(Москва, 11-12 сентября 2006 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2007
В конференции, организованной ИВГИ РГГУ, Комиссией по литературе и интеллектуальной культуре Франции и Франко-российским центром общественных и гуманитарных наук, приняли участие французские и русские исследователи. Открыл ее известный французский ученый, профессор парижской Высшей школы социальных наук и Университета Пенсильвании (Филадельфия) Роже Шартье1. Его доклад носил название ““Что такое книга?” Ответы на вопрос Канта”. Вопрос Канта — это вопрос о выборе одной из двух противоположных концепций книги. Согласно первой из них, книга — прежде всего материальный предмет, и потому законным ее собственником является тот, кто ее купил. Согласно второй, книга — не что иное, как сообщение, адресованное писателем или действующим от его имени издателем широкой публике, и потому собственником книги, кто бы ее ни купил, остается сам автор этого сообщения. Вопрос, заданный Кантом, до сих пор сохраняет значение далеко не только академическое. Он напрямую связан с проблемами авторского права и литературной собственности. Во французской литературе XVIII в. оба варианта ответа на этот вопрос имели своих сторонников и пропагандистов. Дени Дидро в “Письме о книжной торговле” (1763) уравнивал литературную собственность с любой другой собственностью и полагал, что право на получение материальных выгод от распространения тех или иных текстов должно принадлежать тем, кто их сочинил, то есть авторам, а для защиты этих прав следует сохранить (хотя и с некоторыми усовершенствованиями) систему привилегий для издателей, заключающих с авторами контракт. Напротив, Кондорсе в памфлете 1776 года “Фрагменты о свободе печати”
Расхождения в подходах к авторскому праву связаны с парадоксальным статусом книги, которая является одновременно и вещью нематериальной (текстом, сообщением), и предметом более чем материальным, с определенным форматом, весом, количеством страниц и цветом переплета. Соответственно в течение многих лет и даже столетий те, кто изучал книгу, делились на два разряда: одних интересовало в первую очередь абстрактное содержание книги, отделенное от ее материального воплощения, — некий “идеальный текст”, который необходимо извлечь из различных рукописных и печатных форм. Другие, напротив, обращали внимание прежде всего на конкретные воплощения этого содержания. Первую традицию Шартье назвал платонической, вторую — прагматической. Сам Шартье уже несколько лет выступает сторонником второй традиции. Он считает необходимым учитывать, что книга всегда поступает к читателю в конкретной форме и попытки интерпретаторов игнорировать это разнообразие форм, свести разные издания книги к одному идеальному тексту обречены на неудачу.
В ходе обсуждения доклада французскому исследователю был задан вопрос о том, насколько очерченные им оппозиции верны для нынешней компьютерной эры. Шартье ответил, что, при всей революционности новых технологий, электронные публикации сродни обычным, ибо у каждого такого издания сохраняются некие формальные, материальные параметры, предлагаемые читателю. На уровне творческого процесса перемен, разумеется, больше, чем на стадии конечного продукта, ибо писатель, сочиняющий на компьютере, уничтожает предшествующие этапы своего текста, вследствие чего наука, носящая во Франции наименование “генетическая критика”, лишается своего предмета. Впрочем, добавил Шартье, аналоги этой компьютерной техники существовали еще в Средние века: так, одна из глав его последней книги “Записывать и стирать” посвящена средневековому поэту, который сочинял стихи на восковых дощечках, позволяющих стирать неудачные варианты этих самых стихов.
Доклад Ирины Стаф назывался “Поэтическая полемика в эпоху печатной книги: спор К. Маро и Ф. Сагона”. Спор этот имел место в 1537 году, когда в течение нескольких месяцев читающая Франция имела возможность наблюдать за стихотворной перепалкой знаменитого поэта Клемана Маро и менее известного нормандского стихотворца Франсуа Сагона, который из-за своих яростных нападок на собрата по поэтическому ремеслу получил даже прозвище “бич Клемана Маро”. Сагон, воспользовавшись временным ухудшением политического статуса Маро и тем обстоятельством, что его соперник, обвиненный в сочувствии протестантизму, был вынужден покинуть Францию, поднес королю Франциску I стихотворный памфлет, который и стал сигналом к “военным действиям”. Сагон в своих памфлетах не чуждался бытовых намеков и того, что позднее в России называлось “личностями”: так, из-за черной бороды он именовал Маро эфиопом, а также обезьяной (по созвучию французских слов Marot и marmot). Маро, впрочем, отвечал своему оппоненту тем же оружием и, например, обвинял Сагона во вшивости. Впрочем, интересна полемика Маро и Сагона вовсе не столько конкретными приемами, к каким прибегали соперничающие стихотворцы, и даже не тем, что в нее оказались вовлечены все более или менее известные поэты эпохи, сколько тем, что полемика эта обрела печатную форму. Подобные споры имели место и прежде. Так, в середине XV в. вся Италия следила за распрей итальянских гуманистов Поджо и Валлы. Однако между этим спором и спором Маро и Сагона есть огромная разница. Итальянцы распространяли свои стихотворные “реплики” в рукописной форме, а значит, тексты эти оставались достоянием узкого круга гуманистов и дальше не шли. Напротив, Маро и Сагон свои “реплики” предают тиснению, и следовательно, границы социокультурной группы, до которой их тексты доходят, резко расширяются. Вместо эпистол, обращенных к коллегам по перу, на свет рождаются брошюрки, адресованные широкой публике, которую оба поэта призывают в свидетели своей распри. Более того, полемические сочинения двух поэтов неминуемо становятся предметом куплипродажи, и даже Сагон, постоянно утверждающий, что ему претит торговля стихами и что он алчет не денег, а славы, в новых условиях вынужден публично хвастать количеством изданий и суммой вырученных за них денег, поскольку теперь сама слава измеряется, выражаясь современным языком, “объемами продаж”. Благодаря запущенному механизму ярмарочного книгопечатания полемика поэтов превращается в рифмованный фельетон и становится средством извлечения прибыли, а круг потенциальных читателей более не ограничивается пределами двора и расширяется до размеров городской публики.
Мария Неклюдова начала доклад “Книга без идеального читателя: печатное и устное слово в учебниках хороших манер XVII в.” с терминологического уточнения: русский термин “учебники хороших манер” не вполне соответствует французскому livres de civilite, однако более адекватного перевода в русском языке не существует. Целью доклада было подчеркнуть парадоксальный статус этих книг: с одной стороны, их авторы стремятся научить читателей определенным формам поведения, а с другой, постоянно подчеркивают, что извлекать подобные наставления лучше не из книг, а из жизни. Не случайно в эту эпоху актуализируется старинное уподобление мира огромной книге, из которой люди узнают то, что им необходимо знать. С одной стороны, источником познания служит книга, с другой, книга эта — не реальная, а, так сказать, метафорическая. Особенно подробно докладчица рассмотрела один частный пример этого напряженного отношения между теорией и практикой — посвящения учебников хороших манер высокопоставленным особам. В этом случае автор выбирает себе привилегированного читателя, которому он, однако, никак не может и не должен рекомендовать свою книгу для прочтения: ведь предполагается, что порядочный человек, знатный дворянин, а тем более, например, брат короля, уже знает все правила, в такой книге содержащиеся. Сочиняющий посвящение сознает это противоречие и выходит из положения следующим образом: он сообщает своему потенциальному патрону, что подносимая книга списана с него, что она представляет собой его портрет. Поднесение человеку, совершенно очевидно обладающему хорошими манерами, учебника хороших манер порождает парадоксальную ситуацию, когда идеальный читатель (тот единственный, кому книга посвящена), скорее всего, не будет ее читать, и автор ясно это сознает.
Доклад Веры Мильчиной назывался “Газета как книга: чтение газет во Франции в эпоху Реставрации и Июльской монархии”. Доклад этот родился из подспудной полемики с инициатором конференции Сергеем Зенкиным, убежденным, что между чтением газет и чтением книг есть существенная разница. Докладчица задалась целью доказать, что для избранной ею эпохи такое разделение не вполне верно. Первая часть доклада состояла из многочисленных фрагментов мемуаров и писем русских и французских авторов. Все эти фрагменты были посвящены чтению газет в Париже и, шире, во Франции в 1820— 1830-е годы; все свидетельствовали: для француза чтение ежедневной газеты есть первейшая потребность, газета сообщает или подтверждает ему его мнения о текущих политических событиях, дает канву для бесед в салонах. Газеты были необходимы всем, но были довольно дороги. Недешевы были и романы — другой род текстов, которые пользовались огромной популярностью. В 1836 году журналист Эмиль де Жирарден произвел настоящую революцию: основал газету “Пресса”, годовая подписка на которую стоила 40 франков вместо 80. Недостающую сумму Жирарден получал за счет публикации рекламных объявлений, а для привлечения рекламодателей и подписчиков стал печатать в своей газете романы с продолжением, получившие название “романы-фельетоны”. Отрывки из романов печатались в нижней части полосы, которая традиционно именовалась “фельетоном”. “Встреча” двух популярных форм — ежедневной газеты и романа — способствовала огромному росту тиражей газет и в то же самое время повлияла на многие особенности романной техники (например, заставила романистов по-новому членить текст на главы и обрывать рассказ “на самом интересном месте”). Книга пришла в газету, а газета впитала в себя книгу, и произошло это не только благодаря коммерческой хватке одного или нескольких журналистов, но и благодаря особому статусу газет во Франции.
Французский исследователь Жан-Ив Молье, назвавший свой доклад ““Хорошие” и “плохие” книги во Франции, или Война фантазмов (1770—1970)”, повел речь уже не столько о теории и практике книги и чтения, сколько об их мифологии. С самого начала книгопечатания многие люди воспринимали книгу как изобретение дьявольское; рукописная книга не вызывала такой паники, какую сеяла в умах книга печатная; не случайно индекс запрещенных книг был создан в Риме именно после изобретения книгопечатания. Главными противниками печатания книг (и прежде всего Библии) выступали церковники, однако не следует думать, что среди них не было людей, готовых использовать книги для пропаганды собственных идей. Со второй половины XVIII в. у каждой “партии” — у сторонников Просвещения и у сторонников Церкви — были свои представления о плохих книгах (которые необходимо изъять из употребления) и о книгах хороших, которые следует повсеместно распространять, дабы укоренять в умах правильные представления о мире. Каждая партия располагала собственными списками хороших и плохих книг, и те названия, которые одни вносили в перечень хороших книг, у других попадали в перечень плохих, однако общей для обоих лагерей была убежденность, что книга может быть “заразной”, а может — благотворной. Убежденность эта порождала самые экзотические последствия, вплоть до эпизода 1850 года, когда по инициативе католика Дорьянсе в Национальном собрании был поставлен на голосование проект налога на романы. Чем больше становились тиражи, чем шире делался круг потенциальных читателей, тем громче люди, опасавшиеся пагубного воздействия чтения на неподготовленную публику, осуждали такое положение дел. В ХХ в. атаки на популярных романистов шли и из противоположного лагеря: так, сюрреалисты были убеждены, что писатель, которого читают “все”, не может не быть “идиотом”, и строили на этом свою критику такого популярного романиста, как Пьер Лоти. Самое поразительное, что подобные представления о потенциальной вредности “дурного” чтения, о том, что книга — предмет не только сакральный, но и губительный, сохранились во Франции до 1960-х годов. Когда в романе Стендаля “Красное и черное” необразованный крестьянин, отец Жюльена Сореля, с бранью вырывает книгу из рук сына — это более или менее ожидаемо; куда удивительнее, что еще в 50-е годы ХХ в. во французских библиотеках в “нагрузку” к одному роману читателям выдавали две “полезные” книги. И лишь после 1960 года чтение во Франции было наконец полностью реабилитировано. Жан-Ив Молье закончил доклад весьма оптимистическими прогнозами; по его мнению, новые электронные технологии вовсе не приведут в ближайшее время к отмене печатных книг. Более того, если в “северных” странах то и дело слышатся речи о том, что традиционную книгу скоро отменят, в страны “южные” книга еще толком не пришла. Прощание с книгой-“кодексом” — дело не сегодняшнего и даже не завтрашнего дня.
Если Мария Неклюдова в докладе, о котором шла речь выше, говорила о “книгах не для чтения”, то Алексей Евстратов назвал свое выступление ““Библиотеки не для чтения”: к вопросу о методе в исторической социологии культуры”. Вопросов метода докладчик коснулся в самом начале, сославшись на классическое исследование французского историка литературы Д. Морне, который по каталогам библиотек второй половины XVIII в. изучал литературные вкусы этой эпохи. По мнению Евстратова, этот метод нуждается в корректировке, поскольку, например, в России того же периода огромные библиотеки собирались не для чтения, а для закрепления за владельцем репутации просвещенного вельможи, и престиж значил в данном случае куда больше, чем литературные вкусы. Впрочем, как заметили по окончании доклада некоторые из слушателей, избранный Евстратовым пример не вполне точно иллюстрировал его мысль, ибо главный герой его доклада граф Дмитрий Петрович Бутурлин (1763—1829), прославленный библиофил, чье книжное собрание (к несчастью, сгоревшее в Москве в 1812 году) насчитывало более 4 тысяч названий, собирал книги как раз не ради престижа, а ради чтения. Его библиотека была в первую очередь “библиотекой для чтения”, а не только и не столько для престижа.
Частным библиотекам XVIII в. был посвящен и доклад Константина Боленко “Так что же мы ищем? Проблемы реконструкции частных библиотек”. На сей раз речь шла о книжном собрании другого знаменитого собирателя, князя Николая Борисовича Юсупова, владельца подмосковного имения Архангельское и адресата пушкинского послания “К вельможе”. Преобладание французских книг в собрании Юсупова было не только характерной чертой эпохи, но и данью семейной традиции, поскольку отец Николая Борисовича был убежденным франкофилом. После смерти Юсупова в 1831 году библиотека до 1918 года оказалась законсервированной и в настоящее время представляет собой одно из немногих российских частных книжных собраний конца XVIII — первой трети XIX в., дошедших до нашего времени не только в виде каталогов (не всегда полных), но и вживую. Тем не менее перед исследователем библиотеки Юсупова встает немало проблем. Во-первых, необходимо отказаться от мифов, которыми обросла библиотека за время своего существования. Во-вторых, на основе сохранившихся каталогов, передаточных описей и владельческих ярлыков нужно восстановить репертуар библиотеки в Архангельском. Наконец, и это самое сложное, нужно понять, какое место занимала библиотека в Архангельском в ряду других принадлежавших Юсупову библиотек, и, главным образом, выяснить ее “отношения” с московским собранием, о котором почти ничего не известно; в Архангельском Юсупов жил только летом, а на зиму перебирался в Москву, и, по некоторым мемуарным свидетельствам, какое-то количество книг переезжало вместе с владельцем из Москвы в Подмосковье и обратно. Без этого невозможно решить проблему, о которой говорил А. Евстратов: как определить, для чего именно собиралась данная библиотека — для чтения или для укрепления собственного престижа? Маргиналии на юсуповских книгах малочисленны, однако некоторые предположения насчет отношения “вельможи” к своей библиотеке все-таки можно выдвинуть: судя по скромным полукожаным переплетам, к роскоши Юсупов-собиратель не стремился. Еще более характерен для вкусов и предпочтений Юсупова демонстративный жест, рассказом о котором К. Боленко закончил свой доклад. В 1800-х годах князь, любивший напоминать о своих татарских корнях, разместил свое книжное собрание (преимущественно французское) на территории своей московской усадьбы в так называемом “татарском домике”; впрочем, во главе библиотеки он поставил отнюдь не татарина, а француза Бенуа.
Сергей Зенкин выступил с докладом “Образ сакральной книги во французской литературе XIX в.”. По мнению докладчика, традиционный мотив книги как магического предмета носил во французской литературе XIX в. частный характер. Напротив, именно французские авторы XIX столетия четко осознавали невозможность сакрализации книги, ибо этот предмет создается слишком быстро и стоит слишком дешево. Знаменитая фраза из романа Гюго “Собор Парижской богоматери”, посвященная соотношению печатной книги и архитектуры (“Это убьет то”), — самое краткое и афористическое выражение этой тенденции. Впрочем, существовала во Франции описываемого периода и тенденция противоположная: в ее русле некоторые книги (в частности, эпопеи о судьбе человечества, за которые так охотно брались французские писатели от Балланша до Мишле) рассматривались как священные. Это напряжение между двумя восприятиями книги (как предмета купли-продажи и как предмета сакрального) докладчик рассмотрел на двух примерах. Первый —рассказ Шарля Нодье “Франциск Колумна”, второй — замысел книги, которую планировал написать (но так и не написал) Стефан Малларме. В новелле Нодье представлена многоступенчатая стратегия сакрализации книги, ибо знаменитая “альдина” “Сон Полифила” предстает здесь скорее как плод сублимации любовной страсти, чем как предмет книжной торговли (не случайно книгу эту в новелле Нодье не продают, а выигрывают в споре); с другой стороны, поскольку обрамляющее действие новеллы Нодье происходит в XIX в., то возвышенная история эпохи Возрождения в конечном счете опускается здесь до газетного фельетона. Что касается Малларме, то в его случае можно говорить о некоем возвышенном шарлатанстве — об искусственной сакрализации книги. Задуманное сочинение об орфическом образовании земли Малларме так и не окончил, а все свои бумаги завещал сжечь, поэтому судить о содержании этой книги мы можем лишь гипотетически. Зато остались планы разделения книги на тома, а томов — на жанровые разделы, а также подробнейшие описания ее публичных чтений и порядка ее распространения (сначала по очень дорогой цене, а затем — дешевым массовым изданием). На этом примере хорошо видна социальная рукотворность сакрализации книги.
В обсуждении доклада Зенкина разные слушатели обратили внимание на разные “болевые точки” изложенного. Так, Жан-Ив Молье отметил неразрешимость конфликта между дорогой книгой и книгой массовой. Ирина Стаф предположила, что намерение Малларме издать свою сакральную книгу массовым тиражом есть аналог причастия, а Роже Шартье, отчасти продолжая доклад Молье, напомнил, что сакральность книги далеко не всегда воспринимается в светлом ключе и что в XIX в. книги нередко считались порождением не Бога, а дьявола. Однако Зенкин применительно к своему материалу с этой мыслью не согласился и подчеркнул, что в романтической литературе XIX в. контакт с сакральной книгой описывается исключительно как явление позитивное.
Доклад Михаила Недосейкина был посвящен Эмилю Золя и носил название “Книга как “кусок жизни” (еще раз о концепции Золя)”. Для Золя было характерно несовпадение теорий с художественной практикой. В своих теоретических работах Золя утверждал, что методология написания натуралистической книги заключается в том, чтобы компилировать чужие идеи, не внося ничего от себя. Романист-натуралист должен собрать все, что говорят и пишут об избранном им предмете, а когда материал будет собран, роман напишется сам собой. Однако свои теории творчества Золя формулировал не только в статьях, но и в романах (прежде всего в романе, который так и называется “Творчество”). И здесь на первый план выходили совсем иные аспекты литературной деятельности, а именно осознание того, что настоящая натуралистическая книга неизбежно фрагментарна, так как может изобразить лишь кусочек жизни человечества, а не всю ее в целом. Отсюда постоянное для Золя ощущение недовоплощенности любой натуралистической книги. В теории Золя был убежден, что романист способен создать законченное целое, в художественной же практике изображал исключительно творцов-неудачников. Фрагментарность изображения была в его случае не добровольной (как, например, у романтиков), а вынужденной.
В ходе обсуждения доклада Недосейкина Сергей Зенкин напомнил другой, хронологически близкий случай книги, которая должна была, по замыслу автора, “сочиняться сама собой”. Это роман “Бувар и Пекюше”, в котором Флобер намеревался запечатлеть все накопленные знания о человечестве. Предполагалось, что роман будет состоять из двух частей: первая содержала бы историю заглавных героев, а вторая была замыслена как систематическое собрание выписок из энциклопедий. Первая, повествовательная часть писалась очень тяжело, но в результате оказалась почти законченной. Вторую же Флобер сочинял очень легко, готовя соответствующие выписки; однако, парадоксальным образом, ничего сколько-нибудь завершенного от этой части не осталось.
Александр Таганов представил доклад “Мотив книги в творчестве Марселя Пруста”. Пруст, подчеркнул докладчик, расходится с теми авторами, которые приравнивали чтение к беседе с интересными людьми (традиция, восходящая как минимум к Декарту). Пруст был убежден, что в беседе интеллектуальная мощь собеседников рассеивается, читая же книгу, человек остается самим собой. В книге Пруст ценил не сумму познаний, а созвучность с внутренней эмоциональной стороной существования личности (отсюда его повышенное внимание к эмоции первого прочтения, к интонации, с которой была в первый раз прочитана книга). Однако, говоря об эмоциональном состоянии, следует учитывать, что это состояние скорее читателя, нежели автора. Восприятие книги как порождение биографического “я” сочинителя вызывало у Пруста резкий протест. Свою книгу “В поисках утраченного времени” Пруст, объединяя процесс письма и чтения, воспринимал как некую замену всеобщей библиотеки, как некий палимпсест, сквозь который проступают все те книги, которые автору дороги.
Елена Гальцова назвала свое выступление “Книга во французской сюрреалистической драматургии”. Отрицая категорию жанра и само понятие “литература”, сюрреалисты заменяли его словом “поэзия”, которое могло обозначать все, что угодно: и стихи, и прозу, и бред безумца, а вместо “романов” писали просто “книги”, чередуя в них, как Андре Бретон в “Наде”, личный дневник с историей литературы, а памфлет против современной психиатрии — с пародийной энциклопедией. От разговора о сюрреализме вообще Гальцова перешла к театру сюрреалистов (театру не для постановок, а для чтения) и показала, как сюрреалисты-драматурги последовательно обыгрывали и пародировали идею главной книги, книги книг. Так, пьеса А. Бретона, Р. Десноса и Б. Перре “Какой прекрасный день” (1923), действующие лица которой — две обезьяны, заполняющие пустоты в генеалогическом древе и вносящие туда имена новых кумиров сюрреалистов, пародирует не что иное, как текст библейской книги Бытия. В другой сюрреалистической пьесе — “Сокровище иезуитов” Арагона и Бретона (1929) — пародируется та самая “главная книга” Стефана Малларме, о которой говорил в своем докладе С. Зенкин. Если Малларме писал, что “мир должен закончиться книгой”, то сюрреалисты издевательски переиначивают эту фразу и утверждают, что мир должен закончиться “прекрасной террасой кафе”.
Наконец, последний докладчик, Сергей Фокин, прочел доклад “Дематериализация книги в “Тетрадях” П. Валери”. Для Поля Валери было характерно величайшее недоверие к печатному слову (качество, для писателя вообще-то довольно удивительное). Он изо всех сил старался, чтобы произведение, над которым он работает, не превратилось в законченную книгу. “Поэт-философ”, которого Валери противопоставляет самоуверенному и легкомысленному “автору”, никогда не забывает, что его дело — не писать книгу с чистого листа, а переписывать то, что уже было написано прежде. По Валери, как “лев складывается из переваренных ягнят”, так и писатель создается теми “другими”, которых он “переваривает”, так что оригинальность — не более чем вопрос пищеварения; поэт-философ пересоздает классические образцы со знанием дела, а плагиатор делает это плохо, то есть, фигурально выражаясь, плохо переваривает предшественников. Однако все это переваривание и пересоздание происходит у Валери так, как если бы умер не автор, а читатель. “Поэт-философ” не может и не должен создавать законченных текстов, таких, какие могли бы обрести печатную форму. Он работает в жанре фрагмента, причем фрагменты эти сочиняются в расчете не на “внешнего” адресата, а на того “другого “я””, который существует в каждом пишущем. Конечно, в реальной жизни Валери много писал и для печати, он автор многочисленных предисловий к самым разным книгам, от художественных альбомов до биографических романов. Однако выбор жанра предисловия — тоже своего рода уловка, способ не писать оригинальную книгу, а заниматься переписыванием, деконструкцией чужих текстов. В своем неприятии идеи завершенной печатной Книги с большой буквы, книги тотальной и всеохватывающей, Валери был абсолютным антиподом Стефана Малларме, который о такой книге страстно мечтал (хотя ее и не написал). Книга как произведение типографского искусства вызывала у Валери восхищение, однако это не мешало ему всячески сторониться книги как законченной формы; обнародование своих мыслей с помощью типографского станка Валери уподоблял выходу на улицу нагишом или, того хуже, публичному изнасилованию.
В ходе обсуждения доклада Жан-Ив Молье назвал несколько возможных источников описанных идей Валери: общее восприятие системы книгоиздания как торгашеской, а также верность традициям Лотреамона и Рембо, которые заразили последующих французских писателей презрением к публикации собственных текстов. Роже Шартье указал на то, что неприязнь к публикации — позиция для писателя отнюдь не уникальная; так, в XIX в. очень многие французские драматурги в преамбулах к своим пьесам напоминали, что драматургия сочиняется для постановки, а не для напечатания. Кроме того, Шартье подчеркнул, что высказывания писателей о своем творчестве следует анализировать не имманентно, а на фоне того положения, которое они хотят или не хотят занимать в литературе. Тому, кто имеет иные источники дохода, хорошо рассуждать о нежелании печататься, но тот, кто живет плодами своего пера, не может осуждать книгопечатание, не рискуя прослыть лицемером.
Последнее заседание конференции было посвящено обсуждению книги Роже Шартье “Письменная культура и общество”, выпущенной в 2006 году “Новым издательством” в переводе Ирины Стаф. Председательствовавший на “круглом столе” Алексей Берелович подчеркнул отличие методологи Роже Шартье и от имманентных анализов текстов, и от их сугубо социологических анализов; своеобразие работ Шартье, сказал Берелович, состоит в том, что он исследует бытование текста и в литературном, и в социальном контекстах. Ирина Стаф остановилась на таком, по ее мнению, чрезвычайно важном аспекте построений Шартье, как разграничение произведения (текста) и книги (печатной формы), приобретающем не только методологическое, но и эпистемологическое значение, ибо материальность книги превращается в верификатор построений историка. Сам Шартье подчеркнул, что главное для него — изучать, каким образом происходит порождение смысла при обретении произведением материальной формы и при восприятии этого произведения сообществом читателей. Поэтому его интересуют самые разные формы бытования текста: от представлений на театре до распространения в виде рукописей или в виде книги.
Сергей Зенкин указал на то, что Шартье, эволюционируя от истории как таковой к истории литературы, недостаточно тщательно разграничивает две эти области науки. Кроме того, высоко оценивая методологию Шартье, Зенкин высказал предположение, что она не универсальна и что для Новейшего времени, когда появились “вариативные” электронные тексты, необходимы, возможно, иные подходы.
Шартье, отвечая Зенкину, оба упрека отклонил. Он сказал, что не видит необходимости жестко противопоставлять историю и литературу. Напротив, он, Шартье, считает куда более полезным разрушать границы между отдельными дисциплинами и исследовать, например, материальные формы письменных текстов (чем испокон веков занимается библиография или текстология) не ради них, а ради того, чтобы понять, каким образом эти формы производят те или иные смыслы; в этом отношении, сказал Шартье, он продолжает и развивает идеи, выдвинутые Доналдом Ф. Маккензи в книге “Библиография и социология текстов” (1985).
Эту идею поддержала В. Мильчина, заметившая, что если некоторые историки проходят сквозь текст, не только отвлекаясь от его конкретики, но даже и зажмурившись, то Шартье обращает внимание на самые мелкие конкретные детали и, что самое важное, придает им осмысленность. В результате на месте сухих библиографических перечней появляется “библиография с человеческим лицом”; Шартье проделывает с библиографией примерно то же, что когда-то проделал со стиховедением М.Л. Гаспаров, занявшись не просто описанием размеров, но их семантикой и семантическим ореолом. В обоих случаях исследуются не просто формы, а формы, порождающие смысл.
М. Неклюдова особенно подробно остановилась на понятии “следа”, оставляемого тем или иным художественным явлением. Статья Шартье о представлениях “Жоржа Дандена” ценна тем, что ищет следы, оставленные театральным произведением (явлением — в отличие от текста пьесы — весьма эфемерным); парадокс, однако, состоит в том, что в данном случае след, доступный описанию, есть след анормальный, ибо представление при дворе есть скорее исключение, чем правило, о городских же представлениях нам ничего не известно, ибо они становились предметом толков и описаний, лишь если сопровождались скандалом.
“Круглый стол” закончился выступлением Жана-Ива Молье. Он поддержал Шартье в полемике с Зенкиным и в отказе от жесткого деления на академические дисциплины, которые, сказал Молье, хороши только для тех академических институций, которые их выдумывают, а вовсе не для конкретной работы. Для того чтобы показать, как издательские и типографские ограничения меняют смысл и жанр произведения и даже репутацию его автора, Молье привел пример из собственной исследовательской практики, а затем перешел к характеристике исследовательского метода Шартье и выделил здесь пять пунктов: 1) Шартье не разделяет унаследованную некоторыми коллегами от знаменитого французского историка Эрнеста Лабрусса, а Лабруссом — от Маркса схему, согласно которой первична экономическая сфера и она определяет сферу социальную, а уж социальная сфера определяет сферу ментальную; 2) не разделяет Шартье и построений структуралистов; 3) наиболее близки Шартье работы представителей так называемой “французской теории”: М. Фуко, Ж. Деррида, П. Рикёра, П. Бурдьё и М. де Серто, — но ни в коем случае не Л. Альтюссера и не Ж. Лакана; 4) от вышеназванных Шартье отличает повышенная чувствительность к собственно литературным особенностям текстов, написанных на разных европейских языках; 5) как историк культурных практик Шартье выступает противником категории “populaire” (народное или, по версии перевода, предложенной А. Береловичем, простонародное), поскольку ее, по убеждению исследователя, придумали ученые люди для делегитимации тех, кто сам не умеет писать; таким образом, Шартье последовательно подтверждает свою связь с меритократическими традициями республиканской школы, которая находила своих сынов повсюду, а вовсе не только в “образованной” среде.
Блестящее выступление Молье снискало бурные аплодисменты, а сам “герой дня” сказал в ответ, что подобный панегирик хорошо подошел бы для некролога, но лично он не хотел бы торопиться с подобным использованием текста коллеги. С этим было трудно не согласиться.
Вера Мильчина
__________________________________________
1) См. также отчет А. Хитрова о лекции Р. Шартье в рубрике “Другие события”.
утверждал, что неверно считать книгу частной собственностью автора и что в интересах просвещения каждый должен иметь право распространять знания среди публики. Кондорсе полагал, что литературная собственность мешает прогрессу и потому все привилегии издателей надо отменить; пусть каждый свободно издает то, что ему угодно. Революционное законодательство парадоксальным образом попыталось совместить эти две противоположные точки зрения: с одной стороны, оно объявило все права автора на его творения защищенными от “пиратов”, но, с другой, в интересах нации ограничило время, в течение которого права на книгу принадлежат тому, кто ее сочинил, сначала пятью, а затем десятью годами.