Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2007
«ХОЧУ В ПАРИЖ»1
«Невыездными» при советской власти называли людей, которых советское государство ни под каким видом не выпускало за пределы отечества. Сейчас уже забылось, что индивидуальные внеслужебные поездки — к родным, друзьям, коллегам — вообще стали возможны только в начале 1970-х, но вплоть до начала «перестройки» и они ограничивались странами Варшавского договора.
Если отвлечься от тех, кого направляли за кордон на дипломатическую работу, в составе делегаций, в качестве переводчиков или на стройку в какую-нибудь страну третьего мира, то ответить на вопрос о том, что открывало возможность служебного выезда для того или иного конкретного человека или, напротив, заведомо ее исключало, будет не так просто2.
В 1960-е годы среди наших (довольно многочисленных) друзей и знакомых в командировки за рубеж регулярно ездили лишь несколько человек — Юра Гальперин, мой приятель с университетских времен, специалист по космическим исследованиям; моя близкая подруга Оля Кулагина — член Оргкомитета Международной ассоциации по вычислительной лингвистике (ей принадлежали пионерские работы в этой области); двое из коллег мужа — известные специалисты по прочности конструкций.
Андрей, муж моей сослуживицы, по своей основной профессии этнограф, ездил как судья по конному спорту. В качестве переводчика с профсоюзными делегациями ездил за границу мой однокашник N: он приложил немалые усилия, чтобы именно так устроить свою жизнь, выучив еще какието языки в придачу к тем, которым нас учили на филфаке. Путешествия были его страстью — по стране он тоже поездил изрядно.
С точки зрения анкетных данных между всеми перечисленными лицами не было ничего общего. Оля и Андрей были из старинных русских дворянских семей, Юра Гальперин — еврей и беспартийный; один из коллег мужа был членом партии, N был беспартийным. Да и люди они были разные: Оля и Андрей — немногословные, из числа тех, кто «увидит на рубль, расскажет — на грош». Зато Андрей отовсюду привозил слайды необыкновенной красоты. Сверхдобросовестная Оля в любой стране сколько-нибудь неформально общалась преимущественно с другими членами Оргкомитета; тем самым, свободного времени у нее почти не было.
Юра рассказывал занятные подробности об условиях, в которых трудились там его коллеги-физики (одну из них историй я запомнила навсегда; см. мою статью «Трехгрошовая наука»3). N фотографировал на профессиональном уровне и к тому же был страстным книжником, так что время от времени мы созерцали то панорамы Анд, то увражи по бразильской архитектуре.
Для всех перечисленных лиц основным в жизни были занятия наукой (у N тоже были научные интересы, а жена его была поглощена своей наукой со студенческой скамьи). Наши взаимоотношения, тем самым, основывались на общности ценностей — это было важнее, чем различия в образе жизни, тем более что Москва в 1960-е была в бытовом отношении относительно благополучным городом, так что повседневность «невыездных» людей в нашем кругу если и отличалась от быта «выездных», то не принципиально. Различия в повседневной жизни там и здесь, и уж тем более такие экзистенциальные проблемы, как свобода выбора и т.п., не обсуждались. Завидовать чьим-то возможностям ездить казалось мне столь же глупым, как досадовать на то, что я всегда плохо считала в уме.
В 1960 году мне удалось по профсоюзной путевке съездить на две недели в ГДР, в 1964-м — на такой же срок в Польшу и Чехословакию. Это были довольно убогие поднадзорные поездки. Я еще в Москве обещала своей школьной подруге навестить в Берлине ее родителей: отец ее был нашим послом в ГДР, а я для него оставалась той одиннадцатилетней девчонкой, для которой он в 1943 году брал с собой в машину леденцы, потому что в его «линкольне» меня неизменно укачивало. В гости к послу меня «отпустили», но со скандалом и благодаря настойчивым указаниям не знаю уж откуда.
Выданные нам грошовые суммы я довольно удачно потратила, однако без всякой рефлексии по поводу того, почему в Москве не могут изготовить простейшую настольную лампу из проволочного каркаса с картонным абажуром или эмалированную кастрюлю с толстым дном. Не было у меня размышлений и о том, почему у нас нет таких шоссе, как в Германии, хотя я знала, что там они были построены не просто при Гитлере, но еще и по его прямому указанию.
Именно в самой первой поездке, в Германии, я чувствовала себя как на другой планете: хорошие магазины, ухоженные поля, чистые улицы, аккуратные цветники перед домами. Стоит отметить, что, по сравнению с моими спутниками, я была более подготовлена к пребыванию в чужой стране с развитой бытовой культурой. Я читала горы современных американских и французских романов средней руки, которые изобиловали бытовыми подробностями, и вот это неожиданно оказалось полезным. Например, я знала, что на Западе можно позвонить в другую страну за счет адресата — именно так из Праги я позвонила домой. Но и это не породило у меня негодования по поводу невозможности таким же образом звонить хотя бы из Москвы в Ленинград.
В программу пребывания в Чехословакии входила экскурсия в соляные копи. В это время наша группа находилась в Праге. Я уговорила одного из своих спутников, немолодого профессора-океанолога, отпроситься и остаться в городе под предлогом посещения Клементинума — знаменитой старинной библиотеки. На самом деле я просто хотела побродить по Праге, которую мы совсем не видели — дело было в конце ноября, все время шел дождь, а тут как будто развиднелось.
Руководитель группы разрешил, оставив меня под личную ответственность профессора как человека в летах и к тому же с заслугами: он объездил мир на нашем знаменитом исследовательском судне. То ли именно этот опыт заставил профессора бояться всего и вся, то ли его поведение объяснялось иными причинами, но в большом и дружелюбном городе он вел себя как канатоходец на проволоке. Я продрогла и предложила ему зайти в известное кафе «Корона» на Вацлавской площади. Но хотя кофе, чай или бульон там пили только стоя, это представлялось ему непозволительной вольностью. Кончилось тем, что он уныло ждал меня на улице…
Сегодня я его лучше понимаю: если бы после этой поездки он получил так называемые «замечания», ему могли бы отказать в характеристике, а тогда — прощай, океан! И что бы он делал в этой жизни?
К концу 1960-х перед многими людьми из моего ближайшего окружения встал вопрос о том, как жить дальше: «оттепель» кончилась. Некоторые из нас в связи с делом Синявского и Даниэля стали подписантами, а значит, безусловно «невыездными»; другие потеряли работу в связи с протестами против вторжения в Чехословакию. И хотя в начале 1970-х в страны Варшавского договора уже можно было по гостевому приглашению поехать в частную поездку, для этого необходима была все та же характеристика.
Даже в моем профессиональном окружении нашлись те, кто вначале что-то подписал, а буквально назавтра пошел к руководству и покаялся, что его вынудили это сделать. Отныне за соседними столами то и дело оказывались люди, которые жили в разном социальном пространстве. Покаявшийся ехал на какой-то конгресс, а доклад его соседа по комнате снимался с повестки дня. Трезвые люди понимали, что надеяться не на что. Подобный произвол был подтверждением «крепостной» зависимости от благосклонности начальства. В дальнейшем для многих именно это унижение послужило главным мотивом для эмиграции.
Конфликты описанного выше типа были распространены преимущественно в академической среде — в МГУ, в исследовательских институтах, в Академии наук. Главврач обычной больницы или директор завода плевать хотел на то, что кто-то из его подчиненных что-то там подписал, разве что в дело напрямую вмешивалось КГБ — но для этого все-таки нужны были более серьезные причины, нежели просто подпись под обращением — куда? Не в ООН — это было очень большой редкостью, а, например, в «родной» ЦК КПСС.
«Невыездной» человек, как правило, был ущемлен в чем-то еще: его не повышали в должности, не разрешали послать статью в зарубежный журнал, не приглашали на встречи с иностранными учеными, не давали «допуск» (то есть не засекречивали) и т.п. До конца 1960-х годов причиной такого остракизма был преимущественно «пятый пункт» (лучше всех об этом написал А.Я. Гуревич в книге «История историка»); в конце 1960-х и в 1970-е к «пятому пункту» добавилось нечто не вполне определенное, однако свидетельствовавшее, с точки зрения властей, о «неблагонадежности».
«Понимаете, Р.М., — сказал мне один мой ученик в 1972 году, — you smell». И ушел делать карьеру к другому руководителю.
От мыслей об эмиграции я отказалась еще в 1971 году и никогда об этом не жалела. Я хотела жить в стране, которую считала своей. Отмечу, что на работе я имела не только возможность делать то, что мне нравилось, но меня еще и не заставляли делать то, что я делать решительно не хотела. Однако для многих моих «сопластников» невозможность ездить за рубеж означала невозможность самореализации.
Можете ли вы себе представить, что Григорий Ревзин был бы вынужден писать о своем предмете только на основании фото и картонов, воспроизведенных в чужих книгах? Или Вадим Моисеевич Гаевский писал бы о Баланчине и Бежаре наподобие того, как нынче пишут о Петипа? Кстати, «невыездной» Гаевский видел Баланчина и Бежара только потому, что их труппы в свое время «пустили» к нам — а ведь могли бы и не пустить!
Мой друг и ровесник Саша — англист, большую часть жизни проработавший в МГУ, попал в Оксфорд только в начале 1990-х и от повторной поездки отказался, сказав мне: «Знаете, для меня все это пришло слишком поздно…»
ГДЕ НАЧИНАЕТСЯ ЕВРОПА?
Во всех «странах народной демократии», кроме Румынии, у меня были коллеги, друзья или ученики. Так что после 1973 года, когда меня наконец впервые «выпустили» в частную поездку, мы с мужем съездили в гости в Болгарию, Польшу, Венгрию и Чехию. Такая последовательность сложилась случайно, но оказалась весьма удачной с точки зрения формирования у меня образа Европы, европейской культуры и Запада вообще.
Болгария, разумеется, была отчасти Азией. Но, перефразируя слова Меттерниха «Азия начинается за Ландштрассе», — я сказала бы, что для невыездного человека Запад начинался при выходе из таможни в зал отлета в Шереметьево.
В Софии нас встречал мой друг и коллега, известный болгарский невролог Людмил Мавлов: он только что вернулся со стажировки в Париже. Несколько месяцев в Париже не были для него событием, перевернувшим жизнь, но сильно способствовали изменению взглядов на уровень советской науки (вторую диссертацию — по-нашему, докторскую — он писал у А.Р. Лурия). Оба мы понимали, что настоящая наука может быть или общемировой, или никакой.
Польша была, разумеется, Западом.
Нашими друзьями там была Мария Львовна Майенова, известный специалист по семиотике и польской литературе, приятельница Кристины Поморской и Романа Якобсона; ее муж — пан Йозеф Майен, дипломат, в довоенном прошлом — культурный атташе Польской Республики в Париже, а также: Эля Янус, филолог-русист, жизнь которой во многом была монашеством в миру; семья Клингер — дети недавно умершего проректора Православной академии; отец Юзеф Белявский, специалист по Тейяру де Шардену, занимавший какую-то солидную ступень в иерархии Ордена иезуитов. Соответственно, знакомые перечисленных лиц тоже принимали нас у себя. Обычным делом было назначить нам встречу в воскресенье на мессе, а оттуда пойти гулять или посидеть в кафе.
В бытовом отношении еще «большим» Западом по сравнению с Варшавой был Будапешт, сохранивший, как мне говорили немолодые люди, определенный отблеск австро-венгерской культуры. Там я впервые увидела изобильные рынки, прекрасные магазины, изысканные кондитерские — в общем, все то, что прежде было известно только из книг и фильмов. Я спросила моего коллегу Дьердя Сепе, постоянно путешествовавшего по миру, похож ли Будапешт на Вену (дело было в конце 1970-х или в начале 1980-х). По его мнению, не просто похож, а являл собой чуть ли не зеркальное ее отражение. Меня это утешило, поскольку шансов попасть когда-либо в Вену не предвиделось.
Наконец, сильнейшее впечатление пребывания именно в мире старой европейской культуры осталось от трех наших поездок в Чехословакию. Немалую роль в чувстве погруженности в этот мир сыграли наши тамошние друзья. Прежде всего — это коллега моего мужа, известный ученый Милик Тихий, отец которого был дипломатом еще при Масарике, так что Милик родился в Неаполе. Милик был, разумеется, чешским патриотом, но прежде всего он был и остался человеком космополитической ориентации, знатоком многих языков и культур. Это и мой коллега Петр Питха — историк, филолог и искусствовед, знаток раннеевропейского искусства, открывший нам сокровища старых соборов и небольших чешских городов.
Таким образом, в интервале между 1973 и 1987 годами у меня была возможность составить представление о Восточной Европе.
Образ по-прежнему недоступного «настоящего Запада», сложившийся у меня к концу 1980-х, частично опирался на собственные фантазии и экстраполяции (нечто вроде «как в Будапеште, но лучше»); частично базировался на жадном и обширном чтении романов на английском и французском языках и в наименьшей мере — на чтении отечественной литературы, за вычетом такого «общего места», как постоянно подчеркиваемая исключительность Парижа и вообще Франции.
Личное общение с «выездными» соотечественниками в этом отношении мне мало что давало, хотя некоторые их рассказы были поучительны. Так, где-то под Парижем моя подруга Оля обедала в гостях у пригласившего ее профессора. Ее удивила горячность, с которой присутствовавшие — несомненно, интеллектуальная элита — обсуждали преимущество покупок стиральных порошков в крупных упаковках. По этому поводу Оля позволила себе какое-то осторожное замечание — она свободно говорила по-французски с детства. Ответом ей было: «Это же деньги, а не ваши бумажки!»
Л. побывал в Мюнхенской пинакотеке, Оля видела замки Луары, К. был в домике Грига, мой однокашник N объехал всю Италию и значительную часть Южной Америки. При всем том в течение десятилетий Запад оставался заведомо другим миром; туда ездили другие люди; переживать его недоступность или завидовать тем, кто мог там бывать, было столь же неуместно, как сожалеть о том, что Бог не дал мне физического здоровья.
Кроме того, я подозревала, что исключительная по составу коллекция алтарных росписей и картин в музее в маленьком венгерском городе Эстергом (этот музей принадлежал не государству, а католической церкви) или Прага, где история архитектуры была воплощена не в отдельных зданиях, а в целых кварталах, создавали не менее напряженное поле эстетических переживаний, чем вынужденно краткие прогулки вдоль Сены.
Коллизии возникали тогда, когда кто-нибудь из коллег настойчиво уговаривал меня «пробиваться»: а вдруг на этот раз разрешат, а там, глядишь…
Признаюсь, что подобные советы меня несказанно раздражали, тем более что обычно они исходили от «выездных» знакомых с иным социальным статусом. Один мой приятель, к тому времени сделавший не только научную, но и административную карьеру, в силу чего занимал (притом вполне заслуженно) солидное положение в академической иерархии, из очередной поездки привозил мне какой-нибудь экзотический сорт чая и искренне недоумевал, почему я не подаю прошений разрешить мне участвовать в следующей конференции по проблемам, где я более других имела что сказать. «Послевкусие» этих встреч можно было бы резюмировать примерно так: неужели мой собеседник полагает, что при шансах, близких в нулю, я столь амбициозна и столь далека от реальности, что готова напрасно тратить время и усилия?..
В Восточной Европе я встречалась с друзьями, которые прежде были моими коллегами: собственно, поэтому мы когда-то и подружились. Но соединившую нас научную проблематику я давно оставила. В 1970-1980-е меня занимали совсем другие задачи, так что теперь потенциальные мои собеседники обретались в США и в Австралии. В отличие от времен взлета структурной и математической лингвистики, когда всех нас много и оперативно переводили, мои нынешние counterparts, за малым исключением, обо мне вообще не слыхали, соответственно не слали мне своих оттисков или иной информации.
К этому я привыкла, так что отсутствие личных контактов компенсировала доступной в Ленинке и ИНИОН специальной литературой. Правда, в Австралию из Польши уже давно переселилась Анна Вежбицкая (для меня — Аня), которая регулярно посылала мне свои книги и статьи, а иногда и тексты по смежным вопросам. Я рецензировала практически все ее работы и популяризировала идеи Анны среди своих младших коллег. Собственно, к концу 1980-х мои профессиональные контакты с зарубежными коллегами этим и исчерпывались.
Примерно с середины 1980-х нужная мне литература перестала поступать в наши библиотеки. Просмотр библиографических изданий типа «Current Contents» потерял всякий смысл еще до того, как из люстры справочного зала Ленинки раскрали лампочки. Изоляция от мировой науки стала полной. Однако жизнь вокруг была настолько насыщена событиями иного масштаба, сулила такие перемены и надежды, что этот очевидный облом не переживался как нечто совсем уж драматичное. К тому же мы с ребятами издали наш очередной ротапринтный сборник из серии «Экспериментальная психолингвистика», неизменно пользовавшейся успехом, а коллективная монография «Семантика и категоризация» (М., 1991) вот-вот должна была выйти в «Науке».
Да, топили плохо и есть было нечего; талоны на водку мы не без усилий обменивали на гречку… Все это я это воспринимала как неизбежную плату за революционные перемены: я не надеялась на то, что 6-ю статью отменят «за так».
На этом фоне абсолютно невозможное прежде стало представляться если не вероятным, то, по меньшей мере, заслуживающим попытки осуществления.
СТОКГОЛЬМ
К категории абсолютно невозможного относилось мое очень давнее стремление попасть в Швецию. Ничего общего с моими профессиональными интересами это не имело. В Швеции жил и работал Ларс Эрнстер, биохимик с мировым именем. Краткое знакомство с ним в начале 1960-х оказало на меня сильнейшее влияние. Эрнстер был женат на известной скрипачке Эдит Воль, дочери юриста Гуго Воля, сподвижника Рауля Валленберга. Валленберг и вывез их семью из Будапешта. Я познакомилась с Ларсом и Эдит на Международном биохимическом конгрессе в Москве в 1961 году, куда была направлена переводчиком в числе других сотрудников АН СССР. Когда в 1964 году Эрнстер был в Москве в командировке, он разыскал меня, и мы провели вместе несколько вечеров. Наши разговоры существенно изменили мои взгляды на жизнь вообще и на жизнь в СССР в частности. Много лет время от времени я открывала очередной том «Who is who» с целью убедиться, что Эрнстер жив и работает. Увидеть его я хотела — но не надеялась. Мечтать я себе запретила…
В Стокгольме жил Ханс Карлгрен, мой давнишний коллега по «героическим временам» увлечения математическими методами в лингвистике. Поскольку я состояла членом Международной ассоциации вычислительной лингвистики (ACL), Карлгрен время от времени интересовался, не приеду ли я на очередной семинар или конференцию. Разумеется, я никуда не ездила. Впрочем, однажды мы все-таки встретились на конференции в Праге, куда мы с мужем приехали в гости к Милику Тихому с тайным умыслом повидать моих прежних знакомых и коллег.
Отдаленным результатом этой встречи было предложение Карлгрена приехать в Стокгольм для подготовки очередного конгресса ACL. Отбор докладов доверялся анонимным экспертам и был весьма трудоемким, причем этот труд принципиально не оплачивался.
Следующий этап продемонстрировал коллизию между «грубой правдой» советской жизни и западными этическими принципами. Оказалось, что сам Карлгрен как член Оргкомитета не может прислать мне гостевое приглашение! Идея попросить об этом все равно кого, лишь бы этот персонаж хоть раз был в Москве, а значит, мог быть со мною знаком, означало — солгать: ведь я в анкете для ОВИР должна была указать, когда и при каких обстоятельствах я познакомилась с приглашающим меня лицом. И вдруг мне повезло: по каким-то делам Карлгрен приехал в Москву со своим приятелем, немолодым отставным моряком. Моряк соответствовал всем литературным штампам: у него была шкиперская бородка, он курил трубку, не доверял женщинам приготовление своего фирменного мясного блюда и был невозможно галантен. Разумеется, он был готов сделать все, что нужно.
В первых числах января мне домой позвонили из шведского посольства — второй советник выражал беспокойство по поводу того, что госпожа профессор не обратилась за визой, а давно пора. Я поперхнулась и объяснила, что еще не получила нужные бумаги. Как только я их получу, сказал советник, я могу тотчас приехать в консульство, найти там фрекен Н., и моя виза будет готова через 15 минут.
Читатели, успевшие к своим двадцати годам съездить на курсы в Англию, в гости к друзьям в Ганновер, к родственникам в Израиль и к родителям в Берн, не поймут, почему после этого звонка я отправилась принимать успокоительное.
Я не забыла, как в 1964 году около памятника Минину и Пожарскому Эрнстер сказал мне: «Не ждите, что в передовой «Известий» в один прекрасный день напечатают: теперь можно». Я вообще много чего не забыла…
В Стокгольме Карлгрен отвез меня «на постой» к близкой знакомой, крестной его взрослых детей, которая жила одна в большой трехкомнатной квартире в центре города. Он же снабдил меня деньгами на карманные расходы, намереваясь в ближайшее время организовать мне чтение лекций — это хорошо оплачивалось.
И вот целый месяц я вставала рано и к девяти ехала на работу. До сих пор помню удивительное чувство радости, что я еду вместе со всеми. (В Москве подобное ощущение я не испытывала со времен студенчества, когда по утрам я шла вниз по улице Горького, чтобы повернуть у здания «Националя» на Моховую к Университету.) Наш офис помещался в средневековом доме несказанной красоты. Я сидела в огромной комнате с окнами на залив и книжными полками до потолка высотой метров пять, за старинным столиком, обитым зеленоватой кожей с поблекшим золотым тиснением.
Тезисы докладов прибывали непрерывно, как если бы их подавала лента невидимого конвейера. Разбиралась я в этих материалах в значительной мере на уровне чутья: к 1990 году computational linguistcs включала в себя чрезвычайно разнородную проблематику, в том числе — работу с большими текстовыми массивами, основанную на иных принципах, нежели знакомые мне по временам, когда я занималась количественными характеристиками словаря и текста (в силу чего и стала членом ACL).
Часа в два я выходила на набережную проветриться и немного побродить по средневековым улочкам, а заодно купить себе что-нибудь сладкое к кофе, которое поглощала в непозволительном количестве: я чудовищно уставала. Но эта деятельность структурировала мою жизнь — несмотря на необычность обстановки, я не чувствовала себя «в гостях».
Ближе к вечеру мы с Хансом обменивались мнениями по поводу прочитанных мною материалов, причем он сопоставлял мои оценки с мнениями третьего члена Оргомитета, обретавшегося где-то за океаном, — и странным образом эти оценки чаще всего совпадали. Связь с далеким коллегой шла по электронной почте, поэтому Ханс, придя на работу, сначала включал компьютер, а потом уже развязывал шарф. (Дома в Москве у меня еще не было компьютера, и потому я не вполне могла оценить юмор друзей, которые в качестве рождественского подарка приклеили к стенке монитора Ханса вращающуюся деревянную ручку.)
Эрнстерам я позвонила вечером на другой день после приезда. Когда я пришла к ним в гости, Ларс показал мне маленькую фигурку собачки, которая двадцать шесть лет стояла у него на книжной полке около письменного стола. А я и не помнила, что эту собачку я ему подарила… Вообще же наша встреча была более всего похожа на долгожданное свидание разлученных судьбой родственников. Мне одолжили деньги, сказав: если заработаешь — отдашь. Эдит, ненавидевшая магазины и занятая бытовыми делами — они в ближайшие дни уезжали в Нью-Йорк, где у Ларса шел эксперимент, — пошла покупать мне летние сандалии, которые я ношу до сих пор. Вместе с Эрнстерами я была на заупокойной службе памяти Валленберга и на небольшом приватном приеме по этому поводу (он описан в моей книге «Мне некогда» — М., 2004). В связи с тем, что я стала членом Общества Валленберга, у меня пожелала взять интервью сотрудница русской службы шведского радио.
Я прочитала три лекции: две в Стокгольме — на факультете информатики и на кафедре славянской филологии и одну — на аналогичной кафедре в Университете Упсалы. Не знаю, почему именно на факультете информатики набился полный зал, слушатели были активны и даже проводили меня аплодисментами, а устроители щедро эту лекцию оплатили. Две другие лекции прошли как-то вяло. Такое же ощущение осталось от визита в университетскую Лабораторию психологии, хотя оттуда мне много лет слали препринты.
Везде, кроме факультета информатики, у меня было ощущение, что принимали меня из вежливости, ради соблюдения неизвестных мне этикетных правил. Где-то на задворках сознания мелькнула мысль о том, что было бы, если бы мне пришлось жить не в Москве, а в Стокгольме… Долги я смогла вернуть — радиоинтервью тоже оплачивалось. Напоследок я взяла на работе маленький тайм-аут: ведь я не была ни в одном музее!
Итак, мой «месяц в Стокгольме» был мало похож на времяпрепровождение туриста. Благодаря включенности в рабочий ритм, я не чувствовала себя ни чужой, ни затерянной. И это несмотря на то, что первое время у меня совсем не было денег, а в магазинах все надписи были только на шведском: купив дешевый черный хлеб, я с удивлением обнаруживала, что он сладкий, как пряник.
Замечу для тех, кто рос в более благополучные времена: в 1990 году Москва была голодным городом с пустыми полками, так что из-за границы в Москву нормальный человек вез предметы первой необходимости не только для себя, но — а нередко и в первую очередь — для других, более нуждавшихся. Поэтому на вокзале в Хельсинки я, изнемогая, волокла большую сумку с колесиками, не желавшую ехать по мощеному мелким гравием перрону. В сумке позвякивали детские бутылочки и лекарства в стеклянных баночках.
Вначале мне помогла молодая женщина — и это было мое первое столкновение с феминизмом! — но она свернула на другой путь. Когда я поняла, что площадка вагона окажется примерно на уровне моих глаз, то я нашла среди ожидавших поезда совсем молодого человека и, указав на сумку, просто взмолилась.
В Москве меня встретил муж и, обнаружив, что по асфальту Ленинградского вокзала сумка не едет, поинтересовался, где я умудрилась изничтожить колесики…
SUMMING UP: СТОКГОЛЬМ
Поездка в Стокгольм во многих отношениях была для меня исполнением желаний: во-первых, я увидела Эрнстеров; во-вторых, я попала туда «поверх барьеров» — проломив стенку, которой государство отгородило меня от западных коллег. В-третьих, я справилась с жизнью «как она есть»: за вычетом нескольких встреч с Эрнстерами, я была предоставлена самой себе — в большом городе это просто, но при условии, что ты располагаешь деньгами. Однако первые две недели у меня их просто не было — а в 58 лет странно было бы спокойно жить в долг.
Все сказанное — даже то, что на заработанные (весьма скромные) деньги я купила много полезного (в том числе одежду, которую ношу до сих пор), воспринималось как своего рода победа над обстоятельствами.
Как гласит известная поговорка, там — это вам не здесь. Как будет здесь — было еще неясно.
АВСТРАЛИЯ
В Университете Канберры вакансия приглашенного профессора на 1990 год была занята, но она нашлась в Университете Сиднея. Коллега Анны Вежбицкой, Билл Фоли, заведовал там кафедрой общего языкознания, так что с точки зрения специализации я ему подходила. Приглашение на август- сентябрь 1990 года было оформлено как частное, так что выезжала я как бы в гости, но въезжала как официальный гость Университета.
Оказалось, однако, что к австралийскому консульству нельзя было даже приблизиться: очередь желающих получить визу (в подавляющем большинстве эти люди стремились уехать навсегда) тянулась на два квартала. На мое счастье, в должности атташе по культуре в это время работал бывший ученик Вежбицкой. Он дал мне множество бумаг для заполнения. Одна из них была весьма нетривиальной: это была самая подробная медицинская карта из всех, которые мне когда-либо доводилось видеть. Отдельно — сведения о состоянии правого глаза, отдельно — левого и т.д. Медицинское заключение о том, что вы не больны туберкулезом, не принималось — нужен был сам рентгеновский снимок. Необходим был анализ на СПИД, притом в Москве тогда его можно было сдать только в каком-то спецкорпусе огромной больницы, кажется — на Соколиной Горе. В очереди туда я простояла под солнцем целый день, твердя себе, что Париж стоит мессы.
Сумма в долларах, которую в то время официально разрешалось обменять, чтобы вывезти, была весьма ограниченной, а я ехала на два месяца, ничего не зная о том, светят ли мне в Австралии какие-нибудь заработки и как вообще там будет устроена моя жизнь. Должна ли я буду читать лекции или вести семинары? О чем? Университет оплачивал дорогу и жилье — с остальным я рассчитывала как-то справиться.
О самой Австралии, и в частности о Сиднее, я почти ничего не знала — и, признаться, не слишком стремилась узнать. Я ехала не столько туда, сколько отсюда, устремляясь в большой мир, контактов с которым я была лишена. Главным там для меня была встреча с Вежбицкой. Помимо невероятной загруженности работой, Аня была занята семьей: у нее были две дочери-старшеклассницы; муж ее, как и подобало чиновнику высокого ранга, тоже был очень занят. Конечно, я рассчитывала на тамошние библиотеки — но это и все.
В Сиднее меня определили в Колледж Святой Софии. Колледж был католическим и женским, а его настоятельницей (Mother Superior) была доктор теологии сестра Мэри Шанахан, принадлежавшая к Ордену Святого Сердца. В колледже также жили несколько молодых мужчин — аспирантов; Мэри Шанахан справедливо полагала, что в этом была, по меньшей мере, практическая необходимость — так сказать, «мужчины в доме».
Наконец, для меня материализовался принцип устройства старинных английских университетов: «наш» колледж был отчасти самоуправляемой общиной, где жили студенты разных факультетов. Как ни банальна поговорка «лучше один раз увидеть…», в ее справедливости я много раз убеждалась. А ведь я вовсе не страдала от недостатка воображения!
Тем не менее одно дело — слышать от Юры Гальперина о том, как людям платят просто за то, что они думают. И совсем иное — самой оказаться в похожей ситуации. От меня ожидали только того, что я буду общаться (mix with people) с членами колледжа и его обитателями. Поэтому у входа в столовую на специальной доске типа мольберта было вывешено объявление, сообщавшее, кто я и где меня можно найти (им пользовались, но не злоупотребляли). Поскольку я не должна была читать лекции, то денег мне не причиталось — за исключением суммы на проездной билет и минимальные карманные расходы. В остальном к моим услугам были все блага мира, которые могли предложить кафедра общей лингвистики и Колледж Святой Софии.
При том, что я приехала из Москвы, где жила в центре и работала в Академии наук рядом с Ленинкой, объем этих благ оказался не просто впечатляющим, а оглушительным (см. об этом в моих мемуарах: Внутри истории. М.: НЛО, 2001. С. 149-150).
Связка ключей позволяла в любое время дня и ночи (!) зайти на кафедру в собственный кабинет, пользоваться кафедральной библиотекой и ксероксом. Я также имела право не только заниматься в фундаментальной библиотеке университета, но и брать оттуда книги домой. Поскольку в колледже была своя немаленькая библиотека, постоянно открытая для всех обитателей колледжа, и еще довольно много книг находилось в выделенном мне кафедрой кабинете (его владелица, доктор Барбара Хорват, была в отпуске), в моем распоряжении оказалось четыре библиотеки!
Впервые в жизни я жила на всем готовом. Примерно половина трапез в колледже была организована по принципу шведского стола. В остальных случаях наша повариха Брук стремилась положить мне как можно больше, приговаривая нечто вроде «это порция для цыпленка!». В моих двухкомнатных апартаментах имелся холодильник, а убиравшая там женщина средних лет щедро пополняла запас печенья, чая и кофе (мне пришлось объяснять, почему я не употребляю сливки).
Секретарь кафедры Вирджиния считала своей обязанностью не только отправлять мою почту (включая пачки ксерокопий), но и снабжать меня любыми справками, планом города, расписанием автобусов и т.п.
Признаюсь, я не сумела воспользоваться этими благами в полной мере.
Да, я съездила в Канберру к Анне, послушала ее лекцию, провела с ней совместные занятия, сама прочитала там лекцию на кафедре психологии, познакомилась и там, и в Сиднее с разными людьми, которых интересовал человек из Москвы. Быть может, главное мое «австралийское» приобретение — это дружеские отношения с нашей настоятельницей Мэри Шанахан, которая позже гостила у нас в Москве.
Но объем новизны был не просто велик — он был оглушителен. Будь то природа (океан!..), жизнь в кампусе, вечеринки на кафедре, распорядок жизни в колледже с мессами в сопровождении гитары и formal dinners на серебре и хрустале, да еще и в мантиях (подробнее об этом и других ритуалах см. в моей книге «Мне некогда»); ярко-красные и ярко-синие птицы, взлетавшие с деревьев, когда я по утрам шла на работу, цветение мимозы и сакуры (в Австралии была весна) — все это было ни на что не похоже. И всего этого было слишком много, так что я просто не могла толком сосредоточиться даже тогда, когда наконец смогла открыть томик Исайи Берлина или «New York Review of Books», не говоря уже о научной литературе.
У меня была масса возможностей распорядиться своей свободой, но мне не удавалось делать это правильно. Я стала понимать это еще в Сиднее, ощущая, что время течет как-то странно, порождая неопределенную пустоту в душе. При этом я привычно продолжала экономить время! Например, как правило, я не возвращалась в колледж на ланч (всегда роскошный и к тому же прекрасно сервированный), а ела у себя в кабинете, ограничиваясь бутербродами, фруктами и кофе. (В колледже около «раздачи» был специальный стол с мраморной столешницей для приготовления сэндвичей, над которым висела надпись, призывающая брать с собой сколько угодно еды, но помнить, кто дал нам хлеб наш насущный.)
Не скажу, чтобы я скучала по дому, но несомненным было чувство непринадлежности к миру, который меня окружал. Непринадлежность — это нечто иное, нежели одиночество. Позже я дважды жила по нескольку недель в Лондоне, где мне случалось испытать чувство одиночества, но отнюдь не непринадлежности.
В Сиднее у меня довольно быстро завелись знакомые разных возрастов. Когда спустя несколько лет в Лондоне мы с мужем случайно встретили Кэт, подругу моего приятеля Джорджа — аспиранта из «нашего» колледжа, то она пригласила нас пообедать вместе со своим новым бойфрендом, как если бы мы были старинными друзьями. Узнав, что я еду в Канберру, наша сотрудница, в прошлом — ученица моего друга Саши, предложила не жить там в общежитии, а остановиться в ее временно пустовавшем доме (именно там я впервые приобщилась к микроволновой печи).
Однажды, случайно вернувшись в колледж на ланч, я была представлена семье Сэндерс. Это была пожилая супружеская пара: Иэн был известным специалистом по библеистике, Пэт уже не работала, а в прошлом в Англии она была профсоюзной активисткой. Мы несколько лет переписывались, а через два года они навестили нас с мужем в Москве.
Джордж, по происхождению грек из Каира, трогательно опекал меня — и до сих пор я пользуюсь зарядником для аккумуляторов и разными мелкими, но необходимыми вещами, которые он помог мне дешево купить в неожиданных местах. Разумеется, я и теперь получаю от него рождественские поздравления.
Но все это не делало погоды.
При этом, с точки зрения окружающих, я не выглядела человеком с другой планеты и вообще не воспринималась как «чужая». На кафедральной вечеринке, куда каждый приходил с приготовленным им самим блюдом (мы с Барбарой и еще двумя дамами привезли котел изготовленного под моим руководством постного борща), кто-то из коллег спросил меня: «Где вы жили раньше?» Имелось в виду, что сюда я приехала из Москвы, а в Москву? И на мое замечание, что я оттуда мало куда выезжала, последовало замечание: «Как же вы умудрились приобрести ваш чикагский акцент?» И в самом деле — как?..
Смутное понимание того, чего мне в Австралии не хватало, возникло после моего доклада на какой-то грандиозной конференции — полулингвистической, полупедагогической. Доклад, где среди прочего я рассказала о судьбе Выготского, вызвал неожиданную активность аудитории и даже нечто наподобие скандала. Деталей я уже не помню, но суть была в том, что кто-то решительно не мог постичь, как сугубо научная позиция могла быть причиной преследований со стороны государства. Аудитория разделилась, дискуссия приобрела политический характер, меня забросали вопросами, а после заседания — поздравлениями и приглашениями на обед, в другой город с лекциями и т.п. Увы, до отъезда в Москву оставалось два дня.
Видимо, я попала в одну из ситуаций, типичных для общего сценария моей жизни: напряженная дискуссия, столкновение мнений, которое не заканчивается по регламенту. Пусть несколько часов, но я была на своем привычном месте. А уж в Австралии или еще где — не суть важно.
Я вернулась домой в первых числах октября 1990 года — и оказалась в другой стране, чем та, откуда я уехала всего два месяца назад. Мои, как я думала, «светские» австралийские знакомства оказались, по сути своей, куда более сердечными: через несколько месяцев оттуда стали приходить посылки с мукой, сахаром, растительным маслом и шоколадом…
SUMMING UP: АВСТРАЛИЯ
Сидней — красивый и довольно необычный город, вернее — несколько разных городов плюс все то, что называется suburbia. Австралия — это, конечно, Юг, отчасти — Юг колониальный, британский. Молодые женщины увлекаются верховой ездой, но не в качестве экзотики, а наподобие того, как у нас увлекаются лыжами. В городе Аделаиде дамы моих лет до сих пор переодеваются к обеду (то есть к вечерней трапезе). При этом мы с Анной явились на кафедральную вечеринку в ресторан в почти одинаковых поношенных свитерах, и это никого не смутило. В своей массе австралийцы демократичны и открыты. Жизнь (по сравнению с Европой) была очень дешева.
Те области гуманитарной науки, с которыми мне довелось соприкоснуться, пребывали в глубоко провинциальном состоянии (Вежбицкая не в счет). Вернувшись из благоухающего, заваленного овощами, фруктами и цветами Сиднея в голодную и грязную Москву осени 1990 года, я не просто вернулась домой — я все равно вернулась в столицу.
______________________________
1 Пояснение «для внуков»: это первая фраза некогда популярного анекдота:
«- Опять хочу в Париж!
— Опять в Париж?
— Нет, опять хочу!..»
2 Главным инструментом, закрывавшим возможность выезда, служила характеристика.
Отказать в характеристике можно было, не утруждая себя мотивировкой: отказ было некуда обжаловать.
3 Знамя. 2004. № 10. С. 207-211.