и в романе «Спаситель Петрограда» Алексея Лукьянова (СПб.: Амфора, 2006), в котором после расстрела царской семьи и до наших дней вместо Николая Второго правят его двойники, что, видимо, выдает не только выраженный писателями страх общества перед «третьим сроком», но и мотив повторяемости власти, превращения демократической смены руководства в циклический процесс его «вечного возвращения».[60]
Присутствует в славниковском будущем и такая деталь, как публичная дефекация и копрофагия в модных телевизионных ток-шоу; участницей одного из скандальных ток-шоу скоро оказывается и Тамара, главный бизнес которой — ритуальные услуги, а приглашают ее на телевидение после того, как женщина начинает пропагандировать идею перестройки кладбищ в развлекательные центры, в которых мертвые будут мирно сосуществовать с живыми. Описанную в «2017» «медиализированную копрофилию» следует трактовать не столько как гиперболизацию тенденций нынешней «массовой культуры» и не столько как отсылку к ранним скатологическим произведениям Сорокина – скорее, это описание переноса в публичное пространство мертвой массы, омирщвления мертвого в духе предсказаний из работы Ж. Бодрийяра «Символический обмен и смерть»:«Смерть социализируется, как и все прочее»[61].
Метафора мертвенности[62] становится в «2017» ключевой, когда Тамара начинает привлекать инвесторов и чиновников для поддержки ее идеи — «использовать трупы в культурных целях» (с. 461) и «включить это событие [смерть] в сферу позитива» (с. 290). Так как «позитив» стал одним из краеугольных камней нового общества («…мы живем в условиях мирового господства позитивности» [с. 291]), то и политика нового отношения к смерти совпадает с официальной идеологией и становится одной из характеристик государства, демонстративно отказывающего признавать смерть частью человеческой жизни: вспомним президентов и мэров, которые похожи на клонов умерших предшественников, а также главного оппонента Тамары, министра областного правительства и бывшего бандита, который является отцом множества детей от разных женщин — мальчиков, которые были точными копиями отца. Объявленное несуществующим у Сорокина, государство показано обреченным на умирание и у Славниковой. Сверх всякой меры наполненной культом мертвых и культом редупликации, России в «2017» очевидным образом предстоит реализовать предсказание сорокинской пифии – «будет ничего»…
Все эти детали дают в итоге сложную картину, главными составляющими которой становятся крайний исторический пессимизм, мрачная, удушающая атмосфера и эскапистско-эсхатологическое самоощущение героев. Так, еще в самом начале, когда Таня говорит Крылову, что могла бы улететь с ним на Луну[63], а он отвечает ей, что на Луне нет воздуха, — женщина отвечает ему: «А ты уверен, что мы воздухом дышим сейчас?» (с. 25). Чуть позже она скажет о трагическом отпадении индивидуума от процесса формирования истории, о беззащитности перед ее лицом, поскольку историю, по ее мнению, творят лишь безличные государственные силы и любые усилия безнадежны: «…никто никого не может защитить. Что ты сделаешь против троих? А против пятерых?» (с. 39).
Метафора «нехватки воздуха» — ключевая для описания исторической атмосферы:
Лет пятнадцать как это началось: словно самый воздух сделался использованный, отчего господа побогаче бросились покупать контейнеры с альпийским либо антарктическим концентратом. <…> Произошла, как писали продвинутые глянцы, смена форматов. Крылов припоминал лавину слов на эту тему, целые реки журнальных шелковых страниц, в которых плыли <…> разноцветные портреты властителей дум. Консервация жизни подавала себя как небывалое наступление новизны. Все вдруг ощутили себя героями романа, то есть персонажами придуманной реальности; всем захотелось говорить – не отвечая ни за одно из сказанных слов. Крылов не забыл, как они с Тамарой <…> толклись в массовке мероприятий, именуемых то политическими акциями, то арт-проектами – что было, в сущности, одно и то же. Все политики представляли собой именно арт-проекты <…> Что потом? Должно быть, все каким-то образом ощутили неистинность мира <…> Образовалась некая новая культура, обладавшая внутренним единством, — культура копии при отсутствии подлинника, регламентированная сотнями ограничений (с. 238-239).
В этом отрывке (финале которого прямо отсылает к теории симулякров Бодрийяра) присутствуют все свойства перемен, которые приносит описанное в романе ближайшее будущее: эти перемены реакционны, исподволь навязаны обществу (герой даже плохо помнит, как началась и проходила трансформация конца 2000-х), и имеют игровой, симулятивный характер, принципиально вторичны.
Реакцией «простых» людей в этой ситуации становится индивидуальное бегство: в частную жизнь, как у Крылова и Тани, а потом, когда и это не спасает, в искусственную нору – Крылов скрывается ото всех в удачно доставшейся ему квартире, о которой он никому не сообщает и в которую он «не собирался пускать к себе никого», даже милицию и сантехников, чтобы «сидя, как Ихтиандр в бочке, в небольшом безмолвии… радоваться своей частичной глухоте» (с. 226; в бочке сидел, правда, не Ихтиандр, а князь Гвидон из сказки Пушкина, так что метафору Славниковой можно считать отсылкой сразу к двум известным произведениям).
Вслед за утратой фундаментальных гуманистических установок из мира, описанного в романе, уходит историческое время: «…и дни, и ночи становились удивительно прозрачными: переставали работать какие-то повседневные механизмы забвения, все происходившее было сегодняшним» (с. 389). Единственным и почти естественным исходом в такой ситуации для общества становится коренная ломка реальности, то есть революция, но, как окажется впоследствии, бессильной оказывается и она.
Во время городского праздника по случаю годовщины октябрьского переворота 1917 года, устроенной в советско-авторитарных традициях («растянутый на полфасада портрет» мэра), ряженные в красноармейцев и белогвардейцев горожане начинают стрелять друг в друга, происходит чудовищной силы взрыв какой-то бомбы, прибывает ОМОН, площадь оцепляют. Предсказание Крылова о том, что «сейчас по всей стране пойдут такие глюки. Везде ради круглой даты будут напяливать буденовки и белогвардейские погоны, и везде это будет заканчиваться эксцессом» (с. 335), оказывается верным. Перерастание празднования годовщины революции в настоящую революцию – трансформация, описанная в литературе задолго до романа Славниковой: еще герою А. Платонова «революция снилась парадом». Далее, тема неизжитого конфликта времен Гражданской войны очевидным образом восходит к «Острову Крым» В. Аксенова: в обоих произведениях люди гибнут во время «торжественных» событий – празднования столетия революции у Славниковой и встречи крымчанами войск СССР у Аксенова. А вариант «потешной революции» присутствует в романе живущего в Германии прозаика Б. Фалькова «Миротворцы»[64] — празднование в городе Первомайском годовщины освобождения города от немецкой армии приводит к народному бунту и отделению одного из районов города. Более того, уже после выхода романа своего рода микромодель «ряженой революции» была явлена в Будапеште: венгерские правые оппозиционеры во время правительственного кризиса в октябре 2006 года угнали из музея советский танк Т-34, у венгров ассоциирующийся с подавлением антикоммунистического восстания 1956 года, и использовали его как таран против полиции[65].
Задавленная властями в столице Рифейского края (под которой, видимо, имеется в виду родной город писательницы — Екатеринбург) «ряженая революция» (с. 371) перекидывается на другие регионы России – столкновения «красных» и «белых» происходят в Перми, Астрахани, Красноярске, Иркутске, Ангаре. «В Питере революционные матросы захватили филиал военно-морского музея, а именно крейсер “Аврора”, и попытались жахнуть из бакового орудия по отсыревшему Зимнему», но дать залп им не удается, потому что все орудия на крейсере давно заварены, поэтому «дело кончилось всего лишь большим железным грохотом и приводом хулиганов в ближайший участок» (с. 373-374). Тем не менее «жертвы костюмированных столкновений исчислялись сотнями – и это только по официальным сводкам» (с. 374). Правительство уходит в отставку, президент официально находится в больнице, а по слухам – под домашним арестом, власть переходит Временному президентскому Совету (по описанию телевизионной «картинки» — сидящие в ряд напряженные люди, много стариков – это дубль печально известного ГКЧП)… «Вирус Истории» и «Эпидемия Истории» распространяются и на Москву – по улицам идут «гражданские шествия», а «в переулке подростки, в советских детсадовских синих буденновках (два «н» в книге. – А.Ч.), в кожаных куртках с целыми кольчугами багряных советских значков, с разбегу пинали и валили вякающие иномарки» (с. 538-539). Описание этих подростков — наглядная параллель лимоновцам, упомянутым в произведениях Доренко, Прилепина и Ключаревой – молодым людям в кожаной «униформе», использующим советскую эмблематику (серп и молот на флаге нацболов).
Крайне интересны причины и свойства этой «революции». Даже те герои книги, которые должны были бы стать ее активными субъектами, чувствуют себя объектами; она не похожа на ту революцию, которая, как они представляли, должна произойти в ближайшем будущем: «…не то революция столетней давности разыгралась в виде кровавых мистерий, не то случился, на беду, разгул уголовщины, не то таинственные политтехнологи играли населением в целях сварить в своих котлах какого-то нового лидера» (с. 390). Это напоминает признание героини повести Ключаревой, в которой непонимание причин и действующих сил происходящего выражено с юношеской прямолинейностью: «Да, блин, какая-то революция непонятная. Что происходит? Куда идти? Что делать? <…> И выходит, что и делать-то ничего не надо. Тусуйся, прыгай, бегай — а оно все как-то само происходит, помимо тебя. Мы революцию совсем не так представляли. Думали, от нас будет многое зависеть»[66].
Как полагает героиня Славниковой, «у нас, в наше время, нет оформленных сил, которые могли бы выразить собой эту ситуацию. Поэтому будут использоваться формы столетней давности, как самые адекватные. Пусть они даже ненастоящие, фальшивые. Но у истории на них рефлекс. Конфликт сам опознает ряженых как участников конфликта. Конфликт все время существует, еще с девяностых, но пока нет этих тряпок – революционных шинелей, галифе, кожанов, — конфликту не в чем выйти в люди» (с. 335). В этом монологе не только предполагается, что любая революция в современной России может быть только вторичной – Тамара походя констатирует, что в стране, по ее мнению, отсутствует выраженная политическая оппозиция, место которой занимает подспудный, не нашедший до этого выход конфликт внутри самого общества, направленный на само общество и неразрешимый даже революцией.
6. КОЛЛАПС АГОНИЗИРУЮЩЕЙ СТРАНЫ
Замеченный в силу массированной пиар-раскрутки издательством и претендующего на скандальную сенсационность политического содержания[67] роман «Заложник (Операция “Меморандум”)» экс-банкира Александра Смоленского и журналиста Эдуарда Краснянского продолжает ту традицию светско-полититических произведений, к которым относится и книга Доренко. С «2008» Доренко эту книгу сближает и ее художественная слабость, граничащая с дурновкусием: помимо того, что роман полон нелепых опечаток («ассы управления», с. 478), штампов (все описанные в этом сочинении итальянцы – страстны, а французы – гурманы) и канцелярских красивостей типа «сжигающих эмоций» (с. 574) и «сладостного трепета» (с. 575), стиль романа близок к стилю глянцевых журналов или масскультных боевиков. Сочинение полно описаниями великосветских приемов, разврата власть предержащих, «настоящей мужской дружбы», рассказами о солидарности представителей советских и нынешних спецслужб в духе «бывших не бывает» и т.п.
Действие книги происходит в 2002-2006 годах и вращается вокруг некоего таинственного меморандума, якобы подписанного перед уходом Б. Ельцина (в романе – Уралова) с поста президента и регламентирующего действия его преемника. Подписанный бывшим и нынешним президентом, олигархами (Б. Березовский скрывается в книге под еще более прозрачным псевдонимом – Эленский – отсылающим к имени главного героя фильма П. Лунгина «Олигарх» Платона Еленина[68]) и ведущими политиками, общим числом 15 человек, секретный меморандум имеет и приложение, о котором знают уже лишь пять человек – это приложение фиксирует согласие Путина (в романе – просто «Президента») уйти из власти после двух сроков и уступить место дочери Уралова или другому ставленнику семьи первого президента. Бывшие «подписанты», озабоченные политикой президента и опасаясь, что он может остаться у власти и после окончания второго срока, хотят придать огласке текст меморандума, тем самым вызвав в обществе скандал, и помешать проведению референдума о третьем сроке. Поиск экземпляров меморандума, противодействие этому спецслужб и прочие политические интриги и составляют сюжет книги.
В целом для книги характерен такой же глубоко пессимистический исторический взгляд и такой же негативный образ нынешней России, что и для остальных сочинений из нашей подборки. В регионах и в центре процветает коррупция, происходят заказные убийства, мелкие и крупные правители проматывают деньги, физически не могут должным образом управлять страной («…кто у нас в стране адекватен?! И может ли кто-то здесь вообще быть адекватным?» [с. 40]) и т.п. Авторские инвективы имеют настолько общий и риторический характер, что с успехом могут оказаться взятыми как из левой, так и из правой публицистики (насколько то и другое существует в нынешней России). Они не отличаются оригинальностью и ценны прежде всего как констатация социальных страхов, артикулированных в такой же стилистике слухов, что и в романе Быкова «Эвакуатор»: все приличные люди Петербурга якобы «в блокаду померли» (с. 236), из России «все» эмигрируют (с. 299), произвол спецслужб несравним даже со «сталинскими временами» (с. 408), последовательно «попираются почти все демократические принципы» (список попираемого растягивается аж на две страницы – с. 407-408), в духе того же «Эвакуатора» в стране происходит «трагедия за трагедией» (с. 411)… В соответствии с газетной риторикой состояние сегодняшней России уподобляется состоянию смертельно больного человека: «все ее (власти. – А.Ч.) дряхлеющие сосуды жизнеобеспечения наглухо закупорены пробками больших и маленьких проблем, которые уже никогда ни при каких обстоятельствах не выскочат наружу. Тогда и наступит коллапс. Как наступает он у безнадежно больного человека, агонизирующего от беспомощности врача в безнадежно агонизирующем от своей беспомощности госпитале в безнадежно агонизирующем от своей беспомощности городе в безнадежно агонизирующем от своей беспомощности государстве» (с. 296). Олигарх Духон суммирует ситуацию: «Страна в глубокой жопе» (с. 427). Эти инвективы настолько банальны, что не являются новостью еще с чаадаевских времен: «духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция, никогда не получал у нас исключительного господства; жизнь никогда не устраивалась у нас неизменным образом; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа»[69].
На фоне этих ламентаций в виде общих мест из газетной публицистики времен перестройки присутствуют в книге и намеки на более значимые тенденции. Так, есть в романе намек на всю ту же, возникающую в самых разных современных романах тему исчезновения страны и тотальной пустоты. На возмущение одного из персонажей: «но чтобы нормальные люди, а таких немало в стране, оказались полностью дезориентированными?!». Его собеседник вторит ему, что и он «сам находится как в вакууме» (с. 221). Происходит «откат страны в прошлое» (с. 427), реализованный в полной мере в романе Сорокина. «Единственное, что требуется для триумфа зла <…> — чтобы вменяемые люди, такие, как мы с вами, например, ничего не делали. И очень прошу, на досуге подумайте, много ли их рядом с Президентом» (с. 226), — говорит один из персонажей.
Роман Смоленского и Краснянского заметно отличается от большинства проанализированных выше сочинений тем, что образ президента России в нем – вполне положительный. При том, что, по мнению большинства персонажей, именно он виноват в нарушении демократических свобод и во всех прочих вышеперечисленных бедах страны. Поэтому-то главные герои и затевают свою интригу с целью не допустить избрания президента на третий срок; вопрос же о том, а чего, собственно, хочет сам президент, в романе Смоленского и Краснянского вообще не обсуждаются. Развивается все тот же старинный, известный самое позднее с 1915 года («хороший Николай Второй – плохой Распутин») миф о «плохих советчиках»: «Бедный Президент, если у него такая наглая свита и такие тупые губернаторы» (с. 234). Президенту, как в книге Доренко, инкриминируется лишь некоторая пассивность. «Куда делись напор, жесткость, характер – то, что поначалу так нравилось россиянам?», — размышляет во время разговора с президентом его подчиненный (с. 211). Это недоумение, заметим на полях, выглядит очень странно: большинство критиков В.В. Путина упрекают его в «завинчивании гаек» и «возвращении страны в Советский Союз» — то есть в активной политике, никак не совместимой с личной апатичностью.
Показанный в личной жизни любящим и заботливым отцом (в отличие от «2008» Доренко, где Путин предстает мужем-тираном), президент и с дочерями (одна из них по не совсем понятной из романа причине похищает текст меморандума) общается почти робко: «…прости, — обескураженно пробормотал отец» (с. 564). Растерянный президент становится потенциальной жертвой интриги могущественных «подписантов», и даже защищающие его спецслужбы действуют на свой страх и риск, не информируя шефа о своих действиях. В 28 главе президент сидит в явно слишком большом для него кресле, «в котором даже такой гигант, как борец Карелин, стал б незаметным» (с. 210). Эта деталь подчеркивает миниатюрность образа президента, тяготеющего к полному исчезновению, что вполне характерно для правителя страны, в которой даже представители властной и экономической элиты «находятся в вакууме»…
7. ДЕЗЕРТИРСТВО ПОЛКОВНИКА ВАСИНА
Подробный анализ крайне полемичной, объемной и амбициозной «поэмы» Д. Быкова «ЖД» (из нескольких авторских расшифровок названия, в том числе и «Живаго-доктор», автор предпочитает «Живые души»), синтезирующей, по признанию Быкова, все идеи его творчества и объединяющего в своей стилистике черты «магического реализма», «лейтенантской» военной прозы, а больше всего — публицистического памфлета, — не имеет прямого отношения к теме этой статьи[70], поэтому мы хотели бы лишь проследить, как реализуются в сюжете романа интересующие нас мотивы.
В России будущего (точное время не определено, сам же zeitgeist определенно напоминает наши дни) идет перманентная и, скорее всего, договорная война между «хазарами» (евреи, западники, либералы[71]) и «варягами» (русские националисты), которая в конце разрешается апокалиптическим чудом — что, видимо, должно свидетельствовать о неизбывности описанного конфликта. По стране, обессилевшей от войны, разрухи и экономических трудностей, по ее бесконечным фронтам и относительно спокойному тылу путешествуют персонажи романа. Вывод, к которому должен прийти читатель, вероятно, близок к известной песне Б. Гребенщикова «Поезд в огне», — хотя эта же песня, по уверению главной героини романа, в 1990 году запустила механизм исторического распада: «…нам некуда больше бежать. / Эта земля была нашей, / Пока мы не увязли в борьбе, / Она умрет, если будет ничьей. / Пора вернуть эту землю себе».
Главной породившей книгу эмоцией сам Быков в предисловии называет ощущение бесприютности в собственной стране. Для демонстрации этого ощущения в книге очевидно усилены темы, уже встречавшиеся в «Эвакуаторе». Фигура врага в бесконечной войне вновь не определена (из многочисленных авторских сентенций можно даже сделать вывод о том, что варяги и хазары – по сути, одно и то же), а сам характер военных действий изрядно напоминает гражданскую войну («…главная ее история происходила внутри, а не вовне, и главные конфликты опять-таки были внутренними», с. 45) и имеет явно мазохистский характер. Военное руководство состоит сплошь из идиотов: «этот человек (начштаба дивизии. – А.Ч.) с упорством идиота принимал наиболее бессмысленные решения – и добро бы дело ограничивалось только стратегической их нелепостью; начштаба всякий раз умудрялся сделать так, чтобы людям приходилось особенно гнусно» (с. 15—16). Садистско-мазохистский характер военных (и не только) действий «варягов» усиливается их идеологией – неоязыческо-славянско-нацистскими верованиями, из-за которых, в частности, практикуются расстрелы собственных солдат для придания мужества выжившим и вульгарно истолкованные самурайские практики в духе «путь самурая есть смерть» («только мертвый солдат <…> был абсолютным воплощением норманнского духа, ибо утратил личность, на войне излишнюю. <…> Единственное устремление маленькой, некрасивой воинской единицы <…> должно было направляться к гибели, возможно более скорой» [с. 34]).
Авторские инвективы, впрочем, направлены не только против армии, но имеют всеобщий характер. Так, во властных кругах «ничтожество было гарантией могущества, а неспособность к осмыслению действительности – высшей добродетелью» (с. 438), отечественная интеллигенция «люмпенизирована» (с. 66), простой народ — «быдло», а «варягам» и «варяжской» истории свойственны все самые негативные качества, приписываемые русским в ангажированной публицистике:
Работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть <…> Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент <…> задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа <…> эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей <…> каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал <…> русский террор причудливым образом нарастал снизу, по первому толчку: стоило властям убить или убрать десятерых, как народ начинал самоистребляться сотнями <…> впрочем, в России единой нации не могло быть по определению <…> население на принципы не имело права. Чтобы оно не успело их выработать и взбунтоваться, — следовало каждые десять лет внушать ему новую веру <…> население не верило уже ни в один закон, божеский или человеческий» (с. 178-182).
Тема пустоты, виртуальности и садомазохистской репрессивности всех национальных символов и институтов, уже встречавшаяся нам, достигает апогея в «поэме» Быкова. Более того, даже изоляционизм и катастрофизм – следствие всех вышеперечисленных бед – оказываются мнимы и иллюзорны; катастрофизм, что было бы естественно в данной ситуации, не становится общим ощущением в России, в которой нет «принципов» и «законов».
Страна, раздираемая конфликтами, законсервирована в самой себе: «…полная изоляция России от прочего мира, позволившая ей наконец разыграть свою торжественную мистерию, происходила единственно от того, что она оказалась в числе государств, не имеющих флогистона» (с. 38). Но изоляция эта мотивирована максимально искусственно и абстрактно (для чего и нужен был «флогистон» — гипотетическая «огненная субстанция», взятая из химии XVIII века). Весьма символично описание массового бегства населения из Москвы, впервые предпринятое уже в «Эвакуаторе» (и АЭС в «ЖД» все же взрывается – тоже вымышленная, в Алабино), хотя в новой книге это бегство — совершенно не вынужденное: «…многие в первый месяц побежали из Москвы – а потом вернулись, поняв, что Москве-то ничего не угрожает: Громов знал из нечастых родительских писем и фальшиво-бодрых газет, что Москва живет обычной жизнью, и если газеты наверняка врали, то родителям это было без надобности. А Маша уехала все-таки снова…» (с. 100).
Виртуальной оказывается и война, средоточие и выражение существующих конфликтов: «…хазары не знали, что делать с захваченной землей, — и обе стороны лихорадочно убегали от крупных столкновений. <…> воевать уже было не за что <…> это не могло продолжаться вечно» (с. 213). Впрочем, это не та виртуальность, о которой Бодрийяр говорил в связи с операцией «Бурей в пустыне»: если, по мысли философа, реальные американские военные действия в Ираке доносились до общественности исключительно усилиями массмедиа и ими усиливались, то у Быкова мы вновь не видим самих военных действий, а в основном получаем лишь косвенную информацию о них, то есть имеем дело все с теми же слухами, что и в «Эвакуаторе».
Внутренние и внешние геополитические конфликты даны у Быкова так же схематично, на уровне реализации банальных общественных страхов. «Кавказ тлел», но даже «вовсе уж разноречивые сведения» можно узнать лишь из сообщений западных радиостанций. «Свое производство остановилось вовсе» — заводы и фабрики перешли к китайцам[72] (с. 225). Процветает ужасающая бюрократия и цензура (радио глушат, выходят всего шесть газет), что, видимо, символизирует наследие советских времен, наши же дни новороссийского капитализма с его возрождением всего «исконно русского» маркируют такие явления, как общественные приемные чиновников, расписанные под хохлому (с. 296).
Как нетрудно догадаться, исходом книги с апокалиптическим отрицанием какого-либо будущего у России с ее «единственно любезной жизнью вне истории» (с. 416) становится приговор, вынесенный стране: «от страны отделилась Москва, она теперь жила своей жизнью, война иссякла сама собой, земля делала свое дело, медленно зарастая, заболачиваясь, скрывая следы исчерпавшей себя цивилизации» (с. 652). Герои же в самом конце книги входят в деревню Жадруново (символ глубинного, скрытого, «исконно русского» в романе), «где их ждало неизвестно что». При всей просветленности финала эта фраза явственно напоминает фразу сорокинской пифии о том, что «будет ничего».
8. МАССМЕДИА КАК ВСЕМИРНЫЙ ЗАГОВОР
Созданный на волне массового успеха своего предыдущего романа, «MediaSapiens» С. Минаева не заслуживал бы отдельного рассмотрения в силу своей вторичности (некоторые отрывки – например, диалог героя с телевизором, — а также общая идея манипулирования массами с помощью медиа- и пиар-технологий и мнимости транслируемой информации весьма близко воспроизводят идеи и сюжетные ходы «Generation“П”» В. Пелевина), художественной слабости и общей некачественности текста (кроме орфографических, синтаксических и стилистических ошибок, в тексте бросается в глаза откровенный productplacement, то есть реклама реальных товаров и услуг[73]), если бы – в предельно банализированной форме – не актуализировал несколько значимых для нашего разбора тем.
Героя книги, «медийщик» Антон Дроздиков, уволенного из государственных политтехнологических структур за то, что он вставлял в создаваемые им речи для политиков цитаты из Геббельса, нанимают некие живущие в Лондоне оппоненты нынешней российской власти. Дроздиков нужен им для того, чтобы с помощью «черного пиара» дискредитировать существующий режим и не дать «Комитету Третьего Срока» оставить у власти ныне действующего президента[74]. Симулируя выступления «оппозиции» в виде оплаченных студентов, солдат и пенсионеров и «масштабируя» их до уровня «всенародного протеста», Дроздиков в конце концов переходит к откровенному обману и изготовлению собственных «новостных поводов» с нужным его работодателям уклоном – вплоть до организации в Москве мнимого теракта (с реальными жертвами). «Сатирическая антиутопия», как определяет ее автор, имеет, как и роман Смоленского и Краснянского, продолжение[75], и, как представляется, реализует лишь одну авторскую интенцию – эксплуатацию читательского интереса к теории «медийного заговора» и другим модным темам.
Из рассмотренных нами произведений книга Минаева ближе всего к «Заложнику» Смоленского и Краснянского, как по формальным признакам (тенденция к серийному воплощению замысла и указание в начале глав – сколько дней осталось от времени описываемых событий «до выборов Президента РФ» у Минаева или «до объявления референдума» у Смоленского с Краснянским), так и по содержательным. Во-первых, книга активно реализует «теорию заговора» («либо медиа, либо конспирология» [с. 73]): в «Заложнике» присутствовал таинственный меморандум, а в книге Минаева действует тайный «Комитет Третьего Срока», существование которого parexcellence даже не обсуждается: его существование косвенно подтверждается лишь официальными опровержениями придуманной Дроздиковым дезинформации. Во-вторых, как в «Заложнике» основные антипрезидентские силы жительствовали на Западе, так работодателем Дроздикова является некий постоянно проживающий в Лондоне Вербицкий, а неограниченная финансовая поддержка осуществляется эмигрантскими кругами. За Вербицким в качестве прототипа вполне можно увидеть фигуру Березовского, само же свойство «сатирической антиутопии» Минаева таково, что уже дало основание критикам обвинить его в выполнении «госзаказа»[76] по очернению оппозиции – сам герой, его методы и лица из оппозиционного движения поданы крайне негативно, отвратительность же режима если где и обсуждается, то теми же самыми «медийщиками» и «оппозиционерами». Нам же важнее свойство этой оппозиции в целом, потому что ее характеристику — «разные люди <…> очень разные. В принципе они очень похожи, только говорить друг с другом не умеют» (с. 68) — можно применить ко всем анализируемым авторам и презентуемым ими сферам политического.
На деньги этих спонсоров Дроздиков начинает свою кампанию. В условиях, когда «почти все крупные СМИ – телевидение, газеты, радио – находятся под контролем режима» (с. 82), Дроздиков прибегает к «альтернативным» СМИ – Интернету и в особенности блогам – и должен, по идее Вербицкого, активизировать единственно оставшийся «человеческий ресурс», то есть «гражданскую оппозицию, творческие круги и радикально настроенную молодежь» (с. 87). Но заставить их выйти на митинги удается лишь после щедрой оплаты или силового давления – только так Дроздикову и компании удается нагнетать в обществе почти такие же панические, как в «Эвакуаторе» Быкова, настроения: используя «страх» и «ужас» как элементы управления «аудиторией» (с. 246), они «все глубже погружали информационное поле в атмосферу страха и ненависти» (с. 230). Утверждая отнюдь не новую идею о симулятивности, иллюзорности картины мира, формируемой СМИ, Минаев со своей тенденцией гиперболизации и банализации описываемого доводит ее до предела. В результате оказывается, что СМИ, как и оппозиции, вообще не существует. Таким образом, к встречавшейся нам констатации несуществования, смерти государства добавляется идея о том, что силы, противостоящие государственной цензуре, произволу и насилию, также мнимы и не существуют.
* * *
Образ нашей страны, складывающийся из книг отобранных авторов лучше всего, кажется, описывается фразой Глостера из «Короля Лира»: «…наше лучшее время миновало. Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы»[77]. Эта «картина мира» напрямую связано с тем, что рассмотренные произведения прежде всего демонстрируют исторический пессимизм, эсхатологический алармизм и «остро переживаемый многими группами дефицит коллективных символов. Привычные для них “старые” символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, “новые” — чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы “старое” и “новое”, отсутствуют» (Б. Дубин[78]). При этом старые символы в виде советского (и даже средневекового «исконно русского») присутствуют в создаваемых дистопических мирах наравне с современными или футурологическими реалиями, образуя в высшей степени дискретную реальность. Эту реальность нельзя охарактеризовать как просто симулятивную (виртуальную) или даже имплозивную (под этим термином Бодрийяр подразумевал «гипертрофированное развитие виртуального», чреватое «всасыванием» реального мира в виртуальное[79]). Это, скорее, реальность некоего третьего порядка, — по сути, та же реальность, что имеет место в повести Ольги Славниковой «Бессмертный», в которой пласт действительно происходящего (постсоветская жизнь) и виртуального (выдуманный для успокоения смертельно больного пенсионера мир, в котором Советский Союз не распался, а продолжает существовать) образуют эклектичный мир, в котором существуют герои. Истоки этой эстетики следует искать не только в рессентиментных ощущениях части наших соотечественников, но и в реакции на политику российских идеологических руководителей, внедряющих в современное общество одновременно модерные, советские и архаические (домодерные) ценности[80].
При этом актуальным – в кавычках — оказывается не только советское прошлое, но и конфликты почти вековой давности. Неизжитым и заново реализуемым оказывается революционное противостояние «красных» и «белых» образца Октябрьской революции и Гражданской войны. Симулятивная реставрация прошлого вместо выработки действительно нового будущего – тенденция крайне опасная: «массовое обращение к искусственному прошлому не проходит даром. Дело не в самом усилении традиционализма, а в том, что он представляет собой одну из версий общественной примитивизации, понижающей структуры идентичности, заметной в самых разных областях <…> Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)»[81]. Эпоха приобретает черты «окаменевшей современности» (выражение из работы К. Ясперса «Власть массы»).
Формирование нового общества из старых образцов, подобное сборке нового дома из гнилых досок, с использованием идеологем самых как на подбор кризисных эпох (в рассмотренных книгах — присоединение окраинных княжеств, опричнина, советские времена) чревато не только депрессией, но и вооруженными конфликтами, будь то восстания или войны, присутствующими почти у всех авторов. В этом также проступает «параллель с обратным знаком» с прежними эпохами, объясняющая, кстати, изоляционистские тенденции описываемого общества: если в советском обществе постоянная военная мобилизация манифестировалась в оборонительном состоянии общества против «внешнего врага»[82], то сейчас — борьбой с «внутренним врагом». Глубочайшие социальные проблемы чреваты тем, что внешний мир, другие страны с их опытом становятся попросту не нужны – как и Россия им…[83]
При этом образ нашей страны носит не только изоляционистский характер: в новых романах Россия предстает как фиктивная, несуществующая. Многочисленные прямые и косвенные высказывания у большинства рассмотренных авторов свидетельствуют о том, что они предсказывают скорый, едва ли не завтра грозящий коллапс не только общества и государства, но и некоторых фундаментальных категорий мироздания – как, например, исчезновение истории в романе Славниковой – истории, которая возрождается только в виде гражданских волнений. Кроме того, в описанном в «новых дистопиях» мире не существует оппозиции, СМИ, невозможны какие-либо гражданские объединения или осмысленный союз оппозиционных сил. При этом авторы убеждены, что подлинной общественной активности не бывает или что она возможна только как стихийный выплеск эмоций, а плоды приносит только в экстремальных ситуациях (навязчивый образ «бунта нацболов»). У всех авторов анализируемых нами произведений нет не только намека на какую-либо положительную программу построения будущего, но отрицается даже возможность в нынешних условиях выработать эту программу. Если верить «message’ам» новейших дистопий, в стране нет по сути ни одного социального актора (от пенсионеров до олигархов), кого удовлетворяло бы существующее положение вещей. Но все они оказываются «полностью дезориентированными», «находятся в вакууме» (А. Смоленский и Э. Краснянский) и отчуждены от участия в истории, какой бы политический путь они ни выбирали. Да, Иванов и Смоленский с Краснянским утверждают вещи диаметрально противоположные: Иванов – что простой человек от участия в политике претерпевает исключительно страдания, а Смоленский и Краснянский – что «вменяемые люди» должны участвовать в политике, но обязательно «рядом с Президентом». Однако общий смысл этих установок в одинаковой мере пессимистичен, — эти два пути очевидно демонстрируют пространство исчезновения политического в современной России.
Объединение с Другим нереализуемо до такой степени, что оказывается невозможным определить даже источник катаклизмов (все взрывается само по себе) и хотя бы определить виновное лицо, явление или институт. Даже несмотря на то, что «воображаемое поле социальности изначально задано в наших условиях неприязнью или ненавистью к фантомным, но материализующимся в соответствующих ситуациях конкретным раздражающим фигурам»[84], Другим не удается сделать ни кавказцев, ни даже российское государство. Другой описывается в категории слухов и соответственно реализуется – призрачной фигурой, состоящей из тех же слухов. Таким образом, причиной кризиса именуется сам кризис, что ведет только к нагнетанию кризисно-эсхатологических настроений, тем более вредоносных, что источник страха не определен, а страх как константа встраивается с общественную жизнь. «Коллективные страхи в России – это <…> не актуальные реакции на происходящее, а механизм переакцентировки окружающего, ограничения и переозначивания настоящего. <…> В этом плане специфические страхи (как часть культуры, как особая “культура”) могут рассматриваться в качестве симптома постоянной консервативной блокировки институциональных изменений в России»[85].
Существующий в обществе конфликт, не имеющий артикулированных политических лозунгов, в итоге направлен не против конкретного режима или людей, но мазохистски адресован тому же обществу в целом. Тем самым он становится травматичным, но остается совершенно аморфным. Из анализируемых романов становится ясно, что изживание психологических травм, происходившее в нашем обществе в 1990-е годы, не было ни отрефлексировано, ни завершено. Поэтому оно не закончилось до сих пор и, судя по прогнозу Славниковой, закончиться не может — даже вооруженным конфликтом. Отсюда – и игровой, театральный, фальшивый характер описанной в ее романе революции («…как будто ничего не происходит. Нет ни дефолта, ни кризиса, ни обращения Президента…» [с. 456]). Мазохизм сам по себе театрален[86], и свойственен он не только роману Славниковой – роман Сорокина с массовыми изнасилованиями, оргиями и убийствами, публичными и, как всегда у Сорокина, красочно ритуализированными, имеет корни в той же театральности (садо)мазохизма. Отсюда же следует вывод о том, что эта революция — не просто «ряженая» и вторичная, но и несуществующая, поскольку «революцией мы называем активное преображение политического настоящего в виду будущего; эта трансформация предполагает отрицание настоящего, т.е. не является простым развитием того, что уже содержится (в зародыше) в этой данности»[87]. Революция же в романе Славниковой — не только развитие, экстраполяция нынешних конфликтов[88], но и в полной мере «преображение настоящего» в виду прошлого.
История, от формирования которой отстранен индивидуум, закончилась, время исчезло, а государство обречено на обращение в «ничего» (Сорокин) или на смерть (Славникова и Быков). Но власть умершего, как доказывает в своем исследовании природы власти А. Кожев, гораздо сильнее власти живого. «Причина этого заключается в том, что против умершего невозможна никакая реакция»[89]. Поэтому государство вызывает противодействие, возникает хайдеггеровская Umsturzsituation- критическая точка, революционная ситуация, но существует она в отсутствии сколько-нибудь явно сформулированной революционной идеи. Эту ситуацию «можно эксплуатировать, предъявив нации революционную идею. Но если мы таковой не обладаем <…>, то следует симулировать существование этой идеи. Революционная ситуация может поддерживаться только революционным действием. Последнее есть не что иное, как процесс осуществления революционной идеи. Без идеи нет и революционного действия как такового, т.е. нет творчества поистине новой политической реальности»[90]. Эту ситуацию симуляции революции мы и видим во всей ее «красочности» не только в романе Славниковой. Это весьма странная ситуация революции без революции, выхождения на поверхность в неких причудливых, извращенных формах гложущих страну конфликтов, при этом не разрешающихся и продолжающих существовать в положении никак не прорывающегося гнойника. Роль различных протестных политических сил, нашедших выражение в «новых дистопиях», не только пассивна и сводится к негации, но и симулятивна, имплозивна (замкнута на самой себе), по выражению того же Бодрийяра. Тем более пассивными оказываются массы:
…они действуют – здесь и теперь они осуществляют то, что так или иначе имеет в виду и наиболее радикальная критика, которая, тем не менее, не зная, как реализовать свои замыслы, упорно продолжает мечтать о будущей революции: революции критической, революции престижа, социального, желания. Но уже происходящей – инволюционной, а не активно-критической – революции она не замечает. Последняя имплозивна и не направляется никакими идеями. Она основана на инерции, а не на бодрой и радостной негативности. Она молчалива и именно инволютивна – то есть абсолютно исключает революционные речи и призывы к сознательности. У нее нет смысла. Ей нечего нам сказать[91].
Это настроение — не тяга к революции, а скорее анархическое недовольство — ярче всего запечатлено у Прилепина и Ключаревой, в произведениях которых не зря действуют совсем юные герои, протест которых имеет скорее эмоционально-индивидуальный, чем идеологический характер.
Государство, от активного участия в деятельности которого оказывается изолированным общество, постепенно гибнет. Именно гибель государства активно и смачно живописуют рассматриваемые авторы, не пытаясь даже предложить взамен какую-либо идеологическую программу. Имеющее под собой довольно очевидные основания (стыд, чувство вины) отрицание истории прежних (советских) десятилетий, характерное для литературы 1990-х и начала 2000-х годов, сменилось в литературе последних двух лет отрицанием не только всей истории, но и настоящего — буквально в режиме «реального времени». Состояние это можно оценивать положительно, если видеть за отрицанием старых ценностей тенденцию к последующей выработке новых социальных ориентиров. Но, к сожалению, нынешняя ситуация не позволяет оценивать ее оптимистически. «В эту перемену входит то, что не просто все прежние ценности падают жертвой обесценивания, но что прежде всего лишается корней сама потребность в ценностях прежнего рода на их прежнем месте» (М. Хайдеггер)[92]. Происходит это, возможно, потому, что политические акторы последних лет банально не могут договориться, и, если и проявляют изредка стремление к политическому диалогу, то при этом изначально не имеют общих оснований для начала фундированной дискуссии и не желают ни на йоту расставаться с установками своего политического лагеря. «В то время как партии, добивающиеся компромисса, могут соглашаться с результатом, всякий раз исходя из различных оснований, участники аргументированного процесса должны, если это вообще возможно, достигать рационально аргументированного согласия, исходя из одних и тех же оснований. Такая практика нацелена на консенсус, достигаемый публично и сообща»[93]. К сожалению, эта практика, описанная Ю. Хабермасом, представляется в современной России труднореализуемой.
В «новых дистопиях» может изображаться как общество репрессивное и устойчивое («День опричника»), так и распавшееся и потерявшее всякие скрепы («ЖД») – однако в обоих случаях это общество аисторичное. Само по себе отрицание истории характерно для утопий (воплощение общественного идеала равносильно концу истории, ее дальнейшей ненужности) — антиутопия же, наоборот, предполагает апофатическое, но предлагание теории будущего. Отсутствие целеполагания и отрицание времени[94] сопровождается крайним историческим пессимизмом, имеющим параллели с литературой 1980-х («Невозвращенец» Кабакова, «Москва 2042» В. Войновича и др.). Это, скорее всего, объясняется тем, что предчувствие краха тоталитарной системы сопровождался отнюдь не только радостными чувствами освобождения, но и социальной депрессией, — соответственно, и ощущение формирования авторитарного или репрессивного общества нового образца тем более сопровождается чувством ацедии, потерянности и обреченности.
Невозможность предложить свой проект будущего является, к сожалению, типическим для нынешней отечественной ситуации, характеризующейся общей раздробленностью интеллектуальных и общественных групп: «интеллектуальное сообщество не в состоянии предложить ничего нового, что оказалось бы привлекательным или убедительным для общества. “Интеллигенция” <…> все в большей степени работает с готовыми, заниженными образцами и ресурсами»[95]. Пока же общество не консолидируется, «фабрика антиутопий» очевидным образом продолжит свою работу по фиксации деструктивных ментальных тенденций.