(Обзор психоаналитических исследований культуры)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2007
Благовещенский Н. ПО ТУ СТОРОНУ МОСКВЫ — К ПЕТУШКАМ: Исследование поэмы В. Ерофеева “Москва — Петушки”, ее героя и автора с точки зрения различных глубинно-психологических подходов // Russian Imago 2001: Исследования по психоанализу культуры. — СПб.: Алетейя, 2002. — С. 428—454.
Благовещенский Н.А. СЛУЧАЙ ВЕНИ Е.: ПСИХОАНАЛИТИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ ПОЭМЫ “МОСКВА — ПЕТУШКИ”. — СПб.: Гуманитарная академия, 2006. — 256 с. — 1000 экз.
Михалкович В.И. ИЗБРАННЫЕ РОССИЙСКИЕ КИНОСНЫ. — М.: Аграф, 2006. — 320 с. — 1000 экз.
В настоящее время психоаналитический подход к изучению культуры в России имеет некий альтернативный статус. Похоже, одна из причин этой ситуации — в инерции, из-за которой под психоанализом имеют в виду аморфный (или же, напротив, слишком формальный) набор категорий, содержание которых эксплицировано преимущественно в работах Фрейда и Юнга. Этим “психоаналитическая методология” исследования культуры, как правило, ограничивается.
Безусловно, в этой области юнгианскому варианту “повезло” больше. Во многом из-за того, что концепция архетипов смотрелась более-менее перспективной в контексте советского структурализма. И, надо сказать, в то время к ней относились вполне сносно. Явная метафизичность, наследование части идей классического психоанализа, да и конформизм, в свое время продемонстрированный Юнгом по отношению к нацистской власти, — все это могло весьма негативно сказаться на возможности цитирования этой концепции. Тем не менее этого не произошло, и аналитическая психология смогла найти свое место в советской гуманитарной науке — благодаря, в частности, исследованиям Е.М. Мелетинского.
С классическим фрейдовским психоанализом ситуация сложнее. Как известно, работы Фрейда в СССР начали масштабно издаваться и переиздаваться только с конца 1980-х гг. Но и после этого представление об идеях основателя психоанализа обычно сводилось к краткому перечислению нескольких основных позиций и не подразумевало глубокого изучения (заметим в скобках, что не последняя роль в поддержании этих представлений принадлежала и принадлежит некоторым вузовским учебникам по гуманитарным дисциплинам).
Пожалуй, сохранить последовательность в культурологических приложениях классического психоанализа могут сами психоаналитики. Но было бы странно ожидать их дружного “наступления” на давние проблемы культурологии — таких специалистов маловато, и это далеко не основная область их интересов.
Н.А. Благовещенский — один из немногих аналитиков, занимающихся подобными проблемами. Подход к поэме В. Ерофеева, представленный в новой книге, он разрабатывает уже давно. Одна из самых известных работ Н.А. Благовещенского о “Москве — Петушках”, выполненная во вполне академическом стиле, была опубликована в 2002 г. в сборнике “Russian Imago 2001”.
Что касается следующей стадии этого исследования, то она связана с книгой “Москва опетушенная” — именно таков был первоначальный вариант названия “Случая Вени Е.”. Правда, как говорит автор в своем предуведомлении, “это привело к тому, что в первом издании, быстро разошедшемся в электронном виде, никто ничего, кроме названия, и не читал” (Случай…, с. 11). Поэтому от того заглавия пришлось отказаться — “следуя нареканиям политкорректного редактора”. Этот ироничный реверанс в “Предуведомлении автора” явным образом отсылает к ерофеевскому “Уведомлению автора”1 и будто бы готовит к некому ироничному тону дискурса — дополнительно к названию, намекающему на фрейдовский “Случай Анны О.”
Однако замена Анны О. на Веню Е. не случайна — этот игривый ход отражает подмеченную автором некую половую инверсию, роль которой в данном произведении существенна и которая становится отправной точкой дальнейшего анализа. “Переворот”, подготовленный Благовещенским, состоит в смене ролевой схемы (“патриархат” на “матриархат”). По замечанию аналитика, “общероссийская неосознаваемая душевная особенность — безотцовщина и симбиотическая зависимость от матери — отразилась и в нашей культуре” (Случай…, с. 11). И именно такой акцент порождает основные интенции психоанализа, предпринимаемого Благовещенским.
В упомянутой статье Благовещенский анализирует формирование личностных черт Ерофеева с позиций развития инстинктивных влечений в рамках классической теории влечений З. Фрейда; формирования Эго и Супер-Эго в рамках его же модели ментального аппарата; развития объектных отношений в рамках теории объектных отношений (преимущественно М. Кляйн); формирования идентичности в рамках теории Э. Эриксона; формирования self (самости) в теории Х. Когута (По ту сторону…, с. 434).
В той работе Благовещенский применял ряд концепций психоанализа, очень отличающихся друг от друга. Тогда он заметил, что это может быть терпимо воспринято в российском психоанализе — в силу отсутствия “межконфессионального антагонизма”, присущего западному психоаналитическому движению. Автор признавал, что видит в этом “слабую сторону” — “распространение исследования вширь неизбежно влечет за сбой потерю глубины” (там же).
Однако Благовещенский не только не предпринял попыток редуцировать методологию, а напротив, расширил диапазон теорий. И в новой книге, разрабатывающей положения той публикации, к ним он добавил, в частности, Э. Самуэлса и С. Грофа.
Но конфликт не возник — структура “Случая Вени Е.” его попросту не предполагает. Книга построена в виде дневника, в котором описаны виртуальные встречи аналитика (это — “автор сей книги — сумрачный седоватый субъект лет около сорока, в бороде и очках” — Случай…, с. 29) и пациента — Ерофеева. Тот теоретический материал, который ранее предлагался как своеобразное универсальное описание (что в психоаналитических подходах к искусству часто кажется особенно соблазнительным) всей поэмы, в книге используется в качестве теоретических комментариев к отдельным встречам в виде обмена репликами аналитика и пациента, с которых начинается каждая глава.
С каким же “практическим материалом” пришлось в данном случае поработать аналитику? Реплики Ерофеева в диалогах не выдуманы, они взяты из поэмы. Но кому они принадлежат в контексте этого разговора — Ерофееву Венедикту или Ерофееву Веничке? Разумеется, писатель проецировал свои черты (возможно, и сюжеты, обусловленные алкогольным делириумом) на Веничку. Это понятно интуитивно, и отождествить эти персоны кажется чем-то простым и логичным.
Однако, рассматривая этих двух лиц, невозможно не оказаться в тончайшем зазоре между ними. В этом случае выбор аналитика зависит от него самого — вести себя как отрешенный, “объективно мыслящий ученый” или все-таки найти в себе смелость согласиться (возможно, даже не “вслух”, не встраивая это признание в свой аналитико-культурологический дискурс) с тем, что объективность в “случае Вени Е.” оказывается самообманом. Исследователь “Москвы — Петушков” вынужден непрерывно поглядывать то на Веню, то на Венедикта, приобретая слишком большую активность для наблюдателя и неизбежно занимая позицию субъекта этих отношений2.
Но Благовещенский и не стремится заявлять о беспристрастном объективном взгляде. Психоаналитикам должно быть известно о такой проблеме, как контрперенос, однако в этот раз контрперенос у аналитика показан неотработанным (как тут не уловить педагогическую интенцию?), и на его существование у себя автор обращает внимание. Чему, кстати, посвящает отдельную главу (которая маркирована не как “встреча”, а как “лирическое отступление” (Случай…, с. 194—201)).
И все же проблемы, связанные с широтой концептуального горизонта, просто неизбежны. К примеру, если ориентироваться на стратегии разностороннего анализа, опирающегося на несхожие, но многочисленные психоаналитические парадигмы, то следовало бы ожидать возникновения некоего “учебника по психоанализу в применении к…”, что, конечно, было бы шагом эффектным настолько же, насколько и сомнительным.
Впрочем, надо отдать должное Благовещенскому в том, что свою работу он тем не менее смог провести без той “потери глубины”, о возможности которой сам же и упоминал. В образе Ерофеева, предстающем перед читателем “Случая Вени Е.”, аналитик рассматривает несколько различных аспектов личности, к которым периодически возвращается.
Пьянство — не только в “случае “Москвы — Петушков””, но и практически в любой другой ситуации Венедикта Ерофеева — это тема, от которой никуда не деться. Комментируя ее, Благовещенский придерживается мнения о том, что алкоголь играл важную роль в жизни Ерофеева. Однако “было бы неверным утверждение, что он “страдал” алкоголизмом или, точнее, от алкоголизма в общепринятом смысле”, считает аналитик. Более того, Благовещенский склоняется к мнению о том, что ерофеевский алкоголизм стал существенным предметом мифотворчества [10а], сложившегося вокруг образа писателя.
Оставаясь в контексте виртуального психоанализа, аналитик рассматривает эту проблему с позиций различных психологических концепций.
Благовещенский представляет пьянство Ерофеева как некий инфантильный феномен. Выпивка в данном случае — попытка заглушить душевную боль, наказание за собственную сепарацию от матери и агрессивные импульсы в ее отношении. Ерофеев пытается объективировать это бессознательное чувство вины, что выражается, в частности, в постоянном возврате к материнской символике, содержащейся в поэме, такой как, например, Курский вокзал3, Москва или бутылки с выпивкой. По мысли Благовещенского, эта объективация есть так называемый репарационный жест — “действие, направленное на уменьшение чувства вины за причиненный воображаемый ущерб”, защитный механизм, воссоздающий “внутренний объект, который в фантазии был разрушен” (Случай Вени Е., с. 40). Эта репарация происходит в рамках типичной психоаналитической конструкции, где разрушенный внутренний объект — материнская грудь, от которой Ерофеев в младенческих фантазиях отвернулся (этим ее “разрушив”), восстанавливается при обращении к внешнему — бутылке с алкоголем, конгруэнтной “хорошей груди” (в терминологии Мелани Кляйн) (там же).
Алкоголизм в данном случае довольно специфичен, и в “Случае Вени Е.” анализу подвергаются разные стороны этого явления. Так, обращается внимание и на странное “как бы раблезианское” потребление Веничкой спиртных напитков, которое Благовещенский связывает с проблемами самооценки. Если с ней есть какие-то проблемы, то для человека “невыносима мысль, что он обычный”, и появляется потребность подтвердить свою исключительность — не столь важно, чем-то хорошим или плохим, тем же алкоголем. И тут автор книги также усматривает некую инфантильную (но уже не в смысле “младенческую”) проблему — ведь такое самоутверждение характерно для подросткового возраста. Оно связано с желанием привлечь к себе внимание и укрепить свою самость (там же).
С этой точки зрения Веничкино поведение в “Случае Вени Е.” оказывается поиском самости. И происходит он не в геометрической топологии, даже не в галлюцинаторной, а в особом пространстве, простирающемся от травматических инфантильных установок до самости, до которой так хочется добраться. Это путешествие трудно назвать хоть в какой-то мере успешным: стремление от “женскости” Москвы (отрицательной, возможно, в частности, из-за негативного перинатального опыта; по крайней мере, описания реконструкции такого опыта удивительным образом соответствуют аналогичным описаниям, известным по реконструкциям Грофа) к “фалличности” Петушков затрудняется многими препятствиями. И большинство из них связано с самим же Веничкой — взять ту же его насмешливость, которая есть не что иное, как защитный механизм, помогающий спрятаться от своей же внутренней реальности.
Увы, серия “встреч” заканчивается неутешительным выводом Благовещенского о том, что Веничке так никогда и не удастся пережить зрелое состояние Я. Стремясь к осознанию и интеграции своего Я, он, как и его младенец из Петушков, не доходит до “я” и останавливается лишь на (букве) “ю”.
Книгу Благовещенского интересно рассмотреть вместе с недавно вышедшей работой В.И. Михалковича. Последняя, правда, не задумывалась в качестве полностью психоаналитического проекта. Но в ней есть нечто противоположное “Случаю Вени Е.” и некоторым образом тяготеющее к привычным вариантам адаптации психоанализа к изучению произведений искусства.
По замыслу автора, содержание книги носит междисциплинарный характер. Отдельное внимание уделено психологическим аспектам того, что Михалкович называет ониричностью (от греч. oneiros — сон) кино. В качестве основной выбрана модель аналитической психологии Юнга, и ученый полагает, что существует феномен киноснов — некоторого аналога архетипов.
Киносон — это “претворенный в повествование “аспект” коллективной психики — будоражащий ее, стремящийся “отколоться””. Проявиться киносон может “не одной лишь картиной, а некоторым их множеством, где оказывается доминирующим фактором” (с. 74).
Представление о киносне сопряжено с многочисленными ситуациями, объединяющими разные аспекты сна, сновидений (принципиальное различие этих категорий в книге не проводится) и кино — от иллюзорности и галлюциногенности образов до темноты кинозала.
Схожесть киносна с архетипом Михалкович устанавливает на основе утверждения о “типичности” кино: фильм не может обращаться к отдельным людям, но ему доступны типовые компоненты психики. Таким образом, фильм оказывается “объективной психической субстанцией”, “пребывающей в наружном относительно зрителя мире” (с. 45—46).
Однако этот взгляд на киносны представляет их скорее не как архетипы, а как некоторые интертексты, способные многократно репродуцироваться. Более того, схожесть с архетипами — именно в юнговском понимании этой категории — кажется еще менее правдоподобной в силу того, что архетип у Юнга — это древнее образование, в чем-то сопоставимое с безусловными рефлексами. Если же киносон — это феномен именно кинематографический, то есть относительно новый в истории человечества, то его лучше уподобить стереотипу, нежели архетипу.
В психоаналитическом аспекте методологии “Избранные российские киносны” тяготеют к формальному использованию некоторых базовых представлений аналитической психологии. Об этом свидетельствует то, что автор книги не обращается к юнгианским концептам там, где они настойчиво заявляют о себе, — к примеру, при упоминании социально-политических проблем советского общества. Хотя и в трудах Юнга, и в работах постъюнгианцев (в России в этой области особенно известны работы Э. Самуэлса и В. Одайника) проблема взаимовлияния архетипов, коллективного бессознательного и динамики социально-политических процессов описана достаточно четко.
Похоже, дело в том, что тут ни в каком аспекте не может быть речи о психоанализе — это, скорее, некий psychoanalytical approach.
Исследование же Благовещенского, напротив, по мере своего развития приобретает значение не столько культурологического сочинения, сколько практического пособия психоаналитика с разбором клинического случая.
Характерно, что в ходе “опытов” с “Москвой — Петушками” роли аналитика и пациента в “беседах” Ерофеева и Благовещенского приобрели оттенки, нетипичные для этих позиций в действительности.
Вспоминается, что философ Михаил Рыклин в одной из своих бесед заметил: “Феликс Гватари <…> местами вынуждал меня говорить больше, чем он сам” — и пробовал объяснить это так: “…возможно, здесь сказалось то, что он был практикующим психоаналитиком”4. В “Случае Вени Е.” ситуация похожа, но диалог происходит обратным образом: не имея возможности управлять уже созданным произведением, Благовещенский сам вынужден побыть анализируемым, хотя и не на кушетке. А Ерофеев, будто опытный аналитик, внимает дискурсу Благовещенского, время от времени направляя его в нужное русло…
Интересно, что, следуя за переходами некоторых киноснов из фильма в фильм, Михалкович тоже сталкивается с Ерофеевым и его “Москвой — Петушками” (см. с. 143—154). Но в этом контексте аналитика Венички иная. Она ближе к стратегии, характерной для анализа киноснов, а персонаж поэмы внутри нее оказывается на “своем месте” изучаемого объекта. Текст, внутри которого он находится, не продуцирует новых текстов исследователя, но апеллирует к тем, которые послужили или могли бы послужить источником мотивов; он здесь становится в большей степени целью структуралистского или мифопоэтического взгляда.
Такой подход затрагивает не только стороны индивидуальной психологии, но и выходит в социальный контекст. Это закономерно — киносон и исследующий его киноанализ (позволим себе такой термин) в силу определенной трансперсональности первого (как некоторого квазиархетипа) непременно должны оказаться в общем поле с общественной проблематикой. К примеру, в рамках такой методологии рассмотрение движения по маршруту от Москвы до Петушков как путь отказа от Системы кажется вполне ожидаемым и логичным.
Но в дискурсе Михалковича Ерофеев не выступает киногероем, да и цели анализировать саму поэму, Веню и Венедикта не ставилось. Текст о Ерофееве не играет главной роли, а является медиатором, иллюстрирующим возможность выхода за какие-то социальные границы. Такое стремление было актуальным для советской культуры, и оно ей “киноснилось”, в частности шестидесятникам, на чем Михалкович делает акцент. Но не только у них был “сон о благословенной жизни за чертой” (именно так называется глава книги, посвященная этому киносну), но и раньше, и позже — вплоть до постсоветской эпохи (в которой были свои границы и запредельные пространства и в упоминаемом “Блокпосте”, и в “Особенностях…”). Киносон, как ему и полагается, кочует.
В разные этапы жизни СССР и России “кинематографического периода” выделялись разные социально-экономические особенности и были, разумеется, свои киносны. К таковым можно отнести и тот, которому посвящена глава “Сон о погасших светочах”. Его рождение так или иначе связывается Михалковичем с трансформациями идеалов духовности, вызванными актуализацией “большевистского метанарратива” в эпоху шестидесятников, которая и является отправной (в контексте книги — во всех смыслах) для поиска киноснов.
О том, насколько удачной была попытка вырваться из того, что Михалкович называет “большевистским метанарративом” и “большевистским эсхатоном”, можно судить по сюжетным блужданиям киносна, о котором рассказывается в главе “Сон о дороге к храму”. Здесь внимание уделяется не только, да и не столько снам о “победе” постсоветского строя над “метанарративами” и “эсхатонами”, сколько о ценностях досоветской истории и переживаниях относительно, например, “супостатов — Ленина вкупе с люмпенами” (с. 173), показанных в “России, которую мы потеряли” С. Говорухина. Кстати, в этом фильме, по представлению Михалковича, хотя и нестрого, но выдержана поэтика сна. В таком случае эта картина могла бы стать удачным объектом для психоаналитического подхода, но его Михалкович почему-то здесь практически не пытается осуществить. Вероятно, с помощью аналитической психологии ничего удачного в этом моменте не получилось бы, и следовало обратиться к другим психоаналитическим концепциям, с помощью которых можно более удачно разобраться с явно выступающей здесь фигурой рессентимента. Которая — судя по огромной интенсивности постсоветского отклика (в том числе, а может, и в особенности, киноотклика) — имеет большее значение в структуре психологии современного российского человека, нежели советского. Однако в контексте заявленной методологии такая задача первоначально, очевидно, не ставилась.
Сравнение подходов Михалковича и Благовещенского оказывается потенциально продуктивным: эти книги ярко свидетельствуют о неоднозначности категории “психоанализ культуры” в наши дни. Интересно не только то, что они находятся почти на разных “полюсах” (одна использует психоанализ лишь в общих чертах, другая довольно точно следует его концепциям), но и то, что в каждой из них есть свой эксперимент — будь то несуществующий пациент или новый концепт — киносон.
_________________________________________
1) Напомним, что “Москву — Петушки” открывает “Уведомление автора”, в котором говорится ровно следующее: “Во вступлении к первому изданию я предупреждал всех девушек, что главу “Серп и Молот — Карачарово” следует пропустить, не читая, поскольку за фразой “И немедленно выпил” следует полторы страницы чистейшего мата <…>. Этим я добился только того, что все <…> сразу хватались за главу “Серп и Молот — Карачарово”, даже не читая предыдущих глав <…>. По этой причине я счел необходимым во втором издании выкинуть из главы “Серп и Молот — Карачарово” всю бывшую там матерщину. Так будет лучше, потому что, во-первых, меня станут читать подряд, а во-вторых, не будут оскорблены” (Ерофеев В. Москва — Петушки: Поэма. М.: Вагриус, 1999. С. 3).
2) О необходимости субъективности в понимании творчества Ерофеева говорит и Александр Генис. Он считает, что “в мире Ерофеева не существует здравого смысла, логики, тут нет закона, порядка. Если смотреть на него снаружи, он останется непонятым”. И ощутить “идейную напряженность” повествования возможно, “только включившись в поэтику Ерофеева, только перейдя на его сюрреалистический язык, только став одним из его персонажей, в конце концов — соавтором” (Генис А. Сочинения: В 3 т. Т. 2: Расследования. Екатеринбург: У-Фактория, 2003. С. 60—61). А это, кстати, практически описание феномена эмпатии — “вчувствования”, способность к которому необходима специалисту при психологической работе с любым клиентом.
3) “Может быть, Курский вокзал символизирует курочку, то есть женское, материнское?” — “спрашивает” Благовещенский Ерофеева на одной из “встреч” (Случай Вени Е. С. 33).
4) Рыклин М. Деконструкция и деструкция. Беседы с философами. М.: Логос, 2002. С. 9.