(По поводу ряда новых книг о М. Цветаевой)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2007
“Что позволено комментатору?” — так озаглавила я много лет назад свою статью на эту непростую тему (НЛО. 1996. № 21). Я размышляла в ней о границах допустимого в тех случаях, когда речь идет не о созданных воображением поэта или прозаика литературных героях, а о людях, которые жили, любили, искали правду, трагически ошибались, спорили, горячились, страдали и радовались, бывали счастливы и бывали несчастны, о людях, память о которых была (и есть, если помнящие живы) дорога тем, кто их любил и помнил их в живом человеческом обаянии и беззащитности. Мертвые всегда беззащитны…
Печальный повод вернуться к этим размышлениям дают книги Лидии Анискович1, вышедшие в последние годы в разных издательствах. Снабженные множеством интересных фотографий, богато оформленные, они могут привлечь внимание интересующихся творчеством и судьбой Марины Цветаевой и ее близких. Наиболее активно заинтересоваться этими книгами могут неофиты, и страшно представить, какими могут остаться в их сознании Сергей Яковлевич Эфрон и Ариадна Сергеевна Эфрон, если они прочтут это раньше (или, что еще страшнее, — вместо!) книг (прозы и писем) Ариадны Эфрон, “Записок добровольца” Сергея Эфрона, его повести “Детство” и его писем, книги Марии Белкиной “Скрещение судеб”, исследовательских работ Анны Саакянц и Ирмы Кудровой… Именно эта тревога и вынуждает вступить в полемику (на знакомых с этими книгами людей она не распространяется — они легко разберутся в ситуации).
Во вступлении к книге “Ариадна и Мур. Путь в никуда” автор с вызовом заявляет: “Я думаю, что моя книга о детях Марины Цветаевой не придется по вкусу официальному цветаеведению, но меня это нисколько не волнует <…>. Во всякой творческой работе меня прежде всего занимает ее нравственный аспект” (с. 5), но именно нравственное чувство и оскорблено больше всего при чтении многих ее страниц.
Лидия Анискович цитирует рассказ Нины Гордон о трагической истории любви Ариадны Эфрон и Самуила Гуревича, разрушенной страшным Временем (их разлучили арест Ариадны в 1939 г., многолетнее ее пребывание в тюрьме и лагерях, запрет на жизнь в Москве в короткое освобождение, новый арест). Нина Гордон была близким другом их обоих, и она уверенно написала в своих воспоминаниях о глубоком чувстве, их связывающем, и о том, что, не будь ареста, они были бы вместе. Цитируются в книге “Ариадна и Мур” и воспоминания Ады Федерольф, близкой подруги Ариадны в туруханской ссылке, о дне, когда Аля (так звали дочь Марины Цветаевой родители, брат и близкие друзья) узнала о страшной судьбе любимого человека: “Из статьи (в “Правде”, где его имя было названо среди других имен “врагов народа” и где о нем писали как о шпионе, завербованном американской разведкой. — Л.К.) было ясно, что Муля (“домашнее” имя Самуила Гуревича. — Л.К.) давно уже арестован и, может быть, уже даже и расстрелян <…>. У Али над кроватью всегда висел его портрет, и, когда я прочла статью, она сказала мне, кивнув на фотографию, — “это про моего мужа” таким нарочито спокойным, равнодушным тоном, что у меня мурашки по спине забегали” (с. 156).
Это было в 1950 г., а много лет спустя, в середине 1970-х, когда умер Юз Гордон, муж Нины (он был и другом молодости Али еще по Парижу), и она, по ее словам, “ходила с залитой цементом душой”, Аля написала ей: “Что делать, что делать! Жизнь — всегда банкротство, ибо она всегда заканчивается или потерей для тебя — близкого, или потерей тебя — для близкого, что одно и то же. Впрочем, это касается лишь нас, однолюбов, ни в какой среде не растворимых упрямцев!” (с. 116). Это потрясающее письмо — такие слова не могут оставить равнодушным никого из “чувствовать умеющих” — цитирует Нина Гордон, и эта страница ее воспоминаний приведена в книге Лидии Анискович.
И вот — после всего этого! — звучит ее комментарий: “Явная демонстрация своего однолюбства к Муле была удобной ширмой для излишне любопытных глаз” (с. 116). И далее — намек на “женские семьи” в лагерях и ссылках.
Как устроена голова и душа человека, так отзывающегося на трагедию?! (Из “этого же ряда” — утверждение Лидии Анискович, что годы ссылки в Туруханске якобы были “не худшим временем” в жизни Ариадны Эфрон.) Есть вещи, которых просто не может позволить себе элементарно порядочный человек…
О Сергее Эфроне Лидия Анискович позволила себе сказать так: “…муж ей (Марине Цветаевой. — Л.К.) порядочно надоел, поскольку ничего из себя не представлял” (в книге “София Парнок и Константин Родзевич”, с. 41). Так сказано ею о человеке, о котором с уважением и нежностью писали такие люди, как Павел Антокольский, Анастасия Цветаева, Борис Пастернак. “Ася называет его Сережей, и я подружился с этим именем. Все им очарованы, кто знает, и говорят одно хорошее <…> люблю его и по-мужски, чудесно, уважаю”2 — так писал Борис Пастернак в разгаре своего горячего эпистолярного романа с Мариной Цветаевой. И еще: “Сережину статью обнял по-братски, как младшего брата” (там же, с. 462). (Речь идет о статье С. Эфрона “Социальная база русской литературы”, опубликованной в парижском журнале “Версты”, одним из редакторов которого он был.) И позднее, в начале 1930-х гг., звучит в письмах Бориса Леонидовича этот трогательный мотив: “Вчера я получил от С<ергея> Я<ковлевича> письмо и сегодня ему отвечу. Я ужасно ему обрадовался <…>. Его страшно любят люди, имеющие касательство до тебя и меня. Назову <…> Асю и Антокольского. В их рассказах по посещеньи тебя (Анастасия Цветаева в 1927 г., выехав по приглашению А.М. Горького в Италию, приезжала оттуда в Париж к Марине и Сергею — это была последняя встреча сестер, Павел Антокольский видел их в 1928 г., когда был в Париже на гастролях с театром. — Л.К.) он участвовал в превосходной, даже против тебя, доле. И то, что я люблю его, — не фраза, не желанье какой-то сердечной позы <…>: все это было бы для него обидно, и я бы это спрятал, не показав. Он замечательный человек, мне это известно” (1930, там же, с. 518).
Марине Цветаевой, называвшей Бориса Пастернака своим “небесным братом”, “братом в четвертом измерении”, было по-особому дорого такое его отношение к “ее Сереже”. Не случайно, знакомя далекую корреспондентку (Р.Н. Ломоносову) со своей семьей, о Сергее Яковлевиче она с гордостью написала: “Чем-то, многим чем, а главное: совестью, ответственностью, глубокой серьезностью сущности, похож на Бориса, но — мужественнее”3 (из письма 1929 г.).
На этом фоне утверждение Лидии Анискович — “порядочно надоел”, “ничего из себя не представлял” — звучит не просто бездоказательно, но и бесцеремонно-цинично: такое можно написать, только рассчитывая на тотальную неосведомленность своих читателей — тех, кто не знаком ни с этими письмами, ни с письмами самого Сергея Эфрона (к сестрам, друзьям, Борису Пастернаку, к Марине и маленькой Але), в которых он открывается как человек тонкий, чуткий, своеобразно мыслящий, умеющий глубоко понимать и чувствовать душевные состояния своих корреспондентов, сочувствовать и сердечно откликаться даже на не высказанное ими, но угадываемое им (таково его письмо Борису Пастернаку после самоубийства Маяковского). Тональность писем Сергея Эфрона — доверительная, ласковая, сердечная — помогает понять симпатию и глубокую нежность к нему многих его друзей.
Одна из “любимых мыслей” Лидии Анискович, повторяющаяся во многих ее книгах, — обвинение Сергея Эфрона в лени, избалованности и “не трудовом” образе жизни. Между тем многие письма Марины Цветаевой буквально переполнены конкретными фактами, доказывающими постоянную напряженность его жизни. Так, в годы его студенчества в Праге: “С<ережа> завален делами, явно добрыми, т.е. бессребреными: кроме редактирования журнала (“Своими путями”. — Л.К.) <…> прибавилась еще работа в правлении нашего союза (речь идет о “Союзе ученых и журналистов” в Праге. — Л.К.) <…>, а сейчас нагружают на него еще и казначейство <…>. А кроме вышеназванного университетская работа, лютая в этом году, необходимость не сегодня-завтра приступать к докторскому сочинению, все эти концы из Вшенор на Смихов и от станции на станцию…” (О.Е. Колбасиной-Черновой, 1924. Т. 6. С. 691).
В 1931 г. во Франции: “Вчера <…> радость <…>: поздно вечером возвращение С<ергея> Я<ковлевича> с кинематогр<афического> экзамена — выдержал. Готовился он исступленно <…> журнальный (статейный) навык у него есть: в Праге он затеял журнал “Своими путями” <…>, в Париже редактировал “Версты” и затем газету “Евразия”, в которой постоянно писал” (Р.Н. Ломоносовой. Т. 7. С. 333). В этом же письме — вспоминая всю жизнь его (до начала 1930-х гг.) — “…болезнь печени — война — добровольчество — второй взрыв туберкулеза <…> — Чехия — нищета — студенчество, наконец, Париж”, Марина Ивановна особо подчеркивает — курсивом выделяет! — “и исступленная (он исступленный работник!) работа по Евразийству и редакторству…” (там же).
“Никакой тяжелой работы Сергей Яковлевич не выносил” (из книги Л. Анискович. “Сергей Эфрон…”, с. 168); “Так всю жизнь и проживет он за счет жены — “на должности” мужа Марины Цветаевой” (там же, с. 116.) — так “знакомит” своего читателя (продолжая рассчитывать на его незнание?) с Сергеем Эфроном Лидия Анискович.
Сколько неуважения к памяти Марины Цветаевой в таком удручающем уровне суждений о ней и ее близких! Сам “словарь” (и, естественно, понятия, им выражаемые!) до такой степени чужд людям, о которых пишет Лидия Анискович (а ей — язык, на котором они думают и чувствуют), что это режущее слух несоответствие обнажает ее глухоту в восприятии их мира, их духовной жизни. Как ужасно, что язык “книжек в мягких обложках”, заполонивших книжные прилавки в последние годы, проник в книги, посвященные людям такого уровня, на котором подобному языку и стилю, казалось бы, просто не может быть места.
Несоответствие это ощутимо при обращении Лидии Анискович к самым разным сюжетам их жизни и судьбы.
…В начале 1960-х гг. киевский студент Семен Островский, потрясенный творчеством и судьбой Марины Цветаевой (тогда еще только начинавшими доходить до российских читателей), выполнил ее “завещание”, высказанное в финале мемуарного очерка “Хлыстовки” (вышедшего тогда в знаменитых “Тарусских страницах” под “нейтральным” названием “Кирилловны”), — установил в Тарусе, сумев убедить городские власти и директора каменоломни, памятный камень с надписью: “Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева”. Через несколько дней камень был убран, и настояла на этом Ариадна Эфрон4.
Лидия Анискович в книге “Ариадна и Мур…” утверждает, что этот едва ли не самый “необдуманный поступок” (активное возражение против установления камня) Ариадны Эфрон “ничем не оправдан, кроме как желанием исключительно самой определять, какова должна быть память о ее матери” (с. 196; курсив мой). Поразительно здесь едва ли не нарочитое “забвение” общественно-политической атмосферы тех лет, а атмосферу эту необходимо представлять читателям (так, чтобы возможно было одним — вспомнить, другим — узнать…) как можно точнее и подробнее — без этого мотивы поступка дочери М. Цветаевой не будут понятны.
Ариадна Сергеевна, называя киевского студента “чудесным мальчиком”, утверждая, что его поступок, достойно соответствующий цветаевскому постулату “Друг — действие”, был бы высоко оценен Мариной Цветаевой, ощущала свое противостояние ему как противоестественное, вынужденное и очень тяжело переживала эту ситуацию: “Мне, дочери, пришлось побороться с ним и побороть его. Все это ужасно. Трудно рассудку перебарывать душу” (из письма В.Н. Орлову, автору предисловия к одному из первых сборников цветаевской поэзии на ее родине, 15 августа 1962 г.)5.
Противоестественной была сама атмосфера времени: только недавно еще (к началу 1960-х гг.) “отшумели” гневные речи Н.С. Хрущева на встречах с художественной интеллигенцией, готовился (а чуть позднее состоялся) суд над И. Бродским. В 1960 г. умер Б. Пастернак, затравленный шумом вокруг “не прочитанного, но осужденного народом” романа “Доктор Живаго” и Нобелевской премии за него.
А. Эфрон в конце 1950-х гг. вернулась после 16 лет лагерей и ссылок. Потерявшая в страшную эпоху всех близких, физически и душевно надломленная, она подвижнически посвятила всю свою жизнь тому, чтобы стихи и проза ее матери в возможно более полном объеме вернулись на родину. В тех условиях бывала изнурительной борьба за опубликование едва ли не каждого стихотворения, постоянно возникала угроза “партийной критики” (действительно обрушившейся на публикацию цветаевских стихов в “Тарусских страницах” и на предисловие к ним Вс. Иванова), и Ариадна Сергеевна имела все основания опасаться, что установление памятного камня в честь М. Цветаевой будет воспринято как фрондерство (памятник “поэтессе с чуждыми советскому народу взглядами”, “не понявшей Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию” — терминология тех лет была именно такова!) и это станет непреодолимым препятствием к изданию книги: “Не раздразнит ли это “гусей”? Не повредит ли книге, вызвав ажиотаж?” — писала она В.Н. Орлову в 1962 г.6 После такого скандала публикация цветаевских произведений (не говоря уже о книге) могла бы стать вообще невозможной на долгие годы “застоя”. На ужасы своих мытарств по издательствам Ариадна Сергеевна с горькой иронией жаловалась в письме И.Г. Эренбургу: “Здание издательства у меня на втором месте после Лубянки”7.
Обо всем этом ни слова не сказано в книге Лидии Анискович. Удивительно, что, даже цитируя “разгромную” партийную критику многого опубликованного в “Тарусских страницах”, она не видит очевидной связи между фактами, находя возможным прокомментировать печальный эпизод таким образом: “Посвятив весь остаток жизни изданию стихов и прозы Марины Цветаевой, Ариадна Сергеевна проявляла весьма слабый интерес ко всему остальному, что касалось памяти матери, особенно если инициатива исходила не от нее. Очевидно, она считала, что только Маринины стихи могут служить ей достойным памятником” (“Край бузины и край рябины: Цветаевы в Тарусе”, с. 195; курсив мой). — Разве это не так? Какой смысл был бы в установлении камня, если бы цветаевские стихи продолжали оставаться неизвестными широкому кругу читателей на ее родине?
Дальнейший комментарий неловко и стыдно читать: “Немаловажно и то, что за Маринины сборники Ариадна Сергеевна как единственная наследница получала достойные гонорары. Ее желание прожить остаток этой жизни в достатке и славе, хоть и материнской, вполне понятно” (там же), — снисходительно “извиняет” Л. Анискович Ариадну Эфрон, и снова удручает такой недостойный уровень разговора.
“Достойные гонорары”… При жизни Ариадны Сергеевны вышло два сборника поэзии Марины Цветаевой, ставших огромным событием в истории российской культуры, в духовной жизни страны. Оба эти сборника вышли в первой половине 1960-х гг., а умерла А. Эфрон в 1975 г. Зарабатывала на жизнь она отнюдь не изданием книг М. Цветаевой, а переводами поэзии, преимущественно французской. При этом главным делом своей жизни она считала именно работу над материнским архивом и (по возможности) издание произведений М. Цветаевой, жертвуя ради этой цели своим талантом (и переводчика, и прозаика). Тем не менее А. Эфрон “стала одним из самых значительных переводчиков XX века” — так оценил в рецензии ее стихотворные переводы Е. Эткинд, известный историк переводческого искусства.
Что касается “жизни в достатке” — Ариадна Сергеевна была известна близко знающим ее людям своим спартанским образом жизни. Кроме того, при малейшей возможности она много помогала своим родным (постоянно Елизавете Яковлевне Эфрон), друзьям и даже не самым близким знакомым (посылала деньги в Туруханск тем, кто так и не уехал оттуда после освобождения и реабилитации — некуда было…).
Еще важнее, что Л. Анискович ни слова не сказала о таланте А. Эфрон как прозаика — о ее письмах, о которых восторженно отзывался Б. Пастернак, о ее воспоминаниях о матери и своем детстве, ставших событиями в духовной жизни многих российских читателей, — они поразили, кроме многого, еще и языком, незнакомым читателям тех лет, воспитанным на традиционном языке советской литературы… И самое главное: Л. Анискович бросает А. Эфрон упрек в том, что “по ее вине” памятный камень в Тарусе установлен на много лет позднее, чем мог бы (якобы “без всяких причин” был он запрещен тогда), — вместо того чтобы оценить ее подвижничество, благодаря которому поэзия М. Цветаевой пришла к российским читателям на двадцать (или более) лет раньше, чем это произошло бы без ее усилий.
Можно ли назвать такое искажение истины нравственным?
Много раз искажается истина (в угоду своему недоброжелательному отношению к избранному герою?) и при комментировании Л. Анискович различных эпизодов из жизни С. Эфрона. Взяв на себя роль “биографа”, она часто подает бездоказательные утверждения, иногда вообще лишенные аргументов, иногда снабженные малоубедительными, легко поддающимися опровержению аргументами, чуть ли не как “сенсационные открытия”. К ним относится якобы “сенсационное открытие”: вопреки сделанному им в письме из Парижа сестрам (в 1912 г. во время его с Мариной свадебного путешествия) подробному и грустному описанию своего посещения могилы родителей и любимого брата — “Сергей не был на могиле родителей”. Аргументы? — “…все в этом письме мне вдруг показалось надуманным <…>. А ларчик просто открывался” (“Сергей Эфрон…”, с. 108). Вот так! Безапелляционно, самоуверенно, с бесцеремонной категоричностью Л. Анискович позволяет себе обвинить С. Эфрона… в лживости, которая была бы в такой ситуации кощунственной. Строится обвинение на очень шатких основаниях: “Почему он на могиле был один? Где была Марина, почему не помогла мужу?” Если задуматься над этим вопросом, ответ на него можно найти в другом письме С. Эфрона этого же времени: “Больше всего мне недостает в Париже одиночества. Мне хотелось бы побольше времени проводить на могиле” (из письма сестре Лиле — Е.Я. Эфрон8). Почувствовав это его настроение, М. Цветаева вполне могла понять его и дать возможность побыть одному.
Другой аргумент: перечисляя посаженные им на могиле цветы — “быковский вереск, куст белых цветов и, кажется, лавровый куст”, С. Эфрон словом “кажется” показал, что не слишком хорошо и подробно разбирается в сортах растений, однако насмешливая “реплика” Л. Анискович — “Почему лавровый куст вызывает такие сомнения (очевидно, в своей лавровости)?” — явно намекает вовсе не на такое естественное объяснение… Ей и в этом невинном описании видится доказательство лживости (придуманности С. Эфроном всего эпизода).
Третий аргумент требует более внимательного отношения: окончательное доказательство справедливости своей версии увиделось ей в письме С. Эфрона из Парижа в 1925 г. Он пишет (все той же сестре Лиле — Елизавете Яковлевне Эфрон), что его очень волнует, что не смог найти могилу родителей, не смог вспомнить, на каком кладбище они похоронены, и просит сестру найти документы, по которым возможно будет найти могилу. Думается, многие люди могут вспомнить свой печальный опыт трудности подобных поисков, даже если были на могиле всего год назад, а тут прошло целых 13 лет — и каких лет! В них “вместились” Ледовый поход, долгая война, первые годы жизни в эмиграции — не в Париже!
Тогда, в 1912 г., после смерти матери прошло всего два года, и в Париже могли жить друзья его матери, они могли проводить ее сына на могилу… За неимением доказательств высказываю это как предположение.
Как бы то ни было, у сестры Сергея Яковлевича, которой в 1925 г. были адресованы эти вопросы, ни на минуту не возникло сомнения в правдивости его в том давнем письме 1912 г. Слишком хорошо Елизавета Яковлевна знала своего брата, чтобы так усомниться в нем.
Такое утверждение смогла позволить себе только Л. Анискович.
(Между тем те “серебряные листочки”, о которых еще тогда, в 1912 г., писал Сергей Эфрон сестрам — “На днях посылаю вам несколько серебряных листочков с могилы”, — всю жизнь берегла Елизавета Яковлевна, а сейчас они хранятся у ее нареченной дочери — Руфи Борисовны Вальбе.)
Самое страшное, что это несправедливое обвинение принято в книге Лидии Анискович за аксиому и она много раз ссылается на страницах книги “Сергей Эфрон…” на этот якобы “неоспоримый факт”, который, с ее точки зрения, позволяет ей сделать такой кощунственный вывод: “…незнание Закона Божьего (имеется в виду полученная юным С. Эфроном тройка на экзамене на аттестат зрелости, сдаваемый им экстерном. — Л.К.) не освобождает от ответственности перед Всевышним <…>. За прожитую жизнь он получил жестокую, но вполне заслуженную оценку — “низший балл””. Кто выставил Сергею Эфрону такую оценку? Уж не присваивает ли автор себе право решать за Всевышнего?! Эта бесцеремонная категоричность больно оскорбила бы М. Цветаеву, А. Эфрон, Е.Я. Эфрон, глубоко возмутила бы А. Цветаеву и Б. Пастернака.
С ее точки зрения, это “сенсационное открытие” дает ей право изначально не верить и многому другому им написанному. “Страсть Эфрона к фантазиям нам хорошо известна. Вспомните <…> несуществующие походы на могилу родителей” (с. 169; курсив мой).
Далее она позволяет себе утверждать, что и в “Записках добровольца” С. Эфрона много неправды, и аргументы ее и в этом случае нетрудно опровергнуть: “Если все это происходило в декабре (речь идет об описанных в очерке “Декабрь (1917 г.)” событиях — приезде его в Новочеркасск в Добровольческую армию и отправке через несколько дней с секретным поручением в Красную Москву, чтобы по предложенному им в докладной записке командованию плану формировать “московский полк” и добиваться материальной поддержки его. — Л.К.), то почему С. Эфрон в Москве оказался в январе?” (с. 169) — “вопрошает” Л. Анискович, видимо, имея в виду, что С. Эфрон неправдоподобно долго ехал.
Не говоря уж о том, что движение на железных дорогах в те годы по понятным причинам часто было медленным, вопрос этот явно свидетельствует о не слишком внимательном чтении автором книги о С. Эфроне его “Записок добровольца”. Ведь в рассказе “Тиф”, несмотря на то что, в отличие от очерков “Октябрь (1917 г.)” и “Декабрь (1917 г.)”, автор изображает себя под вымышленным именем и ведет рассказ не от первого лица, явно продолжен биографический сюжет, начатый в первых двух очерках. “Полковник Т. дал мне три адреса, два шифрованных письма…” — конец очерка “Декабрь (1917 г.)”; “Он нащупал в боковом кармане небольшой тугой бумажный сверток, — шифрованные письма, важные, без адресов” — начало рассказа “Тиф” (курсив мой), и именно тем, что он заболел тифом, и объясняется такой долгий путь в Москву с остановками в Харькове и в Белгороде, с жаром и бредом. Состояние заболевшего тифом человека передано в рассказе очень ярко и “заразительно”.
“Автобиографичность” описанного в рассказе подтверждается письмом С. Эфрона в Коктебель Е.О. Волошиной, где сказано: “Только что перенес новый приступ возвратного тифа — жду повторения” (цитируется по книге “Записки добровольца”, с. 229) — это написано 28 мая 1918 г., через полгода после описанных в “Тифе” событий.
Таким образом, если бы Л. Анискович вчиталась в этот рассказ, она нашла бы правдивый и никак не компрометирующий С. Эфрона ответ на свой недоуменный вопрос, однако она постоянно стремится именно “скомпрометировать”, и в этом стремлении ее не останавливают ни логические, ни этические соображения. Так, она категорически отрицает литературную одаренность С. Эфрона.
С привычной бесцеремонностью, бросив несколько фраз о “Записках добровольца” (об отсутствии таланта, о неорганичности для С. Эфрона внутреннего состояния пишущего человека — якобы он начал вновь писать только после приезда к нему Марины, хотя все годы разлуки он в тяжелейших условиях вел подробный дневник, на который М. Цветаева годы спустя опиралась, работая над поэмой “Перекоп”), Л. Анискевич пишет: “Его книга рассказов “Детство” наглядно показала, что литературными трудами он вряд ли прославится” (курсив мой) — этот критерий таланта, не раз сформулированный в ее книгах, говорит о многом!). Еще одно суждение: “В книге “Детство” болееменее (так! — Л.К.) хорош рассказ “Волшебница”, написанный явно о Марине, но в нем как раз чувствуется талантливая рука самой героини — ее язык, ее философия” (курсив мой).
В последней фразе явно ощутим двусмысленный намек — он может быть прочитан на фоне всей книги как едва ли не еще одно “обвинение” С. Эфрона — на этот раз в том, что его подпись стоит под текстом, не им написанным.
Для сравнения приведем иные оценки. С высокой похвалой отозвалась о повести “Детство” Анастасия Цветаева: “Я помню свое впечатление об этой в 1912 году вышедшей книге, которое и до сих пор не изменилось. Многие ее теперь читавшие согласны со мной: рассказы талантливы, ярки, остры по наблюдательности и памяти; детская психология передана с огромным теплом, умиляет и восхищает. Детство в старой Москве дано отлично (курсив мой; такая похвала в устах Анастасии Цветаевой, которая сама так талантливо описала их с Мариной “детство в старой Москве”, — “дорогого стоит!”. — Л.К.). В рассказе “Волшебница” автор, 18-летний юноша, дал образ Марины. С нежным тонким юмором подмечены ее характерные, странные в быту черты <…>. Я восхитилась и до сих пор восхищена его проникновением в душу Марины, так недавно ему встретившейся, неподражаемой правдой его психологического анализа в самом жару его любви к ней”9. Анна Саакянц тоже считала, что его “литературные данные <…> несомненны” и что Сергей Эфрон “уже тогда сумел разглядеть будущего поэта во весь рост” (с. 32—33).
“Литератора из Сергея Яковлевича не получилось, да и с какой стати” (?! Курсив мой).
В заключение хочется процитировать строки из поэмы Л. Анискович “Марина”, в предисловии к которой заявлено, что это — “первый памятник” М. Цветаевой на родине, чем и гордится по праву автор.
Обратиться к этим строкам представляется логичным еще и потому, что автор книги о Сергее Эфроне (Л. Анискович), высказывая свое суждение о его неодаренности как литератора, видимо, считает себя вправе на это и как человек “этого цеха”.
Итак:
— Марина — девушка-бутон,
Готовый распуститься,
А значит, появился он —
Тот, что ночами снится.
И далее — множество строф в таком вот духе и стиле.
Без комментариев…
_________________________________________
1) Сергей Эфрон. Крылатый лев, или… Судите сами. М.: Московский Парнас, 2004; Ариадна и Мур. Путь в никуда. М.: Логос, 2006; Край бузины и край рябины, Цветаевы в Тарусе. М.: Вече, 2004; Марина (Поэма-памятник). М.: Вече, 2001; София Парнок и Константин Родзевич: Две стороны одной луны. М.: Кириллица, 2005.
2) Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть. М., 2004. С. 223. (Далее письма Б. Пастернака цитируются по этому изданию.)
3) Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М.: Эллис Лак. Т. 7. С. 314. (Далее письма цитируются по этому изданию.)
4) Эта драматичная история подробно прослежена в кн.: Эфрон А.С. “А душа не тонет…”: Письма, 1942—1975. Воспоминания / Сост., подгот. текста, примеч. Р.Б. Вальбе. М., 1996.
5) Там же. С. 208
6) Там же. С. 207.
7) Там же.
8) Цит. по кн.: Саакянц А. Марина Цветаева: Страницы жизни и творчества (1910—1922). М.: Советский писатель, 1986. С. 38.
9) Цветаева Анастасия. Воспоминания. М.,1974. С.443