(Рец. на кн.: Everyday life in early Soviet Russia: Taking the revolution inside. Bloomington, 2006)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2007
EVERYDAY LIFE IN EARLY SOVIET RUSSIA: TAKING THE REVOLUTION INSIDE / Eds. Christina Kiaer and Eric Naiman. — Bloomington: Indiana University Press, 2006. — 310 p.
Это, по сути, коллективная монография, поскольку у ее авторов общие ключевые теоретически установки (это в коллективной книге по советской истории — большая редкость; обычно объединяет авторов только материал). В центре книги — анализ конфликта между частным опытом повседневной советской жизни и идеальным коллективным и публичным советским опытом и дискурсом. Снять этот конфликт, утверждают авторы, было возможно, только “приняв революцию вовнутрь”. Этот медицинский подзаголовок отсылает к ключевому вопросу традиционной советологии — положению о несовместимости в советских условиях частной и публичной сфер. Иначе говоря, традиционно революция понималась как средство, предназначенное в основном для внешнего употребления, чем поддерживалось упрощенное представление о том, что советская идеология “насаждалась сверху” и что реальные люди лишь мирились с советским идеологическим ритуалом, втайне диссидентствуя и мечтая о либеральных свободах. Авторы же исходят из прямо противоположной посылки: “Ставя своей целью реконцептуализацию советского субъекта не столько как объекта репрессии, сколько как продукта власти, эта книга ставит в фокус исследовательского внимания практики интериоризации” (с. 3).
Сборник — еще и своего рода поколенческий манифест: “Большинство участников этой книги, чье образование не определялось верой эпохи холодной войны в радикальную инаковость Советского Союза, рассматривают работу советской идеологии в куда более широком контексте” (с. 3), что открывает немало сходств с идеологическими практиками на современном Западе. В еще более широком смысле авторы пытаются пересмотреть само “старое понятие идеологии”, подключив к нему широкую сферу того, что в первые послереволюционные годы Троцкий обозначил понятием “новый быт”, включавшим в себя условия жизни, семейные и сексуальные отношения, внешний вид, отдых, потребительские пристрастия и многое другое. В середине 1930-х “новый быт” был заменен понятием “культурность”. Имея в виду все тот же модернизационный проект, авторы этой книги пытаются “подойти к повседневной жизни не с точки зрения рационального, свободного субъекта, который может принять или отвергнуть идеологию, но с точки зрения субъекта как продукта идеологии, постоянно взывающего к тому, чтобы быть признанным в качестве субъекта” (с. 5). В этом качестве он не столько советский субъект, сколько субъект в фукианском смысле, интернализирующий манеры и способы повседневного поведения, соответствующие гражданину современного дисциплинарного общества.
Советская специфика при этом не ускользает из поля зрения авторов, полагающих, что “в Советской России идеология более не служила в качестве механизма, затемняющего понимание эксплуатируемым субъектом размеров и условий своей эксплуатации. Из бессознательного механизма, трансцендируемого лишь просвещенными, идеология превратилась в нечто, что должно быть усвоено, приобретено и освоено путем говорения, мышления, действия, чувствования определенным научно обоснованным образом. В лингвистических терминах, идеология трансформировалась из родного языка в приобретенный, в язык, который никому не был родным” (с. 6).
Знаменательно, что открывается этот поколенческий манифест статьей ведущего американского историка Советской России старшего поколения Шейлы Фицпатрик, многочисленные ученики которой составляют сегодня костяк новой генерации американских историков России. Знаменателен и сам текст, которым она открывает книгу, демонстрирующий очевидный методологический сдвиг в сторону нового историцизма. Представленная тут история — один из случаев, рассмотренных в недавно вышедшей книге Фицпатрик, посвященной доносам и ложной идентичности в русской истории ХХ в. (Fitzpatrick Sheila. Tear off the Masks!: Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Princeton: Princeton University Press, 2005). Анастасия Плотникова имела обычную биографию, но, как показывает Фицпатрик, не было в Советском Союзе в 1930-е гг. человека, которому нечего было бы скрывать, поскольку личная биография включала бесчисленные отсылки к семейному прошлому и настоящему и участие шурина в небольшевистской партии, проживавшая за границей тетя или “кулацкие корни” дяди могли обернуться настоящей катастрофой для самого лояльного советского человека. Обращаясь к истории жизни обычной советской активистки, Фицпатрик показывает, как сконструированная и реконструированная ею собственная биография деконструируется в материалах НКВД (через доносы и справки), как идентичность даже самого рядового человека оказывается продуктом сложных техник и различных оптик. Оставляя читателю додумать судьбу героини, автор, по сути, признает паритет литературы и истории, давая образец своего рода политической филологии.
Сборник выстроен, впрочем, вполне литературно: он вправлен в своеобразную композиционную раму — если открывает его статья Фицпатрик, то завершает статья одного из пионеров исследования советской повседневности Натальи Козловой, посвященная анализу дневников и мемуаров советских людей 1930-х гг. Как замечает Козлова, советская эпоха была полна витальности и неслыханной социальной мобильности. “Люди поколения 30-х, в основном пришедшие в город из деревень, еще живы, их дети и внуки не похожи на них. Они горожане с новыми желаниями, которые они реализуют, используя иные стратегии социального поведения, но этим новым людям приходится иметь дело с последствиями действий их предков” (с. 296).
Этот исторический ракурс задает параметры всех статей книги, превращая филологов и киноведов, искусствоведов и театроведов в историков. Все они, оставаясь в рамках своих дисциплин, работают с архивными материалами, что делает их разыскания во многом и историческими исследованиями.
Фицпатрик приходит к выводу о том, что советское государство было активно включено в процесс формирования индивидуальной идентичности, определяя ее социальные параметры. Из этого исходит и Лилия Кагановская в статье о “Партийном билете” (1936) Ивана Пырьева. Анализируя фильм, где политическая измена соединена с семейной мелодрамой, Кагановская показывает, как искусство проецировало “страх политической кастрации”, “обращая зрелище политической кастрации в визуальное удовольствие”, а “дискурс чистки — в диксурс очищения женщины” (с. 37): в “Партийном билете” “риторика гигиены (как очищения и чистоты, так и загрязнения) переводится в риторику девственности и сексуальной греховности. В результате тема национальной безопасности и защиты от нападения врага представлена в категориях телесной целостности и сексуального проникновения” (с. 44). Героиня цела и чиста до того, как ее партбилет утерян, пока она не отдает врагу (своему мужу) самое ценное. Через эту утрату Анна не только теряет свое место в рядах коммунистической партии, но “открывает” себя и свою страну врагу — “потеря бдительности кодируется как потеря девственности”. Социальный дискурс оказывается прямо включенным в глубоко персональный дискурс (семьи, сексуальности, доверия), что составляет один из ключевых аспектов Большого террора.
Семья превращается в центр контроля и политического воздействия на индивида. Статья Синтии Хупер дает развернутый анализ политики в отношении семьи в 1930-е гг. Автор видит свою задачу в пересмотре традиционного взгляда, согласно которому в 1930-е гг. политика власти в отношении семьи радикально изменилась — от полного ее отрицания в революционной культуре к поддержке в 1930-е гг. (это, кстати, является одним из ключевых положений теории “Большого возврата”). Как показывает Хупер, сама риторика Большого террора, основанная на презумпции виновности каждого и механизме сокрытия/разоблачения, исходила из того, что во внеофициальной среде (т.е. прежде всего в семье) субъект скорее раскроет свое “истинное лицо”. “Частная жизнь” становится, таким образом, настоящим полем дознания, проявления скрытого диссидентства и наблюдения, которое трактуется как важнейшее средство сохранения семьи (в этом, как показывает Хупер, сталинская политика в отношении семьи радикально отличалась от политики в этой области в нацистской Германии). Обсессивный интерес режима к частной жизни сопровождался параноидальным индивидуальным страхом дружбы и близости, которые могли привести к катастрофе. Иными словами, через сферу частной жизни террор пронизывал самую ткань советского общества, интериоризировался, а “большевистские лидеры пришли к тому, что частная жизнь является сферой, где коммунисты сталкиваются с самыми серьезными вызовами своей политической чистоте” (с. 73). Автор приходит с противоположной стороны (не со стороны индивида, но со стороны семьи) к тем же выводам, что и Фицпатрик: “Формы, которые приняло насилие в эпоху Большого террора, в частности практика прослеживания вины через личные связи, означала, что ни один индивид не мог чувствовать себя полностью связанным с “большой семьей”, когда его собственная “малая семья” была под подозрением. Даже те, кто пытался оборвать связи с классово чуждыми членами семьи, до 1934 г. были часто водворены назад в сеть биологических связей, которые, как они надеялись, давно остались в прошлом” (с. 77).
Проделанный в статье Хупер анализ в высшей степени убедителен, хотя и не лишен недостатков. Так, автор не всегда, как представляется, учитывает разножанровость привлекаемого материала: дневники, письма, мемуары, протоколы партсобраний в НКВД и т.д. требуют очень дифференцированного подхода и сугубой осторожности — степень доверия к ним различна и принимать их за надежные “свидетельства” следует отнюдь не всегда. Филолог, приученный к работе с разнотипными текстами, внимательному чтению и различению жанровых нюансов, оказывается подчас куда более подготовленным к работе с историческим материалом. Впрочем, литературный текст нередко делает картину, написанную историком, куда более объемной. Такова статья Бориса Вольфсона, посвященная мхатовской постановке пьесы Афиногенова “Страх” — одного из важнейших театральных событий 1930-х гг.
Как показывает автор, стратегия зрелища 1930-х гг. (и в этом одна из причин канонизации мхатовского “метода” в сталинизме) была направлена на “культивирование напряжения между написанным словом и физическим действием” и одновременную “гомогенизацию и ограничение диапазона интерпретационных ответов, доступных советской аудитории” (с. 95). Анализ постановки пьесы Афиногенова на сцене МХАТа построен на идеологическом переакцентировании текста, проделанном постановщиками и деконструированном автором. И здесь хотелось бы ответить на вопрос, поставленный в статье, о том, почему исследователи столь активно занимаются литературой, кино, живописью и так мало пишут о театре. Спектакль — уникальное событие, он весь построен на (цитирую приводимое автором высказывание одного из рецензентов) “мягких тенях, полутонах и неуловимых оттенках”. И это для зрителя. Каково же историку, никогда не видевшему эту постановку? Действительно, привлеченный автором материал и блестяще выстроенная статья (лучшее из того, что я читал о советском театре за последние годы) подтверждают: разговор о театре может быть стимулирующим и многое проясняющим в эстетике данной эпохи, но ведь не всякий имеет вкус к работе с текстом (в данном случае — визуальным материалом), который не видел. Анализ в этой ситуации строится на чужих впечатлениях, на мнениях рецензентов, к которым нужно подходить очень осторожно. В обсуждении декораций, игры актеров (и даже их интонаций!), которых ни автор, ни читатель не видели и не слышали, есть большая опасность головного моделирования, вчитывания (того, что Умберто Эко назвал “overinterpretation”). Иначе говоря, всего того, чем, собственно, и занимался МХАТ — фабрикацией новых смыслов. Исследователь рискует стать еще одним звеном (вслед за постановщиками, актерами, зрителями) в бесконечном процессе ре- и мизинтерпретации материала.
С другой стороны, подобно слепому, у которого развиваются другие формы координации в пространстве, историк театра оказывается намного чувствительнее к материалу, чем историк. Он внимательнее читает жанровые различия, психологические детали. Историк, пытающийся стать психоаналитиком (а ряд статей в книге стремятся к этому полюсу), должен прежде стать филологом или — еще более радикальный шаг — театроведом, умеющим работать с материалом “на ощупь”.
Вольфсон показал, какую исключительную роль играл советский театр в производстве политических подтекстов, занимая уникальное место в процессе производства советской идентичности, формирования советского субъекта, интериоризации советской идеологии и создания советского зрителя как единого “коллективного тела”. Эту тему подхватывает Ранди Кокс анализом советской рекламы эпохи конца НЭПа и начала первой пятилетки. Рассматривая рекламную продукцию второй половины 1920-х гг., Кокс обращается к советским спорам о “буржуазности” рекламы, о ее несовместимости с социализмом. Статья блестяще демонстрирует продуктивность широкого культурно-исторического подхода к столь специфической сфере, как рекламно-плакатная продукция, и раскрывает причины дальнейших бед рекламы в советских условиях: “Новая (советская. — Е.Д.) реклама не была направлена на подъем потребления. Напротив, ее авторы исходили из того, что если сентиментальные или приукрашенные образы усилят продажу государственных товаров, то тем самым они поддержат советскую экономику и укрепят привлекательность социализма, несмотря на свой буржуазный внешний вид. <…>. Рекламируя, авторы фокусировали свое внимание на самом потребителе, тогда как советская культура двигалась в прямо противоположном направлении, стимулируя подъем продуктивности и боевого героизма на заре первой пятилетки. Эксперименты с формированием самообраза потребителя вступили в конфликт с возрождающимся нарративом революционной жертвы” (с. 149). Это и определило судьбу советской рекламы. Ее фунции сместились в иную плоскость, хотя в главном они оставались прежними: реклама продолжала играть важную роль в создании идентичности советского потребителя, интериоризируя новый, советский взгляд на потребление, на повседневную жизнь, на взаимодействие людей, на определение границы между потреблением для выживания и роскошью.
Со статьи Кокс время в книге потекло как бы в обратном направлении: если статьи Фицпатрик, Кагановской, Вольфсона, Келли, Козловой посвящены эпохе Большого террора, то остальные тексты, сохраняя концептуальную преемственность, посвящены 1920-м гг., причем двигаясь с конца 1920-х к их началу. В этом смысле само название книги, как представляется, вводит в заблуждение: 1936 г. никак не может относиться к “ранней” советской истории. Этот период обычно называют эпохой “высокого сталинизма”, так что точнее было бы говорить о постреволюционной эпохе в самом широком смысле.
Статья Фрэнсис Бернштейн посвящена анализу таких понятий, как потенция и паника, в культуре 1920-х гг. Глубоко документированная, она дает прекрасный анализ того, что такое ранняя “советская нервозность”, какова связь новой социальной ситуации (принесшей в быт такие понятия, как “здоровый образ жизни”, и такие институции, как “консультационные центры половой гигиены”) с беспокойством по поводу фригидности и импотенции, каковы истоки молчания медиков, наступившего после 1920-х, по поводу этих проблем. Прекрасную подсветку этим сюжетам дает глубокая статья Кристины Кэйер с проницательным анализом пьесы Сергея Третьякова “Хочу ребенка!”, примыкающая также и к статье Вольфсона, с которой ее объединяет интерес не только к текстуальным, но и перформативным аспектам прозведения. Как будто “иллюстрацией из жизни” к рассмотренным Ф. Бернштейн и К. Кэйер сюжетам служит проделанный Евгением Бернштейном анализ отношений Вальтера Беньямина с Асей Лацис. Архивные розыскания позволили автору не только существенно дополнить контекст “Московского дневника” Беньямина, но и увидеть в нем свидетельство “перевода советского культурного опыта на язык западной теоретической мысли” (с. 218).
Серьезная (и в хорошем смысле “диссертабельно добротная”) статья Ребекки Спагноло посвящена сюжету настолько же неожиданному, насколько и неисследованному: речь идет о домработницах 1920-х гг., для которых частное пространство хозяев оказывается публичным (рабочим местом). Феномен этот был очень распространен как в 1920-е, так и в 1930-е гг. и был одной из сторон неслыханной социальной динамики — перемещения огромных масс населения из деревень в города, урбанизации, приведшей к радикальному изменению социальной структуры города. Перемещенные в город вчерашние жители деревень сталкивались с целым рядом проблем адаптационного характера и культурной ассимиляции. Проблемным был и сам статус домработниц — обслуга в революционном обществе рассматривалась как “идеологический анахронизм” (с. 246). С другой стороны, интересно было бы взглянуть на ситуацию не только с точки зрения интериоризации, но и в обратной перспективе: трудно сказать, кто ассимилировался — нахлынувшая в город обслуга или, наоборот, сам город, превратившийся в некую слободу, в которой вчерашние маргиналы, уже вырванные из привычной крестьянской среды, но еще не пришедшие к городской культуре, в корне изменили культуру города.
Где подобный процесс показан двусторонне, так это в статье Катрионы Келли, посвященной регулированию повседневной жизни детей в 1920—1930-е гг. На обширном материале здесь рассматривается эволюция дисциплинарных практик с начала 1920-х до конца 1930-х гг. — в школе и пионерском лагере, дома и во дворце пионеров, у октябрят и у старших школьников. В отличие от других персонажей этой книги, дети являются прямым и “законным” объектом воздействия. Они “принимали революцию вовнутрь” органичнее других — буквально с материанским молоком. Статья Келли является фрагментом ее фундаментальной книги, посвященной истории детства в России, выходящей в издательстве Йельского университета.
Рецензируемая книга демонстрирует высокий уровень исследований, немыслимый еще десять лет назад. За эти годы сформировался общий научный язык, когда представители различных дисциплин не только понимают друг друга, но и находятся в непрестанном диалоге, постоянно друг друга дополняя. Близкое чтение материала — производное от импульса перечитывания и — в широком смысле — ревизии не только прежних интерпретаций, но самих интерпретационных техник.
Этот новый ревизионизм (его знаками стали вышедшие за это время книги Катерины Кларк, Томаса Лахузена, Эрика Наймана, Шейлы Фицпатрик, Игала Халфина, Олега Хархордина, Йохена Хеллбека, Марка Штейнберга и др.) озабочен в отличие от старого доброго ревизионизма рубежа 1980-х не столько политикой, сколько пересмотром нарратива, радикальным расширением корпуса текстов и техник их чтения, что в свою очередь ведет к пересмотру ряда фундаментальных постулатов традиционной советской историографии (типа теории “Большого возврата”). Хотя, как я уже сказал, политический аспект здесь вторичен, политические импликации этого “нового ревизионизма” (а рецензируемая книга может рассматриваться как коллективный его манифест) огромны. Пересмотр советологических клише (которым занимался и прежний ревизионизм, в целом остававшийся все же в старой методологической парадигме) ведет не только к куда более глубокому анализу сталинизма, но и к более трезвому и беспощадному взгляду на советское общество (напомню, что прежний ревизионизм имел отчетливо левые политические пристрастия и был политически отнюдь не нейтрален). Новый же пересмотр традиционной советологии куда дальше как от либерального прекраснодушия прежней советологии (страшный режим/страдающие массы), так и от левых симпатий прежнего ревизионизма. Его анализ советского опыта более отрезвляющий и зрелый. Вместо традиционного противопоставления “режима” и подавляемых масс мы видим их слияние, взаимное поддерживание и усиление. Мы видим, что источник террора не в режиме, но в самих массах, политическая культура которых такова, что они неизбежно вопроизводят именно такой режим, который лишь институционно оформляет массовую агрессию и коллективное пренебрежение к индивидуальности и частной жизни.
“Принимая революцию вовнутрь” — книга о том, как побочные эффекты казавшегося ранее предназначенным лишь для внешнего употребления горького лекарства не только оказались основными, но и привели к сильнейшему отравлению, к долговременному, необратимому воздействию на социальный организм. Печально, что социальный иммунитет к подобным мощным психотропным препаратам в России все еще очень слаб. Обнадеживает лишь то, что всякое злоупотребление сильными медицинскими средствами ведет к привыканию организма и в конце концов — к ослаблению силы медикаментозного воздействия.