Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2007
1
Замысел этой статьи возник, а позднее и оформился в процессе работы над подготовкой к печати дневников Вячеслава Иванова 1908—1910 и 1924 годов, хранящихся в Римском архиве поэта. В 1974 и 1979 годах О.А. Шор (О. Дешарт) опубликовала их в комментариях ко второму и третьему томам брюссельского издания собрания сочинений поэта по тем же самым автографам, к которым обратились впоследствии и мы.
Следует с благодарностью отнестись к работе нашей предшественницы, впервые после автора читавшей мучительно временами неразборчивый текст. Всякий, работавший с рукописями Иванова, знает, насколько тяжело бывает понять его записи, особенно сделанные для самого себя. Красивый летящий почерк то и дело стремится стать прямой линией, из которой только некоторые буквы выбиваются, но и они становятся похожими друг на друга. Некоторые буквы могут иметь по два варианта начертания, причем один из них может употребляться чрезвычайно редко, что делает догадки весьма затруднительными. Так, в букве “д” Иванов обычно выносит петлю вверх, но в слове “яд” она стабильно опускается вниз, под строку. Окончания очень часто вообще не дописываются, буквы из середины слов пропускаются, нередки описки и неожиданные сокращения. К текстам такого рода приходится относиться как к своего рода загадке, решение которой может быть интуитивным или же основываться на рационализированном стремлении понять замысел автора и уже от него двигаться к решению возникшей проблемы.
О.А. Шор видела в Иванове прежде всего мистика, почему и старалась придать публикуемому ею тексту возвышенную окраску, не смущаясь при этом возникающими несоответствиями. Нет сомнения, что в некоторых местах дневник действительно напоминает темные пророчества, особенно там, где Иванов обращается к своего рода медиумическому или автоматическому письму, стараясь уловить и переложить на бумагу являющиеся ему мысли и слова покойной жены, Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал. Не будем приводить многих примеров, ограничимся лишь двумя. 13 июня 1908 года: “Она <Зиновьева-Аннибал> надела на меня золотой венок с длинными золотыми лентами, и приложила золотой треугольник к моим устам, и дала в руки мне золотую лиру, и сказала: “Пой последние песни”. И мирты падали к нам под ноги. И мы любили — в видении, и она обещала — — -”1. И второй (27 июня 1909 года): “В одиночестве твоя сила крепнет. Мой верный дар тебе моя Дочь. Она тебя — Дорофея волит. Я могу тебя водным Даром Дорофея волить. Я твоя в радостном радостном видении весною весною буду. Сон весны один — твой водный Дар. Я творю твое тело для Дара Дорофея. Он тебя ведет в обетованную даль. Ora e Sempre Лидия” (с. 777). В первом фрагменте Шор разобрала все без исключения верно, во втором — не поняла, что именем Дорофея (женского рода) обозначается дочь Зиновьевой-Аннибал Вера Константиновна Шварсалон (в будущем жена Иванова), прочитала его в обычном русском варианте мужского имени — Дорофей, почему и в косвенных падежах получилось неточное чтение (должно читаться: “Я могу тебя водным Даром Дорофеи волить <…> Я творю твое тело для Дара Дорофее”), почти упраздняющее разумное толкование пророчества, так как в предпоследнем предложении получается, что “Он” — названный последним словом предшествующей фразы Дорофей, тогда как на самом деле здесь “Он” — несомненно, Господь. Очень трудные по почерку строки Иванова были прочтены практически безупречно, но за этой безупречностью возникают неувязки, мешающие понять семантику и даже прагматику текста. Вместе с тем отметим, что здесь О.А. Шор была “неповинна” в ошибке, она неверно прочитала, но не переменила функцию текста.
Но вот несколько примеров неверного чтения, основанного на презумпции преимущественно возвышенного стиля, ориентированного на славянизмы и сакральные тексты. В записи 15 июня 1908 года Шор читает фразу: “Сегодня странно и таинственно на сердце и…”, потом доходит до срезанного края листа, прочитывает три буквы “вер” и делает примечание: “Оторван край страницы. Вероятно <,> написано было: — верую. — О. Д.” (с. 772). При таком чтении фраза получалась бессмысленной, но возвышенной: “Сегодня странно и таинственно на сердце и верую”. На деле она вполне рациональна: “Сегодня странно и таинственно на сердце и вокруг”.
Две следующие фразы первопубликатор читает: “Три нити, кажется, привязывают меня к земле. Одна — общая нам с Лидией — дело” (там же). На деле же вторая из них звучит гораздо менее вещательно: “Одна — общее наше с Лидией дело”. 3 августа 1909 года: “Милые строки Сережи <С.К. Шварсалона, старшего пасынка В.И.>, которого печаль бывает почти поэтической” (с. 781). Стоит чуть-чуть отрешиться от ориентации на высокий слог, чтобы прочитать верно: “Милые строки Сережи, которого печаль делает почти поэтическим”.
Подобных примеров в тексте немало, как, впрочем, и противоположных, когда вместо изысканной устаревшей формы воспроизводится современная: вместо “налево от старинного дедушкина бюро <…> спиной к другому маленькому Лидину бюро” — “дедушкиного” и “Лидиному” (см. с. 773); вместо редкостного “неповторяемость” — “неповторимость” (с. 775), вместо “Что же меня не взяла, коль обещала” — “…как обещала” (там же), и т.д. Но мы бы хотели поговорить не об этом, а о довольно значительном числе случаев, когда верность чтения определяется не интуитивным ощущением стилистической выдержанности или невыдержанности текста, а знанием обстоятельств жизни Иванова и его близких, течения литературной жизни, логики событий и т.п.
2
В теоретических работах, посвященных текстологии, авторы нередко подходят к интересующей нас проблеме, однако ни разу, сколько нам известно, это не было сделано применительно к одной рукописи. Так, С.М. Бонди в замечательной работе “О чтении рукописей Пушкина” декларировал “решительный отказ от внешнего, протокольного подхода к рукописи, от стремления передать буква в букву все внешние особенности ее, не осмысляя этих особенностей, наоборот, желание все понять в рукописи, осмыслить ее форму, разобраться во внутренних причинах всех ее внешних особенностей <…> понимание черновика как конкретного и единого целого: такое построение работы, когда рукопись читается не по отдельным словам, а, наоборот, отдельные слова читаются на основании понимания всего целого, расшифровываются в данном конкретном контексте и с помощью этого контекста”2. Однако как в дальнейшем в этой работе, так и в других статьях Бонди речь идет прежде всего о черновиках, причем по большей части — черновиках стихов. Здесь же перед нами беловой автограф дневника, то есть текста в известной степени автокоммуникативного (хотя хорошо известно, что для Иванова дневник мог превращаться в текст едва ли не художественный) и построенного не по чисто эстетическим законам, но опирающегося на события действительной жизни. Стремление по-разному отнестись к различным по своей прагматике текстам закреплено в последней попытке создать сводную теорию текстологии: “При изучении литературного произведения в каком бы то ни было аспекте неизбежен и незаменим анализ самого его текста, — именно текста произведения, а не писем, дневников и других высказываний писателя, представляющих уже второстепенный интерес и требующих сугубо критичекого отношения”3. И тот же А.Л. Гришунин сводит в дальнейшем интересующую нас теоретическую проблему к интерпретации художественного текста, не слишком задумываясь о том, что и другие порождения авторского сознания, закрепленные на бумаге, также нуждаются в осмыслении и адекватной передаче в печати. Для текстолога ни одна сторона творящей личности не может быть второстепенной. Дневники, письма, планы, выписки и пр. являются не “ущербными” в каком бы то ни было отношении, а полноправными текстами.
Мы предлагаем вернуться к более широкому пониманию задач, подлежащих ведению текстолога; их сформулировал Г.О. Винокур: “…первоначальная критическая деятельность, возникающая еще вполне независимо от каких-либо практических целей по отношению к внешнему виду памятника, существенно свободная в своей интенции, и обусловливается нашими потребностями понимания, внешнее выражение которого, так сказать, социализацию его, мы называем истолкованием, интерпретацией”4. И далее: “…критика не только указывает неверное, но признает также верное. Она видит не только искаженное, но и подлинное. <…> И если мы не перед каждым печатным словом отдаем себе отчет, что совершили критический акт, то это только вследствие естественной привычки к механическому усвоению обиходных форм речи…”5 Именно “каждое… слово” автора, будь оно печатным или — в нашем случае — печатного вида при жизни не обретшим, должно подлежать неизбежному осмыслению человека, берущегося публиковать любой текст, дневниковый или эпистолярный в том числе. Дневник, таким образом, оказывается не только вспомогательным инструментом для филолога, но и текстом, нуждающимся в критическом осмыслении. Именно исходя из этого, обратимся к дневнику Вяч. Иванова, сравнивая то, что было опубликовано, с тем, что хранится в архиве.
Начнем с одного фрагмента, в чтении которого мы не можем быть уверены, но обязаны усомниться в единственной возможности понимания. 26 июня 1909 года Иванов, по мнению Шор, записывал: “Конечно, Лидия уже раньше “вкусила смерть”, перешагнула за порог ее — во время земной своей болезни, даже до того, что могла принести весть — уже оттуда…” (с. 774). Здесь вызывает сомнение своей неточностью слово “земной”. Как его понять? Кажется, противопоставление “болезнь земная” — “болезнь в ином бытии” естественным не выглядит. И второй вопрос — к чему отнести занимающее нас слово? К последней болезни, от которой жена Иванова скончалась? Но она была короткой: заразившись скарлатиной, Зиновьева-Аннибал умерла на седьмой день болезни. В последних ее словах не было никакой прямой “вести”: описания последнего дня фиксируют фразу, не совпадающую в деталях, передаваемых источниками, но более или менее легко определяемую. В классической биографии Иванова, написанной О. Шор, читаем: “Перед самым концом Лидия пришла в себя и в полном сознании, внятно сказала: “Светом светлым повеяло; родился Христос””6. Кажется, более можно верить “Истории моей души” М.А. Волошина, где под 26 ноября 1907 года, то есть всего через месяц с небольшим после смерти Л.Д., записан рассказ Иванова о ее последнем дне: “Это было в три часа дня. <…> Пред этим она сказала в бреду: “Возвещаю Вам великую радость: Христос родился”. И я почувствовал великую радость”7. Но ведь это не “весть” сама по себе, а трансляция другой вести, евангельской: “И сказал им Ангел: не бойтесь; я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям: Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, который есть Христос Господь” (Лк. 2: 10—11). И Иванов, как записывает Волошин, прекрасно понимал, что имеет дело с цитатой, а не с собственной вестью умирающей жены. Кажется, учитывая весь этот контекст, уместнее было бы прочитать в интересующей нас записи не “земной”, а “зимней”, имея в виду, что зимой 1906/07 года. ЗиновьеваАннибал долго и тяжело болела, длительное время провела в больнице, родные и друзья всерьез опасались за ее жизнь. Но в оригинале слово написано настолько невнятно, что мы не рискуем сделать окончательного заключения.
Зато в следующих случаях оно очевидно. Так, в переписанном Ивановым в дневник письме к М.В. Сабашниковой-Волошиной, том самом письме, которое она не могла ему простить до конца жизни, в опубликованном тексте читаем следующее: “Я понял, что не должен брать на себя ответственность, вытекающую из Вашего решения остановиться на башне. Я не уверен, прежде всего, что Марья Мих. не почтет этого моего поступка несоответствующим тем намерениям, кот<орые> я высказывал ей при нашем свидании” (с. 778). Марья Мих. — это, конечно, Мария Михайловна Замятнина, близкий друг Ивановых, с 1899 года жившая с ними (или их детьми) и занимавшаяся домашним хозяйством. Тогда о каком же “нашем свидании” может идти речь? И почему Иванов, знавший ту безграничную преданность ему и семье, которой Замятнина обладала, вдруг начинает на нее ссылаться в письме к хорошо знавшей всю семейную обстановку Сабашниковой? Пристальное вглядывание в текст, спровоцированное сомнением в точности чтения, позволило увидеть в тесном столкновении букв другое сокращение: Марг. Ал., то есть Маргарита Алексеевна Сабашникова, мать М.В. При таком чтении все становится на свои места, особенно если вспомнить мемуары М.В.: “Проездом в Москве он <Иванов> имел беседу с моей матерью по ее приглашению. Она требовала от него обещания отказаться от всяческих встреч со мной; такого обещания он, однако, не дал”8.
После этой записи следует другая, не обозначенная числом, о которой Шор пишет: “Ниже приводимая запись Дневника, сделанная на оторванном листе, есть, очевидно, продолжение какого-то сообщения, начертанного на предыдущей, автором уничтоженной странице” (с. 778). Однако ее сообщение не подтверждается археографически: все записи в этой части дневника сделаны на листах, вырванных из не сохранившейся до наших дней тетради, и никакого особенного отрыва в данном месте нет. Мало того: в записи содержится, и даже дважды, прямое указание на место и время передаваемых событий. Однако Шор не знала одного существенного для ивановского окружения адреса, почему и не смогла это указание прочитать. Иванов пишет: “Суббота — на Горсткиной”, и далее еще раз — “На Горсткиной беседа…”. Публикатору название этой петербургской улицы ни о чем не говорило, прочитать ивановскую скоропись было трудно, поэтому, попробовав в черновике комментария прочитать (получилось — Горстниной, снабженное знаком вопроса: во второй раз получилось — “на горестной беседе”), она не справилась с задачей и просто выбросила первую фразу, а из второй сделала: “На беседе…” Между тем, на Горсткиной улице у своей тетки жила А.Р. Минцлова, и это делает всю запись ясной. Соотнесение же чисел с днями недели показывает, что интересующая нас сейчас запись сделана в субботу 4 июля 1909 года9.
4 августа того же года в книге читаем: “Гумилев просил об издании в “Весах” его рассказов” (с. 782). Однако вся литературная ситуация протестует против такого чтения текста. Прежде всего — журнал “Весы” не мог издать рассказы ни Гумилева, ни кого бы то ни было еще: он сам издавался книгоиздательством “Скорпион” и, следовательно, при подобном чтении получалось бы, что Иванов записал какой-то абсурд. Мало того, в 1909 году “Весы” находились при последнем издыхании, а Иванов был от них вполне далек (хотя время от времени и печатался), так что просить его о какой-либо протекции было бессмысленно, чего Гумилев не мог не знать. Более внимательное чтение позволяет рассмотреть иное название: “Гумилев просил об издании в “Орах” его рассказов” — и это ставит все на свои места: издательство “Оры” было практически домашним предприятием Иванова, на некоторое время заглохшим, но как раз в 1908— 1909 годах возобновлявшим активность на книжном рынке (далее Иванов пишет о том, как он хотел бы в “Орах” выпустить роман в стихах М. Кузмина “Новый Ролла”). Отметим также, что после рассказа о просьбе следует тире и густо зачеркнутые несколько слов. Мы не можем быть абсолютно уверены, но, кажется, под чернилами и карандашом скрывается “я отказал”, что отнюдь не безынтересно в контексте отношений двух поэтов.
Вполне аналогичный данному случай находим в записи от 18 августа, которая начинается: “Справился с корректурами “Cor Ardens”” — и заканчивается: “Послал книги с корректурами в “Сирин”” (с. 791—792). В 1909 году издательства “Сирин” не существовало даже в проекте, и такое чтение совершенно очевидно невозможно. Еще не видя оригинала, мы предположили, что речь идет о типографии “Сириус”, существовавшей в Петербурге и прославленной замечательным качеством полиграфии. Но сам текст был еще более логичен: Иванов прочитал корректуры давно ожидаемого издательством “Скорпион” сборника его стихов и, естественно, туда их и отправил: “Посылаю <тут еще одна незначительная неточность чтения> книги с корректурами в “Скорпион””.
6 августа Иванов подробно описал визит Сергея Платоновича Каблукова, преподавателя математики, любителя духовной музыки и секретаря Религиозно-философского общества. Круг его естественно-научных интересов Иванов, судя по опубликованному тексту, описал так: “Каблуков занимался исследованьем подъемных пустот, образовавшихся на финляндском побережьи и указанных отложениями (неразборчивое слово. — О.Д.). Его интересовала меньше опасность для Петербурга, чем величина в надежде определить сжатие земного эллипсоида. Писал диссертацию” (с. 784).
Трудно сказать, сознательно или нет, но получилось, что при чтении этого неясно написанного фрагмента О.А. Шор исходила из гипотезы о том, что интересовавшие Каблукова горные породы являются осадочными (отсюда “подъемные пустоты” и “отложения”). Однако всякому, кто знаком с финляндским побережьем, очевидно, что образовавшие его породы вулканического происхождения и ничего подобного там быть не может. Прочитанные под этим углом зрения три фразы складываются в следующее: “Каблуков занимался исследованием подземных пустот, образовавшихся на финляндском побережьи и указанных отклонениями маятника. Его интересовала меньше опасность для Петербурга, чем величина l10 — надежда определить сжатие земного <?> эллипсоида. Писал диссертацию”.
На следующий день к Иванову в очередной раз явился В.Ф. Нувель со своим тогдашним фаворитом поэтом П.П. Потемкиным, о котором сказано: “Потемкин очень задумчивый, серьезный, почтительно сердитый и напряженно устремляющийся в мыслях к вечному сомнению своему в поэтическом таланте, провел лето, контролируя в вагонах пассажирские билеты и переводя Гётовский “Диван”” (с. 784). Согласимся, что выражение “почтительно сердитый” выглядит неуместным в незатейливо описательном тексте оксюмороном. Это заставляет присмотреться к почерку Иванова пристальнее и прочитать: “Потемкин, очень задумчивый, серьозный, почтительно [ласковый] сердечный и напряженно устремляющийся в мыслях к вечному сомнению своему…”
Переходим к следующему дню и читаем: “От АР. [А.Р. Минцловой] из Берлина об инциденте между Мосовой и Вяткой о камне, брошенном в поезд” (с. 785). Не очень трудно догадаться, что “Мосовая” здесь опечатка и речь идет о Москве. Но как попала в текст Вятка? И что значит “инцидент… о камне”? Если представить себе железнодорожный маршрут из Москвы в Берлин, то никакой Вятки на пути не будет, зато одна из первых станций на нем — Вязьма. И фраза принимает вполне удобопонятный вид: “От АР. из Берлина об инциденте между Москвой и Вязьмой, — о камне, брошенном в поезд”.
9 августа Иванов рассказывает о посещении могилы Зиновьевой-Аннибал в Александро-Невской лавре, когда он получил от покойной приказ купить ей душистую розу и посадить ее. После покупки Иванов “…вернулся в Лавру и зашел к вечерне”, после чего следует фраза: “Монахи образовали хор в два креста посреди церкви и в дивных словах славили бесчисленных праведников, живших во Христе” (с. 786). Здесь вызывают серьезное сомнение “два креста”; да и слово “праведники” подразумевает не только тех, кто жил “во Христе”, а тех, кто вел праведную жизнь, не зная Его (как ветхозаветные праведники). Держа эти представления в уме, читаем фразу совсем иначе: “Монахи образовали хор в два крыла посреди церкви и в дивных словах славили бесчисленных праведников, живших до Христа”.
Запись от 14 августа, в которой рассказывается о визите на Башню К.А. Сомова, читается с большим напряжением, и немудрено было ее понять неверно. По крайней мере, два места в опубликованном тексте кажутся нам искаженными. Сперва речь идет о характеристиках художников, даваемых, с одной стороны, Сомовым, а с другой — Ивановым. Последний приводит свою точку зрения относительно творчества Л.С. Бакста: “Утверждал против него одаренность Бакста, le grand art декоративных панелей” (с. 789). Что за “декоративные панели” здесь имеются в виду? Конечно, у Бакста в творчестве декоративное начало имело большое значение, это несомненно, но откуда “панели”? Тем более, далее идет речь о фресках, что от панелей весьма далеко. Странность опубликованного текста вынудила всмотреться пристальнее в автограф и прочитать: “Утверждал против него одаренность Бакста в grand art декоративного пошиба”. А последняя фраза в записи этого дня звучит вообще парадоксально и требует осмысления: “Сомов говорил о лице Веры, не переносит ее греческой, холодной надменности” (с. 789). Влюбленный в падчерицу Иванов, с нетерпением ожидающий ее возвращения с летнего отдыха, очевидно не мог бы перенести такой характеристики, не возразив. Однако ни о каком возражении речи не идет. Надо сказать, что чтение написанного на самом деле потребовало особой внимательности и тщания. В автографе значится: “Сомов говорил о лице Веры, ее переносице греческой, ее холодной надменности”.
19 августа Иванов дает “аудиенцию” С.М. и А.А. Городецким. Разговор был напряженным, на фоне сложных отношений предшествующих лет Иванов его воспринял очень всерьез, и всякая фраза в дневнике была особенно взвешенной. И в этом контексте обращает на себя внимание такой фрагмент: “Она сказала, что не любит Сергея. Он был серьезен и премил и сказал, что есть у него подозрение, что она, б<ыть> м<ожет>, права. Рекомендовал строгость и расхождение как лучший способ и честнейший самопроверки и самосознания в свободе” (с. 792). Прежде всего, словечко “премил” явно не принадлежит к числу характерных для Иванова, да и по смыслу оно здесь явно не на месте, выбивается из внутренней логики повествования. Во-вторых, странным выглядит согласие Городецкого с тем, что его не любит обожаемая “Нимфа”. Наконец, формально последняя фраза воспринимается как реплика Городецкого, к тому же еще и нелогичная: “строгость и расхождение” вряд ли могут сочетаться друг с другом. Для того чтобы верно понять этот пассаж, необходимо вспомнить, что на протяжении довольно долгого времени Иванов был увлечен Городецким не только как поэтом, но и как реальным объектом любви, который по большей части отвергал пылкие устремления старшего поэта, но чувственной симпатии того это не разрушало. В этом контексте логично представить другую ситуацию: Иванов полагает, что брак Городецкого только вредит его художественному дарованию, а на пользу пошло бы возвращение под прежнее его влияние. Недаром рассказ о посещении завершается фразой: “Сергей прекрасен, нежен, как девушка; я его по-прежнему люблю, он меня волнует”. Держа в голове эти обстоятельства, легче понять истинный текст: “Она сказала, что не любит Сергея. Он был серьозен и трагичен <?>; я сказал, что есть у меня подозрение, что, б<ыть> м<ожет>, она права. Рекомендовал стремиться к расхождению как лучший способ, и честнейший, самопроверки и самосознания в свободе”.
3
Оставляя в стороне другие случаи чтения фрагментов текста, не отягченных жизненным и творческим контекстом, обратимся к четырем чрезвычайно любопытным литературным случаям, иллюстрирующим общее положение о том, что у текстолога (равно как и у любого другого исследователя) очень часто возникает соблазн подставить в текст вместо имени скромного литератора имя или намек на имя другого, гораздо более авторитетного или ему лично лучше известного писателя.
Уже не разбирая текст дневника, а комментируя его, мы столкнулись с выявившимся несоответствием. 5 августа, согласно опубликованному тексту, было записано: “Вечером был на редакционном собрании “Аполлона”. Встретил, кроме Маковского и Анненского, Бенуа, Добужинского, Мейерхольда, Судейкина, Врангеля. Приехал с Гумилевым. Говорил с Волошиным, который был забавен, — по поводу его бранного фельетона обо мне” (с. 783). Никакого “бранного фельетона” Волошина об Иванове в его хорошо разработанной библиографии не значится. А по сведениям “Трудов и дней Максимилиана Волошина”, основанных на фундаментально проработанных покойным В.П. Купченко источниках, его и вовсе в то время в Петербурге не было. Он находился в Коктебеле и вернулся только 5 сентября. Исходя из возможностей начертания, следует заключить, что назван был А.Л. Волынский, на заседании присутствовавший11. Но Иванов такой скорописью сделал запись, что разобрать фамилию можно, только зная наверняка, о ком может идти речь (неточность была замечена и исправлена В.П. Купченко, рукописи не видевшим12).
Под 27 августа читаем в “Собрании сочинений”: “…Савитри [псевдоним польской писательницы Хелены Загорской] рассказывала, что с Гумилевом [так!] творится недоброе. Заехал к Г.И., не застал его и вызвал к себе на завтра запиской” (с. 796). На следующий день читаем: “Явился на зов Чулков” — и не можем не задаться вопросом: почему, если недоброе творится с Гумилевым, Иванов едет к Г.И. Чулкову, вызывает его к себе на следующий день и проводит своего рода психотерапевтический сеанс? Обращение к оригиналу с достаточной степенью легкости объясняет ошибку чтения: там, конечно, написано “Чулковым”, а не “Гумилевым”.
Через день, 29 августа, Иванов записывает: “Были сестры Беляевские, с которыми я решил провести весь вечер. Читали они мне “Часы”” (с. 797).
В этом контексте “Часы” безошибочно опознается как широко известная повесть А.М. Ремизова (впервые опубликована в 1908 году), которую безвестные сестры Беляевские читали Иванову. На самом деле, с этими сестрами у Замятниной, а потом у Иванова и Зиновьевой-Аннибал были долгие и тесные отношения. Сестры читали стихи Иванова и их пропагандировали, а Иванов, в свою очередь, выслушивал (не очень понятно, по своей охоте или из вежливости) их сочинения, прежде всего стихи Ольги Александровны13. Когда вспоминаешь это, возникает стремление проверить, все ли в опубликованном тексте соответствует стилю и духу этих отношений. И выясняется, что не все. На деле Иванов записал: “Были сестры Беляевские, с которыми я решил провозиться весь вечер. Читались Ольгины “Часы””. Таким образом, на место знаменитого произведения должно быть поставлено название никому не известного.
И, наконец, случай последний, но очень существенный. 5 сентября Иванов записывает, согласно опубликованному тексту, следующее: “Секретарь Маковского пишет, что “Аполлон” благодарен за доставленное (значит, я устроил стихи Верховского туда?) и что больной просит заехать к нему. Собираюсь завтра, чтобы передать стихи Бородаевского и устроить комнату для Мандельштама, о чем просил сегодня Ауслендер” (с. 801). И на следующий день: “Был у больного Маковского. Он благодарил за стихи, которыми очень доволен. Просил позировать. Говорил о поэтической академии. Устроено тотчас дело Мандельштама (он велел секретарю послать 25 р.)” (с. 802—803).
Надо сказать, что на первый взгляд в этом случае никаких несообразностей в тексте усмотреть не удается. Известно, что Иванов опекал молодого Мандельштама, они обменивались письмами, и было бы естественно, чтобы старший поэт попросил за младшего у редактора, распоряжающегося довольно значительными средствами. Именно поэтому запись в дневнике Иванова стала одним из твердых хронологических оснований, на которых держится канва различных описаний взаимоотношений двух поэтов14.
Несколько настораживают два момента. Прежде всего — Мандельштам в это время находится не в Петербурге, а за границей — то ли в Швейцарии, то ли уже в Гейдельберге. Уверенно написали об этом еще комментаторы “Камня” в “Литературных памятниках”: “Мандельштам уехал за границу не позднее июля и до конца года в Россию не возвращался”15. Столкнулся с этим противоречием П.М. Нерлер, попытавшийся выйти из него таким образом: “Похоже на то, что из Монтрё Мандельштам одно время собирался заехать в Петербург. <…> Во всяком случае 6 (19) сентября Мандельштама в Петербурге не было, раз деньги — а это скорее всего гонорар за стихи, принятые в “Аполлон” еще весной или в начале лета — нужно было куда-то посылать”16. Однако первая публикация Мандельштама в “Аполлоне” состоялась лишь в девятом (за июль—август) номере за 1910 год; согласно тогдашней практике стихи, как правило, не лежали в редакциях подолгу. Одним словом, точного ответа на подразумеваемый вопрос соображения комментаторов не дают. Не лишне будет, как кажется, добавить и соображение ad hominem: проблема комнаты — явно не из тех, о решении которых даже такой человек, как О.Э. Мандельштам, мог бы без зазрения совести просить своего мэтра.
Скорее из соображений максимальной фактологической и текстологической точности в тех местах, которые касаются знаменитых литераторов, мы внимательно стали перечитывать текст, и оказалось, что ни в том, ни в другом случае фамилия Мандельштама не может быть прочтена без весьма значительных натяжек. Особенно определенно это происходит во втором случае, где легко и отчетливо читается: “Был у больного Маковского. Он благодарил за стихи, которыми очень доволен. Просил позировать. Говорил о поэт<ической> академии. Устроено тотчас дело Линденбаума (он велел секретарю послать 25 р.)”.
Имя Владимира Васильевича Линденбаума, с одной стороны, связано с весьма значительным эпизодом из истории символистского литературного движения, поскольку он был меценатом и формальным редактором журнала “Перевал”, где сотрудничал и Иванов (хотя очень незначительно — только цикл из трех стихотворений, да два письма в редакцию), и упомянутый в предыдущей записи С.А. Ауслендер. С другой стороны, мы знаем о нем чрезвычайно мало, неизвестны даже годы жизни17. Выйдя на литературную арену в 1906—1907 годах, далее он проваливается в безвестность. Если мы взглянем под этим углом зрения на запись предшествующего дня, то она предстанет перед нами другой: “Секретарь Маковского пишет, что “Аполлон” благодарен за доставленное (значит, я устроил стихи Верховского, шутя [а вовсе не туда, как в опубликованном тексте]?) и что больной просит заехать к нему. Собираюсь завтра, чтобы передать стихи Бородаевского и устроить…” Нет, не комнату: “коллекту”, то есть сбор вспомоществования в пользу некоего лица, “…для” — и дальше мы не можем сколько-нибудь ответственно прочитать написанную фамилию. Конечно, это не “Мандельштам”: ничего напоминающего эту фамилию перед нами в оригинале нет. Довольно отчетливо там читается: “Линден…ма”, что заставляет предположить чтение “Линденбаума”. Однако ни “б”, ни “у”, у Иванова всегда весьма заметные, не просматриваются. Остается предположить только то, что Иванов запамятовал фамилию довольно эпизодического персонажа из истории символистской журналистики и воспроизвел ее по памяти как-нибудь вроде “Линденшлем”, “Линденглем”, “Линденклим” — тут, с нашим зрением и фантазией, приходится только гадать.
Позволим себе также сообщить любопытный факт, выяснившийся в процессе работы над комментариями. Среди многочисленных записных книжек М.М. Замятниной, хранящихся в московском архиве Иванова, есть одна, явно начатая в 1909 году, в которой как сама Замятнина, так и другие члены семьи записывали различные адреса. Сперва беглым почерком самой Замятниной карандашом записано: “Мандельштам Осип Эмильевич Коломенская 5 Тел. 210-17”18. Можно предположить, что запись эта была сделана во время собраний “Поэтической академии”, на которых Мандельштам присутствовал19. Но на следующей странице уже сам Иванов чернилами и необычно для себя разборчивым почерком записывает: “Мандельштам Флора Осиповна Моховая 27, кв. 55 (до 24.IX) потом: Загородный 70 т. 124-59” — и следующей строкой: “Мандельштам Осип Эмильевич Heidelberg, Continental. Anlagen, 30”20.
Таким образом, перед нами прошел целый ряд образцов, иллюстрирующих ту сторону текстологии, которая или вовсе обходится современными теоретиками, или остается в тени. Нам представляется, что любое теоретическое осмысление этой науки должно включать положение о том, что подлинная критика текста должна основываться на системном представлении не только об эстетических предпочтениях автора, его понятиях о литературной технике и пр., но и на знаниях эпохи (исторической и литературной), причем не в самом общем, глобальном смысле, но и в мельчайших подробностях, иногда излишних для литературоведа, мыслящего обширными категориями, но обязательных для текстолога.
А вслед за этим на передний план должна быть выдвинута еще одна проблема, которую следовало бы осмыслить в теоретическом плане, — проблема восстановления тех тонких причинно-следственных связей, которые были очевидны современникам, но оказались с течением времени забыты не только рядовыми читателями, но и исследователями. Однако это заслуживает специальной работы.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Иванов Вячеслав. Собр. соч. Брюссель, 1974. [Т.] II. С. 772. Далее все ссылки на этот том даются в тексте с указанием номера страницы.
2) Бонди С. Черновики Пушкина: Статьи 1930—1970 гг. М., 1971. С. 145.
3) Гришунин А.Л. Исследовательские аспекты текстологии. М., 1998. С. 87.
4) Винокур Г. Критика поэтического текста. М., 1927. С. 24.
5) Там же. С. 25. Отметим, что совпадающая по интенции с нашей статья Р.Д. Тименчика (Вопросы к тексту // Тыняновский сборник: Шестые-седьмые-восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. Вып. 10. С. 415—427) посвящена проблемам комментария, а не текстологии.
6) Иванов Вячеслав. Указ. изд. [Т.] I. С. 120.
7) Волошин Максимилиан. Собр. соч. М., 2006. Т. 7, кн. 1. С. 286.
8) Волошина Маргарита [Сабашникова М.В]. Зеленая Змея: История одной жизни. М., 1993. С. 175; речь идет о лете 1908 года.
9) См. также записи в дневнике В.К. Шварсалон за этот день: Богомолов Н.А. Русская литература начала ХХ века и оккультизм. М., 1999. С. 324.
10) Возможно, латинское “е”. Логичнее, однако, видеть обычное школьное обозначение длины.
11) См.: Анненский И.Ф. Письма к С.К. Маковскому / Публ. А.В. Лаврова и Р.Д. Тименчика // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год. Л., 1978. С. 227.
12) Купченко В.П. Труды и дни Максимилиана Волошина: Летопись жизни и творчества 1877—1916. СПб., 2002. С. 226.
13) См. о ней краткую биографическую справку Е.О. Путиловой: Русская поэзия детям. Л., 1989. С. 708—709.
14) См., например, хронологически последнюю работу: Лекманов О.А., Глухова Е.В. Осип Мандельштам и Вячеслав Иванов // Башня Вячеслава Иванова и культура Серебряного века. СПб., 2006. С. 174.
15) Мандельштам Осип. Камень. Л., 1990. С. 344.
16) Нерлер Павел. Осип Мандельштам в Гейдельберге. М., 1994. С. 44.
17) Его имя время от времени мелькает в переписке, дневниках и воспоминаниях современников — Н.И. Петровской (Минувшее: Исторический альманах. [Paris, 1989.] [Т.] 8; Там же. [Т.] 14. По указателям), Л.Д. Рындиной (Лица: Биографический альманах. СПб., 2004. [Т.] 10. С. 194, 224), В.Ф. Ходасевича (Собр. соч.: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 328—329, 585) и некоторых других. Однако даже в фундаментальной мемуарной трилогии вкупе с более ранними воспоминаниями Андрея Белого, достаточно близко стоявшего к “Перевалу”, о Линденбауме ничего не говорится. В воспоминаниях Рындиной утверждается, что “Перевал” закрылся (1907) из-за смерти Линденбаума, однако в воспоминаниях Ходасевича находим иную версию: “…уехал к тетке в провинцию — с тех простыл и след его на долгие годы. В 1922 году, в Петербурге, я вдруг получил от него письмо из какого-то городка в Юго-Западном крае. О себе он писал, что служит на почте и стихи бросил” (Указ. соч. С. 329).
18) РГБ. Ф. 109. Карт. 43. Ед. хр. 7. Л. 144 об.
19) См.: Гаспаров М.Л. Лекции Вяч. Иванова о стихе в Поэтической Академии 1909 г. // НЛО. 1994. № 10. С. 89—105. Отметим, что в протоколах этих заседаний, которые вела Замятнина, 23 и 29 апреля, а также 8 мая 1909 года Мандельштам фигурирует как Мендельсон, и только 16 мая фамилия записана правильно. Видимо, это позволяет датировать дату записи в книжке: логично предположить, что сперва Замятнина писала со слуха (и, возможно, по памяти), а на каком-то из майских заседаний попросила продиктовать фамилию и адрес.
20) РГБ. Ф. 109. Карт. 43. Ед. хр. 7. Л. 145.