Записки наблюдателя и комментарии историка, оказавшихся одним и тем же лицом
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2007
Это — не мемуары, хотя тот год я начала со слов (в интервью), что сейчас каждый из нас прямо-таки должен, обязан написать о себе.
…Все свои ожидания я связываю с мемуарами современников, причем еще раз хочу уточнить, что, говоря о мемуарах, я имею в виду не автобиографическую прозу, а настоящие мемуары, — те, что в XIX веке составили огромную часть нашей словесности. Скажем, мемуары Павла Васильевича Анненкова или — Петра Андреевича Вяземского — это ведь непревзойденные образцы русской письменной речи. Я думаю, здесь ляжет наш путь к самим себе. Причем это вызовет одновременно и формальные поиски, потому что слов, на которых бы можно было построить настоящий самоотчет, сейчас в нашем обиходе нет. Они выветрены. Немалые трудности будут связаны и с поисками мысли доподлинно своей. Мы много говорим о плюрализме, но для того, чтобы был плюрализм, каждый человек должен иметь свою точку зрения на происходящее. Без этого почвы под ногами у нас так и не будет — все расползется. Придется начинать со слов: «Я — такой-то. Хочу вспомнить, как жил…»1
Собственно, речь шла — да и сейчас идет — о том, чтобы не побояться чтото думать о происшедшем. А это невозможно, если не выстроить фундамент из представления о самом себе и своей предшествующей жизни.
Один из участников этого спецвыпуска пишет, что не любит мемуары, потому что в них «обычно процветает интерес автора к самому себе»2. Смотря какой интерес! Интерес людей, значительная часть жизни которых прошла в советское время, — к ним я и обращалась — не больно-то процвел: упомяну лишь замечательные, на мой взгляд, мемуары С.В. Житомирской (с 1952-го по 1976 год возглавлявшей Отдел рукописей бывшей «Ленинки») «Просто жизнь», воспоминания А.Я. Гуревича, Р.Ш. Ганелина. Наум Коржавин написал два толстых тома поразительно честного рассказа о «кровавых соблазнах эпохи», о том, как эпоха соблазняла — и надолго соблазнила — его самого. Остальные хранят молчание. Только узники ГУЛАГа все еще рассказывают о себе. В этой боязни самих себя тоже заложена одна из причин того, куда все пришло сегодня.
Но я попытаюсь, миновав ненаписанные мемуары, реконструировать тот особый год по памяти и по своему дневнику, а также по некоторым записям А.П. Чудакова. Мы сходно смотрели на происходящее.
Из моего дневника:
31 декабря 1989, 23.50.
С серьезным, почти трагическим лицом начинает свое приветствие Горбачев. «…Как бы ни труден был этот год, мы провожаем его не только с чувством горечи…»
На лице его мелькает на миг страх, едва ли не ужас.
Что он видит впереди? Что чувствует? <…>
…И снова загорается взгляд у оптимиста по мировоззрению и биологии Горбачева.
И снова говорит он о будущем — с привычной для нашей
несчастной родины надеждой. «Уходит в прошлое послевоенный раскол континента…
Солидарность… согласие». Бьют часы. <…> Впервые за много лет играют гимн со словами! Славься, отечество наше свободное… Что ж, это впервые похоже на
правду, и очень. Но уж — Дружбы народов надежный оплот… — вот это не надо бы, не надо бы…
И мавзолей Ленина ни к чему показывать, и про торжество коммунизма помолчать бы. Что ждет нас в девяностых?
1
К началу того года под воздействием все больше освобождавшейся печа ти уже сложился совсем новый и весьма своеобразный литературный — журнальный главным образом — контекст. В упомянутом интервью «Литературному обозрению» я говорила среди прочего:
Когда-то в журналах печатались новинки. Поставил писатель точку — и отдал в журнал. Иногда до точки еще очень далеко, а роман уже начали печатать — так было не только во времена Достоевского, но еще и в 20- 30-е годы нашего века. Сегодня человек, открывая журнал, должен сообразить, что перед ним: написанное полвека назад? Лет 70 назад? То, что пролежало все эти десятилетия в архиве, — или то, что весь читающий мир давно прочитал, оценил и забыл, а у нас это сочинение появляется «на новенького»?
И сама отечественная читающая публика резко разделилась — на тех, кто за прошедшие четверть века не раз и не два прочитал «Доктора Живаго», и тех, кто сделал это только теперь, впервые. Для одних современная журнальная проза и поэзия — запретные книги их юности, для других — живой контекст сегодняшней литературной жизни. Поэтому действительные новинки являются на глаза разным читателям в разном литературном обрамлении — в этом тоже необычность ситуации. Состояние человека — неоднородно. И как трудно писателю появляться сегодня рядом с Пастернаком, Платоновым, Розановым! Как трудно — но как плодотворно, по-моему! Ведь как грустно быть лучшим среди худших.
Если вернуться к сегодняшней журнальной книжке, в ней уже ожидаешь одну и ту же композицию — три потока: первые десятилетия века; 60-70-е; действительно новинки.
<…> «Хорошее», «плохое», «среднее» — это ведь не закреплено за каждым сочинением навсегда. «Хорошее» тоже бывает разное.
Сейчас мы подымаем затонувшие корабли. И тут же производится оценка — на каких можно плавать, а какие — в музей, в качестве важного для жизни культуры экспоната — памятника своей эпохи. Собственно, реализуются метафоры Маяковского: «…железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие»…
<…> Настоящие открытия происходят в нашем веке там, где язык литературы остро реагирует на язык общественного быта — и в свою очередь воздействует на него… На этом воздвигались литературные открытия Зощенко — совершенная им литературная революция: он активнее всех принял к сведению язык нового общественного быта.
Послушайте сегодня речь некоторых государственных деятелей — вы ведь невольно фиксируете массу стилистических ошибок в их речи. Все дело в том, что язык отечественного общественного быта абсолютно не был готов к реальному содержанию, которое в него вдвигается. Сейчас он разламывается на глазах. Поэтому я, например, не смеюсь над такими ошибками, а наоборот, жадно вслушиваюсь. Это намного лучше, чем безошибочная речь вчерашнего дня, — это свидетельство жизни. Язык наш, абсолютно оглупленный в последние 20 лет, сейчас наконец ожил. Замечательный лингвист Е. Поливанов писал в свое время о «славянском языке революции» — языке правильном, в отличие от неправильного языка питерского рабочего, «который на уличном митинге почти каждую свою фразу начинал словами: «Если посмотреть с точки зрения…» — но не сообщал, с какой именно точки зрения надо смотреть». Это как сегодня депутаты Верховного Совета говорят — «более оптимальный вариант…».
Так вот, эти неправильности Поливанов противополагал «уродливой дисциплинированности речи». «Хищные акулы империализма», «гидра контрреволюции», «установить контакт» — это вовсе не неправильное выражение (с точки зрения логичности и принятых языковых форм), писал он, — наоборот, «в правильности их и заключается причина того, что они могли оказаться употребительными и превратиться в конце концов в заезженные штампы».
Сейчас разрушаются на глазах штампы недавнего времени. Выиграет тот писатель, который сумеет ухватить это движение, пойдет в этом на правлении.
<…> Многое связано с тем, что в литературе сегодня нет пафоса. И те, кто пишет сейчас «черную» прозу, я верю, скоро найдут свой пафос — пафос, который озаряет жизнь. Люди вспомнят, что жизнь есть дар. Это ощущение вытеснилось сегодня многими страшными вещами. Трудно было пронести его невредимым сквозь ужасы теперь уже давнего прошлого и через мерзость и тягомотину недавнего. Оно вообще должно быть заново найдено в каждую новую эпоху. <…> Оно, кстати, было у Булгакова. «Записки покойника»… Над чем вы смеетесь, друзья мои, — это ведь записки покойника!
…Вообще сегодня интеллектуальная жизнь идет с огромной, головокружительной быстротой (сопоставимой лишь с быстротой противоположно направленного движения экономической жизни). И, может быть, с этим связано то, что прозаики, едва подступая к писанию о современности, моментально становятся неадекватны ей. И, по-моему, стремление к достижению такой адекватности сегодня самая большая задача нашей литературы. Это вообще один из наиболее сложных путей — путь к себе. Он труден для всех, но другого у нас сейчас нет3.
2
В конце 1989-го умерли два неравнозначных, но по-разному важных для России человека — А.Д. Сахаров и Натан Эйдельман.
Значение смерти Сахарова и тогда, и позже — общепонятно. Сегодня забыты оба этих человека — сколько бы ни предпринималось усилий, чтобы показать, что относительно академика Сахарова это не так. О Натане Эйдельмане я писала в большой статье в марте 1990-го; она относится к теме, потому что речь идет о времени и его с ним тесной связанности. Вот финал этой статьи; то, о чем я пишу, не прошло бесследно для настроения многих в 1990 году:
В своем письме к В. Астафьеву 1987 года он, движимый гневом, ребячески-бездумно тронул голой рукой провода, по которым давным-давно бежал ток, невидимо их раскаляя. Здесь не место писать о том, в чем была слабость первого письма Натана — мы с А.П. Чудаковым говорили о ней ему еще прежде, чем был получен ответ В. Астафьева. Ответ поразил всех4, но именно историка России он не должен был так поразить.
Он должен был бы (впрочем, можно ли здесь говорить о долженствовании?..) предложить своему корреспонденту нечто вроде трактата о евреях в России, о доставшейся большевикам по наследству (и охотно принятой ими) многонациональной империи, о самоуверенной попытке разделаться с самой проблемой имперского государства. Но что-то помешало. Он оказался слишком — для историка — притиснут к вопросу об антисемитизме. С начала 70-х годов скрытым развитием событий (которое в полном своем безобразии явилось именно в последние годы его жизни) приученный постепенно опасаться его, Эйдельман, с другой стороны (возможно, в немалой степени благодаря своему добродушнонеробкому характеру), недооценивал его опасность, а как историк известной складки — его историческую сложность. Переписка с Астафьевым как-то сдвинула прочную и просторную структуру его отношений с широкой публикой. Теперь публика жестко поляризовалась. Ему это было, мне кажется, тяжело — сам он оставался много шире сужавшейся в клан аудитории его почитателей.
После «борьбы с космополитизмом» времен его юности он душевно регенерировался в годы хрущевского подъема. Теперь он увидел, что на новом, как никогда радикальном подъеме встает новая темная волна — уже не от власти, а из неведомых углов. Такой зоологической вспышки антисемитизма, какую все мы увидели в последние годы, он, кажется, не ожидал.
Это стало постоянным переживанием последнего года его жизни. Он то мрачнел, то снова взбадривался, веря в лучшее. Весной, читая лекции в Стэнфордском университете, мы много говорили с ним об этом. Чувствовалось, что на душе у него становилось все тяжелее. К нему, лучшему историку России последних десятилетий, в его России начинали относиться с мрачным недружелюбием, как к представителю чужого племени.
Новый период застал его, как большинство из нас, в немалой степени врасплох. Кончился комфорт насилия, на глазах разрушались с трудом отрытые экологические ниши. Кончились простейшие отношения с властью, оставившей позади свою террористическую стадию. Кончились и простейшие отношения с публикой — гласность породила энергичную дифференциацию.
В прошедшую эпоху ему не хватало действия, влияния на жизнь страны, возможно, на самый ее исторический путь. Научных занятий было ему мало. Сосущее чувство отлученности от судеб страны, обреченность на ожидание у моря погоды действовало на него разъедающе — как далеко не на всякого из его сограждан. Добавим, что его самолюбие и достоинство в те годы было постоянно попираемо отказами в разрешении на поездки за границу, где его ждали архивы, никем до него не тронутые. Эпоха изнашивала его. Он метался, отказываясь от главных для себя тем. Один из коллег высказал недавно предположение, что в другую эпоху Натан писал бы не о Сергее Муравьеве-Апостоле, а, скажем, о Пестеле, о глубине корней государственных утопий в отечественной истории. Дневниковые записи, которые Натан вел всю жизнь, он все собирался сам начать обрабатывать, но надо было все время писать, подтверждая свой статус.
Важнейшие вещи в те годы откладывались, поскольку были сомнительны для «прохождения». Ретардация, попятный ход, начавшийся в 1962 году, задержал <…> и то обобщающее осмысление российской истории и ментальности ее действующих лиц, которое успело лишь краем показаться в «Революции сверху».
В этой книге Натан — для осмысления происходящего и возможных прогнозов — мобилизовал свой опыт изучения российской самодержавной власти и придворных кругов, власти — и оппозиции, революционной интеллигенции. Следующим шагом должно было стать, как мне кажется, приближение к тому, что надолго запечаталось семью печатями официальной исторической науки и состоянием общественной жизни, общественного умонастроения. Стихийное, народное, национальное, национально-архетипическое, соотношение иррационального и умопостигаемого, груз исторической судьбы, тяжесть прошлого, обид и счетов, вдруг нарушающих равновесие в современной жизни наций…
Это было следующей — новой и жгущей — задачей, в осмысление которой судьба не дала ему углубиться5.
Из моего дневника:
7 января 1990, воскресенье, Рождество.
…Какой тяжелый был конец года, сколь многих пугает самое близкое будущее, но я пока — пока! — гляжу в него без страха. Я физически чувствую, как быстро несет нас — куда? В открытое море? <…>.
Сегодня мы с Сашей в Музее Герцена — 40-й день по кончине Натана, день его памяти.
3
27 января 1990. 18 января в ЦДЛ шел в Большом зале «Открытый микрофон» «Апреля», а я в это время читала в Малом зале лекцию старшеклассникам о Булгакове. Время от времени врывался в зал транслируемый голос: «…Собрание переносится…» Я воспринимала это только как помеху. <…>.
Оказывается, в Большой зал вошли люди в черных рубашках с мегафонами — и прежде чем началось собрание (и оно так и не началось), стали кричать: «Убирайтесь в Израиль! Теперь мы здесь будем руководить!..»
Вчера пленку показали во «Взгляде». <…> Если не удастся довести дело до суда (прокурор говорил отвратительно — с нескрываемой улыбочкой личного антисемитизма) — значит, их расчет на всеобщую боязнь митингов, боязнь всколыхнуть «русский бунт» окажется правильным. Наглая игра на массах и пространствах российских — будто это их крепостные, которые у них всегда в кармане.
—-
Азербайджан и Армению пытаются примирить. По мнению Станкевича, войска ввели позже, чем должны были, и плохо используют политические средства (как всегда!). <…> Вчера вдруг поняла:
Мы вступили сейчас в пореволюционное время, аналогичное в некоторых отношениях 20-м годам.
Опасность русских националистов — не в погромах (надеюсь, до этого не дойдет), а в игре на понижение культуры. <…> Мы не успеем оглянуться (кладу на это 5-7 лет), как даже при сохранении сегодняшнего уровня демократии — это, конечно, искусственное построение — ну, скажем, сегодняшнего уровня свободы печати — мы окажемся под властью новых Овчаренко и Метченко!!! <…>
28 января. Вот во вторник в ЦГАЛИ заседание, посвященное Пастернаку. Несомненно, много будет интересных и новых сообщений. Кто пойдет туда? Думаю, мало будет народу. <…> Культурное предложение сейчас резко превысило спрос.
Что же происходит?
По-видимому, происходит нормальный процесс насыпания культурного слоя. Пишут в журналах, сообщают на заседаниях. Не везде ходят, не все читают. Но на этом слое и будет, возможно, расти нормальная цивилизация. Нынешние младшие школьники воспользуются соками этой почвы, которые будут подаваться к корням естественным путем — не так, как нам приходилось вытягивать эти соки из артезианских глубин огромными усилиями.
Два обозначенных здесь противоположных процесса и шли в тот год — одновременно и очень быстро, да еще в сплетении с множеством других, не так явно различимых и вовсе скрытых от глаз.
Одни учитывали главным образом первый процесс. Эта игра на понижение, нередко приобретавшая оттенок прямой угрозы — то есть соединившись с тем, чем мучился последние годы жизни Натан Эйдельман, — участвовала в решении этими людьми именно в том году своей дальнейшей судьбы. «Пойми — говорят, они уже на дверях ставят кресты! Мелом!» — говорила мне с округлившимися от ужаса глазами самая близкая моя подруга. — «Ну и что?» — «Значит, они придут громить эти квартиры!» — «А ты никогда не видела написанное на заборе короткое слово? — кричала я. — Что, по-твоему, — тебя у этого забора непременно изнасилуют?!» Она хохотала, опомнившись. Но страх нарастал. Не только страх погрома: катастрофически падала уверенность в нормальном медицинском обслуживании хотя бы детей. У сына этой моей подруги были больные почки. И ее, еврейку, требовательно вопрошал русский муж: «А что, скажи мне, мы будем делать, если ему срочно понадобится диализ? А очередь — 35 человек?» Постепенно — под его нажимом — они уехали. Год ее (именно ее) жесточайшей ностальгии в Израиле — и сомнения в правильности решения больше уже никогда не приходили.
Другие оглядывались на второй процесс — включались в него, на нем основывали свою судьбу, ему стремились способствовать.
4
Большинство продолжало говорить и писать на старом советском языке, погружаясь в его нечестность, неискренность. Больше социализма! — несколько лет всуе повторяли за Горбачевым — который, по крайней мере, действительно каждый день что-то думал про этот «социализм» — люди искусства, гуманитарии, давно и минуты не тратившие на такие размышления. Кажется, в 1990-м это заклинание уже не звучало.
О Бухарине еще продолжали писать нечто вроде формулы «честный советский человек», использовавшейся в давних реабилитационных справках — в те самые годы, когда его еще недореабилитировали.
Поясню. Уже в следующем году — не в Советском Союзе, а в России — я описывала только-что-прошедшее и главных его деятелей — поколение «шестидесятников», поддержавших Горбачева, а теперь не сумевших принять свою, казалось бы, победу («Поражение они приняли бы с большим умением»). Тех самых, кто в начале 1960-х, когда уже печатался «Один день Ивана Денисовича» и все, казалось, было ясно — уж куда ясней? — вступали в партию, чтобы лучше бороться за «возвращение к ленинским нормам», — чтобы через несколько лет быть изгнанными из нее — за слишком активную борьбу.
Потом они и вовсе рассосались, расточились в тумане 1970-х. Сидели дома, пили со вкусом «за успех нашего безнадежного дела». Ощущение безнадеги стало визитной карточкой порядочного человека. <…> Новое время застало их врасплох. Пришлось наспех додумывать недодуманное своевременно за минувшее аж тридцатилетие. <…> «Дальше… дальше… дальше…» — понеслось с театральных подмостков и со страниц печати — дальше, в даль наилучшего, наиправильнейшего социализма.
Но сами документы, в изобилии печатавшиеся и демонстрировавшиеся на выставках, в телепередачах, этой перспективе противоречили.
В крови и грязи встала на экранах телевизоров и на глянцевых страницах «Огонька» наша история. Вера в прежнюю идеологию кончилась бесповоротно. В умах образовался вакуум.
Чем же заполняли его те, кто привык в литературоцентричном обществе властвовать над умами?
Меняли Сталина на Бухарина. Да, четыре года пошло на то, чтобы прилюдно, на глазах многомиллионного народа — жаждавшего не двоедушия, не «один пишем — три в уме», а доподлинной правды или хотя бы искреннего признания в необладании ею, искреннего самоанализа, — неряшливо пройти тот умственный путь, который пишущему человеку давным-давно следовало пройти, а без этого и не брать пера в руки6.
То, на что были потрачены эти важные годы — 1987-1990-й, теми, кто, в отличие от меня, занимался публицистикой, — вот это и вызывало горечь и рождало дурные предчувствия. Хотя бы относительно того, чем и кем будет вытеснен воздвигнутый отнюдь не на свое место условный «Бухарин».
На язык тогдашней публицистики воздействовала, наверное, законсервированная «левая» терминология, имевшая обаяние Запада и еврокоммунизма (Коэн). Новый политический язык не был выработан ни на московских кухнях 1960-х, ни в газетах и ТВ в конце 1980-х. Вот когда сказалось отсутствие в нашей жизни людей поколения 1890-х годов рождения!
5
Настроение того года, владевшее другими, «не нашими» слоями, выражено лучшим нашим детективщиком в описании строя мыслей одного из его персонажей, прошедшего путь от подворовывавшего хозяйственника до мафиози нового времени:
В эти дни он проклял перестройщиков, обвиняя их во всех смертных грехах. В цивилизованном мире не начинают бомбежку без объявления войны. Существовали определенные порядки, пусть негласные, но законы — кому и что можно. Была жизнь: что положено, строили, решали, голосовали, рапортовали, и вдруг среди белого мирного дня открывают огонь на уничтожение. Летели погоны, партбилеты, звания, проваливались корпорации не чета его, Юрия Петровича Лебедева, лавочке. Так нельзя, безнравственно! Надо предупреждать. Он не лукавил, не лицемерил, был в своем гневе совершенно искренен. За последние двадцать лет расцвело и окрепло содружество вседозволенности и личного обогащения. А где вы были, товарищи огнеметчики? У станка, в поле, рядовыми необученными шагали? Нет! Вы тоже были среди тех, кто потворствовал строительству «общества благоденствия деловых людей», два десятилетия закрывали глаза… Сегодня вы называете эти счастливые годы «периодом застоя», теперь уничтожаете наш творческий союз. Так предупредить следует, он, Юрий Петрович Лебедев, к примеру, не знал, в какой период живет, он, кстати, ничем особенным от предыдущих и не отличался7.
Из моего дневника:
29 мая 1990. [Наблюдая по ТВ Верховный Совет РСФСР.] Неисчерпаемого интереса полны для меня лица в зале, с напряжением обращенные к очередному выступающему. Нет, это еще не вся Россия, это один-два ее слоя, здесь нет еще ни подлинного (сохранился ли он? или совсем советизировался?) крестьянина, ни подлинного сельского и уездного умного человека — инженера, учителя. Это — вынесенные на гребень. Они сидят, иногда разинув рот от напряжения, тараща глаза. Тяжело ворочается их мысль. Они то хлопают радостно силе, то — благородной слабости. Это все же — Россия, с ее эмоциональностью, неустойчивостью, подверженностью настроениям, с ее крепостью задним умом. Вчера многие говорили, что о чем тут совещаться, когда 95% избирателей России — за Ельцина. <…> Позвонил Саша и сообщил, что слышал по радио — избран Ельцин. Возможно, для России начинается новый этап исторической жизни. Утверждение так называемого суверенитета (от кого? — вопрошала я не раз, слушая депутатов. От кого Россия ищет суверенитета? От белых медведей?) — быть может, уродливая, странная форма выхода из уродства неисторической жизни нескольких десятилетий.
6
В июне того года, едучи на Пятые Тыняновские чтения, участники говорили в поезде больше о социальных, чем о научных, материях. Вернувшись в Москву, я записала 1 июля реплики, с которых и начался «нет, не спор, а, к сожалению, обмен эмоциями»:
— Неужели вам не страшно, Мариэтта, когда со страниц «Нового мира» на головы двух миллионов подписчиков обрушивается поток произведений Сергея Николаевича Булгакова?
— И неизвестно, — подхватил N, без обычной иронии, а с мрачной серьезностью, — на что способен, на какое действие подвигнут будет человек, начитавшийся С. Булгакова?
Таков был отчужденный (говорю безоценочно) взгляд отечественного рафинированного, многознающего (давно прочитавшего и С. Булгакова) интеллектуала на тех массовидных его сограждан, вместе с которыми он, казалось бы, должен был на очень сильно уже расчищенном от советского мусора поле начать строить гражданское общество. Вместо этого он брезгливо готов был дозировать доступ к ним русской философии, семьдесят лет как запечатанной.
Этот «спор» безмолвно продолжается до сих пор — но уже с разных материков.
На тех чтениях я выступила — с докладом или речью, точнее — с попыткой определения актуальной научно-гуманитарной, литературной и общественной ситуации. Вспоминала о времени пика российского литературоцентризма — середине 1970-х (когда, заметим сегодня, комментаторы тома тыняновских статей с «дремучим» комментарием, кое-как (точнее, с немыслимыми усилиями, отнявшими во много раз больше, чем сама работа, времени и нервной энергии) пробившегося через все слои цензуры в 1977 году, с непоказным изумлением обнаруживали его в домашних библиотеках физиков, химиков и математиков; там же стояли и другие, тоже «дремучие» филологические книжицы). Это время совпало с научным становлением тех, кого я назвала тогда «филологами третьей фазы» (поколение родившихся в 1940-е годы) и кто составил вскоре толщу отечественной и мировой славистики:
С начала 70-х произведение словесности, которое удавалось напечатать, приобретало значение события, как бы замещавшего в сознании широких образованных слоев отсутствие положительных социальных сдвигов. Это значение получали не только литературные сочинения, не только написанные современными авторами — и, наконец, не столько они. Модус сверхценности приобрело «культурное наследство» — тексты, относящиеся к прошлому, в том числе историко-литературные. <…> Научнофилологические тексты (от комментария к статье до свода подтекстов к стихотворению) стали играть эту же роль события — для самих авторов, для их коллег и для немалого (непредставимого в другой стране) круга читателей. Люди негуманитарных профессий приохотились к чтению насыщенных фактами, сухим, информативным языком написанных, петитом набранных комментариев. Физики и химики потянулись к дремучей филологии, во-первых, как к слову о литературе, во-вторых, как к недемагогическому, адекватному слову (редкому и ценному в том печатном море словесной неадекватности) и, наконец, ввиду отсутствия в отечественной печати чтения более близкого их запросам — социологического, политического, экономического, добросовестной мемуаристики. Свои интеллектуально-общественные интересы эти читатели удовлетворяли косвенно, кружным путем через филологию — радуясь приобщению к чему-то оппозиционно-престижному.
На пятом году нового исторического периода обозначилось, как нам представляется, одно из наиболее неповерхностных следствий произошедших перемен — российское общество перестает быть литературоцентричным.
Одним из первых признаков этого совсем нового для нашей страны явления стало изменение статуса публикаций литературных или окололитературных текстов — мы все свидетели того, как они лишаются неразрывно, казалось, связавшегося с ними в предшествующие годы дополнительного значения удачи, достижения публикаторов и издателей. Они становятся, напротив того, условием успешного функционирования периодического издания или издательства.
Филологи третьей фазы оказались в принципиально иной ситуации в сравнении с той, в которой они еще недавно плодотворно работали.
До поры до времени они знали (хотя вряд ли когда-либо рассуждали об этом), что занимаются весьма престижным в нашей стране делом — литературой; мало того — занимаются гонимой ее частью (для Опояза этих оттенков еще не существовало). И, наконец, — золотым фондом этой части.
Неверным было бы сказать, что «победы» (публикации в более или менее неурезанном виде) или «поражения» (от резко срезанного объема до рассыпанного набора) в этой сфере были видимостью борьбы: это была действительная борьба — за сохранность культурной традиции, за шкалу ценностей, как бы вынесенную за ограду текущей литературной и общественной жизни с ее очередными идеологическими совещаниями, с встречами в «Останкине» с Проскуриным или Чаковским. Люди третьей фазы эти ценности не только сохранили, но оказались в состоянии предъявить по первому требованию.
Далее они столкнулись с серьезными социопсихологическими затруднениями.
Перед поколением, из которого рекрутировалась филология третьей фазы, во второй половине 1960-х годов встал выбор — и определился в начале 1970-х. Одни отправились в эмиграцию, другие — в диссиденты (откуда — в заключение или/и в ту же эмиграцию), третьи, отсекшие оба эти варианта, сосредоточились на уединенной профессиональной работе, заняв в остальном статичное положение безмолвной оппозиции.
Резкое тиражирование в самом начале обновления их ценностей, разрыв их специфических связей со своим читателем, потеря маргинального, но обжитого и в вышеописанном смысле престижного места в обществе сопровождалось и резким светом, направленным на состояние самой науки и обнаружившим среди прочего слабости ее методологии, ее тезауруса.
Захвативший все общество пересмотр ценностей распространяется и на филологию — она не рассматривается уже сквозь уважительную дымку, а получает обычный статус науки — для нее именно в нашей стране непривычный, а потому не очень удобный.
На человека науки уже не распространяются свойства объекта («Он занимается Цветаевой! Мандельштамом!») — он сам отвечает за себя и за уровень своей науки.
Одновременно к этому человеку протягиваются сегодня самые разные социальные нити — политика, экономика, общественная жизнь в прямом, не метафорическом смысле слова ждет от него социальной реакции — и не довольствуется привычным «нет»: однозначное отрицание стало плоскостью или чудаковатостью старого джентльмена.
Филолог слышит обращенный к нему усложнившейся общественной (а отчасти уже и научной!) динамикой вопрос — «Кто ты?» — вопрос, на который он отвечать не приучен, не хочет и, может быть, не может.
Потеснив литературу, выдвинулась на время вперед историческая фактология, но вот уже и она на наших глазах хоть и медленно, но перемещается из центра на свое естественное, специализированное место. Утвердились в печати законные жанры экономической, политической статьи, мемуарного (не беллетризованного в цензурных целях) повествования.
Со скрежетом двинулась наука о литературе — вслед за самой литературой и даже, пожалуй, опережая ее в этом движении — куда-то вниз, на непрестижное, но «правильное» место.
За годы советской власти она особенно привыкла быть наукой о чемто центральном. «Отравлено» в какой-то степени литературоцентризмом и идущее на смену третьей фазе поколение сегодняшних 30-35-летних; выступавшие в предшествующие годы разве что в ротапринтных университетских сборниках, а в лучшем случае — на страницах «Известий ОЛЯ», сегодня они, вместо того, чтобы, облегченно вздохнув, углубиться в честный, никем более не стесняемый академизм, нервозно ищут своего места, устремляясь нередко на страницы литературно-художественных журналов. Человеческое, слишком человеческое желание получить разом все недополученное за десятилетие сознательной научной жизни деформирует еще даже не установившийся научный язык — без нужды, в сущности, приспосабливая его (как в предшествующие годы!) ко вкусу массового читателя. Но уже следующее за этим поколение сегодняшних аспирантов будет, кажется, избавлено от этих соблазнов и этих комплексов.
Так или иначе, уход литературы из центра российской жизни затронет всех числящих себя в научной традиции. Кроме прочего, нужно будет заново социализироваться — профессионально записаться по цеху науки, а политически — по одному из иных каких-то списков — или же поставить аккуратный прочерк — и так далее. А кто-то заново встанет (и уже встал) перед выбором начала 1970-х8.
Как любили выражаться большевики, отсидеться не удастся никому 9.
7
Из моего дневника:
24 июня 1990.
Накануне утром вернулась с Тыняновских чтений. Закончился съезд РКП. Впервые — робость в глазах Горбачева, отвечающего на записки10,- понятная мне робость партийца перед партийным большинством — главным Действующим Лицом всего распорядка партии (не важно, умелым или просто сверхсильным дирижером направляется это большинство — или организуется самостийно). Это робость, которая в крови у номенклатурщика, у любого партийного активиста — робость перед чудищем, про которого все они всегда знают. Разные вещи — смотреть ли Горбачу в зал, где множество разных, и немало думающих, и слабых, и всяких11, и совсем другое — в зал, где у каждого в кармане — красная книжечка, соединяющая их всех в один кулак, в один молот, готовый обрушиться на голову инакомыслящего. Он стоял на трибуне и чувствовал поджилками историю своей партии — историю, в которой многие уходили с трибуны без штанов, а многие — и без головы.
28 июня 1990.
Судьба страны выходит на острие. <…> Даже Запад — судя по вчерашнему ТВ — настороженно остановился в отношении к нам, ожидая, что будет на 28-м съезде.
Момент, все считают, опасный. РКП требует переноса съезда на осень (успеть подсобрать силы), Горбачев (которого я как-то перестаю воспринимать персонально — он стал неуловим, как бы персонификация политики, а политика его, в свою очередь, становится неуловимой, едва ли не полностью перелившись в лавирование: раньше это лавирование было средством осуществления стратегии!) и Ельцин — за проведение сейчас.
Все нарастает разброд — русский народ как-то теряется ввиду раздвоившегося лидера, — что, конечно, противоречит национальному сознанию.
Но у меня — странное ощущение какой-то все-таки уже успевшей сформироваться устойчивости положительного — железнодорожный состав за время обновления так основательно был нагружен, что сейчас движется за счет инерции, несмотря на неровности пути. <…>
2 июля 1990.
В 10 утра — открытие ХХVIII съезда. Умиротворяющие интонации и улыбочки Горбачева. <…> Сегодня у мамы в 16-й больнице я говорила с двумя врачами. <…> Обе хором заговорили:
— Ну, как ему не стыдно! Ведь народу надо во что-то верить! Надо же кончить этот обман — сказать: «Да, мы виноваты!» — и тогда народ им поверит ведь! Нельзя же все время притворяться!
Вот, оказывается, как понимают эти дела простые люди с высшим образованием…
3 июля.
<…> Вчера были с Сашей у Левы Копелева. <…>. Я сказала Копелеву:
— Два вопроса — как на пресс-конференции. Первый. Это так и должно быть — чтобы значительная часть страны уехала?
— Да, к сожалению. Они боятся…
— А вы думаете — оправданна ли их боязнь?
— Я думаю, что нет!
Я еще раз повторила свои соображения об отсутствии адекватности у отъезжающих: «Никто не решается сказать, что едет просто за лучшим качеством жизни — поскольку жизнь одна».
Тут NN стала говорить, что в стране — распад (недавно мы «схлестнулись» с ней: «Россия все равно погибнет!» — «Нет, не погибнет!»
— воскликнула я), что гигантский эксперимент превзошел все мыслимые масштабы («Я не знаю в истории человечества ничего подобного…» — «Да, — подтвердила я. — Может, где-то до Древнего Египта…»). Сохранить, видимо, уже ничего нельзя.
— Значит, отъезд должен происходить под девизом: «Спасайся, кто может!»
— Вам, Мариэтта, нужно просто как-то обозначить или понять?
— И то, и другое. Почему же сами люди боятся обозначить? Значит, им это кажется неудобно…
Второй вопрос к Копелеву:
— Что сейчас можно было бы сделать? Есть ли такая партия, которая могла бы без паузы перехватить власть у КПСС?
— Я бы сейчас на месте Горбачева объявил кратковременный военный переворот: отовсюду выгнал бы партию и подержал бы войска, пока не образуются новые партии…
— Один кратковременный переворот уже стал постоянным…
— Да, конечно! Но честно говоря — я надеюсь только на чудо.
— Это вполне реальная надежда в России.
Поясняю — меня задевало главным образом выстраивание ложных причинно-следственных связей: «Мы уезжаем потому, что здесь оставаться невозможно и незачем». Позже, в 1992 году, я говорила давно уехавшему коллеге в Чикаго: «Боря, что вы все объясняете, как у нас плохо и не может быть хорошо? Ведь даже если у нас будет хорошо, у вас здесь все равно будет хорошо!»
…Но как не понять было москвича Б. Вчерашнего!.. Не имея ни высшего, ни какого-либо, по-моему, специального образования, он умел делать, кажется, все решительно, к чему прикладывал руки и голову. Когда — уже позже — начиналась предпринимательская деятельность, а он решил податься в Америку, я спросила: «А вы-то почему? Ведь это — ваше время, оно не может вас страшить?..» Он ответил кратко: «Надоело. Мы встречаем в аэропорту иностранных партнеров, они только ступили на наш асфальт — а с них тут же, прежде всяких дел, начинают тянуть деньги. Мне стыдно за нас. И погромы… У меня дочка». — «В России погромов не будет». И тогда он сказал — раздельно: «А мне на-до-ело ночами лежать и гадать: будет — не будет?..» И я сказала: «Все! Вы правы. Больше вопросов не имею».
Я была уверена, что погромов не будет. Но он был вдвойне прав, что не хотел больше гадать на нашей российской гуще. В Лос-Анджелесе, надеюсь, он спит спокойно.
7 июля 1990.
N, по-видимому, уедет в Германию. <…> Все хорошо, но непонятно, почему для того, чтобы уехать, надо непременно провозвещать гибель России и разгул погромщиков. Ведь жена убедила бы его уехать все равно — даже если бы дела в России шли вверх по экспоненте. Ведь в любом случае до уровня Германии — десятилетия… Так не честнее ли сказать — уезжаю потому, что Горбачев дал возможность выезжать и уезжать?
И второе (поняла только в последние полчаса) — зачем вообще такое напряженное отношение к этому — и со стороны тех, кто уезжает, и с моей? Жизнь коротка. Надо радоваться, что кто-то может и хочет изменить судьбу.
Так что считать надо так: жаль, что уезжают, но пусть уезжают без горечи.
Впрочем, можно добавить, что «перестройка» помогает N уехать. N же своим отъездом мешает перестройке, убавляя интеллектуальную энергию здесь…
—-
Съезд постепенно выруливает к пропасти. <…> Саша сегодня говорит: «Нет, мы, наверное, увидим скоро, что он [Горбачев] все-таки умный и знает своих мерзавцев — знает, что их в комнате одних оставлять нельзя». Лучше побыть с ними, не уходить с поста — иначе они сразу скатятся вправо, — а так он выждет, пока сформируются новые структуры, придерживая их.
13 июля 1990.
Вчера — важный момент съезда партии: утром огласили результаты голосования по кандидатуре первого заместителя генерального секретаря — Лигачев набрал 776 голосов, а против — 3 642.
<…> Дело, по видимости, в свойствах коммунистов. Нельзя на них полагаться — это их главное свойство. Представляю, как перед съездом они казались — не только нам, но и друг другу — мощной ордой единомышленников, готовых свалить Горбачева и повернуть свое колесо, по крайней мере, назад.
И вот постепенно, чувствуя дыхание силы, исходящее от Горбачева (а только силу они и признают), они по шажочку отступали, отступали, пятились.
И вот — именно потому, что они увидели, как легко, одним мановением руки генсека, попробовавшего вывести его из списка12 (какое чутье! Он подумал — вернее, почувствовал, видимо: «А ну-ка — может, безымянным голосованием, где больше, чем при поименном, людей рискнет высказаться честно, — и выбросим его на свалку?..»), — это удалось сделать, они увидели, что половина против Лигачева, — это решило дело. Они увидели, как сильно качнулись весы, — и не стали объединяться для борьбы (они давно не знают, что это такое — только боятся друг друга), а отступили поодиночке.
Предварительное голосование еще то имело значение, что Горбачев потаскал его (Лигачева), так сказать, мордой по земле, подержал в страхе. А это опять-таки в этой банде уголовников — не на пользу кандидату.
Уже дней десять сижу, как пришитая, у телевизора, неотрывно наблюдая, как бьет хвостом, содрогается в мощных конвульсиях огромное злое существо — коммунистическая партия, правившая страной столько десятилетий. Нет, не думала я, что буду присутствовать при этих конвульсиях, хотя не раз, не раз мы с Сашей мечтали об этом времени и все же надеялись и на это.
15 июля 1990.
Дописываю — кажется! — послесловие к «Избранному» Булгакова в «Просвещении»13. Цитирую редакционную статью в «Историческом вестнике» 1917 г.: «Наше отечество вступило в новый этап истории… вызвать наружу ее творческие силы, столь долго находившиеся под гнетом старой власти…» Россия «должна явить сокровища своего духа и сказать то новое слово, которое доселе ей не дано было произнести, но которого от нее долго ждали народы мира».
Похоже на наше время! Но с той поправкой, что никто и ничего не ждет от нас — кроме приобщения к мало-мальски нормальной жизни, вхождения более или менее пристойного в семью народов мира. Они, конечно, рады, что чудовище с ревом скинуло свою шкуру, показавшись в ином виде. Но наш ли это естественный вид? Нет ли под ним другого? Вот о чем думают сейчас «народы мира».
А мы? Наш народ разве ждет от себя «нового слова»? Нет, не ждет ничего. И что может получиться при таком полном отсутствии пафоса?..
8
В июле в Англии — в Херрогейте — IV Конгресс исследователей славянских стран и Советского Союза. Если учесть, что предыдущий был в Вашингтоне в 1985 году, легко представить общую эйфорию собравшихся — а съехались на Острова две с половиной тысячи участников!..
Там и прочертилась перспектива судеб многих отечественных гуманитариев.
— Биржа, биржа!.. — повторял в восторге коллега.
Прояснился не только масштаб спроса на тех, с кем готовы были заключить долгосрочные контракты, но главное — неизвестно каким образом возникла совсем новая ситуация.
До этого тот, кто хотел покинуть страну, должен был принимать решение. Это был все-таки некий выбор. Теперь стало ясно, что ничего особенного решать и выбирать не надо. Просто ехать и работать, а на каникулы приезжать домой.
Очень многие так и поступили. Это, пожалуй, уменьшило идеологизацию отъездов (отпала необходимость мотивировки своего решения общей безнадегой положения страны) и, соответственно, насыщение отечественного воздуха настроением катастрофизма (впрочем, недостатка в нем и после этого не было). Уезжали, как бы не уезжая. Натурально, коллеги, ставшие тамошними профессорами, полностью (или наполовину, на три четверти) выпадали из здешней так называемой общественной и гражданской жизни (в том числе и выборов и т.п.), которой все охотней занимались неуезжающие посредственности, — но яркие, высококвалифицированные коллеги ведь и не оченьто хотели?.. Зато успешно участвовали в жизни академической. Но судьба России решалась, понятно, не на кафедрах и не в институтских секторах.
И я, и А.П. Чудаков в тот год (как и в предшествующий, и в последующие) сами немало времени провели за границей (только в 1994 году — после весеннего семестра в Женеве — я сказала зарубежным коллегам, что теперь больше чем на 2-3 месяца в году из России не уезжаю, потому что сейчас в России надо или жить, или не жить, и Даглас Клейтон, пригласивший меня в 1995 году на семестр в Оттаву, сумел по моей просьбе уложить мои курсы в два месяца). Чудаков, до Горбачева вообще ни разу в жизни не выпущенный ни на один симпозиум, вел в 1990 году весенний семестр в Мичиганском университете (и я приехала к нему на месяц и ездила оттуда в разные университеты), осенью мы поделили длинный осенний семестр в Университете Южной Калифорнии, да были еще несколько конференций в разных странах.
Но и там находилось с кем говорить о российских делах: А.П. почти каждый день обсуждал их по телефону с Коржавиным, жившим в Бостоне; их разговоры о России занимают много страниц его дневника того года.
Из дневника А.П. Чудакова:
23 ноября.
[Коржавин]: Горбачев колоссальный политик. Но он потерял ощущение ситуации. Сталин хорошо помнил времена, когда народ был не овечкой (три революции). И боялся его, и принимал меры — свои. А Горбачев думает — он же партийный функционер советского типа, — что народом можно манипулировать как угодно.
Я: — Народ обнаружил мудрость и терпение. Могло давно начаться такое…
— Конечно. А Горбачев ему не верит. Понимаешь, я немного устал.
«Если России нет, какой же я штабс-капитан». <…>
Под конец жалобно:
— Драпать на Запад не собираетесь?
— Почему ты спрашиваешь?
— Все драпают.
— Мы будем последние в этой очереди. Только под угрозой расстрела.
…После четырехмесячного процесса над участниками январского националистического действа в ЦДЛ, 12 октября 1990 года, К.В. Смирнов-Осташвили был осужден на два года лишения свободы с отбыванием срока в колонии усиленного режима. Говорила тогда и повторяла впоследствии, что этот приговор стал прямым и важным сигналом государства: с государственным антисемитизмом в нашей стране покончено (бытовой — дело другое). Мало кто был со мной согласен.
Именно в тот год многим из вполне подготовленных умственно к размышлениям о дальнейшем пути России было (стало) не до этого: вперед выступила собственная научная и вообще жизнь.
В это же самое время здесь — так сказать, на месте действия — усилиями умов высокого, на мой взгляд, разбора формировалась неумная и вредная идея величия России не как тема некоей историософской рефлексии (совсем не бесполезной — особенно в атмосфере резкой утечки идейной составляющей в российском воздухе), а как приоритет непосредственно социального строительства.
Из моего дневника:
28 ноября 1990.
Р. <…> о статье Барабанова в «Вопросах философии» (в пересказе А. Носова): «Он не христианин! Потому что тогда бы он знал, что история имеет начало и конец! Вы все предали русскую идею! Вы хотите устроить по среднеевропейскому образцу!»
Я говорю: «Да хоть нескольким поколениям дали бы чуть-чуть пожить!»
Носов им говорит: «Да я только что из ФРГ — как посмотрю, как там живут инвалиды, — так, думаю, может, нам окоротить немного свое пиршество духа? Когда у нас инвалид сидит дома и ходит под себя?»
А И. <…> говорит ему: «Вы стали леветь! А какой был монархист!»
А тут еще В<…> Н<…> вчера в канале «Слово», ханжески, кликушески заламывая руки, вещает о христианстве и царе-батюшке. И вслед за тем (после того, как видим его за столом) телекамера наезжает на него, стоящего с видом раскаянного демона у притолоки церкви!.. Невозможно было смотреть. Вот от чего отвращались русские интеллигенты в начале этого века.
С экрана телевизора уже говорили об угрозе фашизма, а более образованные поясняли, что «Муссолини не был расистом», и предлагали говорить о национал-социализме и напоминали (цитирую далее запись того же дня),
что в 1919 году в этой партии [НСДАП. — М.Ч.] было всего 4 тысячи человек, а в 1933 году Гитлер пришел к власти демократическим путем.
—-
За кем готово идти сегодня наше большинство? Горбачев в последнее время — к моему ужасу — стал напоминать Брежнева: ясно вижу, как наши мафиози, воровато оглядываясь на экран телевизора, говорят: «Езди-езди, милок! Разъезжай по Парижам, кушай там, разглагольствуй — лишь бы ты давал нам урвать пока здесь все, что можно!»
Вчера в ЦДЛ — Илья Константиновский. Подарил книжку о Толстом. Он только что из Вены. Наблюдал, как Германия готовит нам пайкипосылки. (Я заплакала вчера, видя, как плачет от стыда старая фронтовичка, получая в Ленинграде посылки из побежденной Германии. А что, в сущности?.. Военные трофеи, дотянувшиеся до сегодняшнего дня… Время остановилось, и мой брат шлет посылку 1945 года из побежденной Германии… [добавлю сегодня — голодающей семье двух фронтовиков. — М.Ч., 2007]) Он тоже опасается сегодняшнего момента. Давно ли мы с ним радовались Горбачеву?
— Да, он оказался не очень умен.
— Культурки не хватило?
— Да нет — просто, знаете, у свиноматки поросята бывают разные. Но все же все они — от свиноматки. Так и здесь — он все же от общей с ними со всеми свиноматки.
Да — у Горбачева вылезают — как архетип в момент стресса — эти именно родовые черты.
3 декабря.
Недавно — неглупый молодой парень-таксист:
— Горбачеву еще летом надо было отказаться от должности генерального секретаря КПСС. Весь народ бы это оценил! А теперь он так сделал, что когда вот весной пойдут на райкомы — и его могут повесить вместе с ними…
— Почему думаете — весной? Когда хлеб кончится?
— Ну, не обязательно хлеб кончится… Но вообще — все такое весной происходит… <…>
Горбачев на съезде РКП и особенно на встрече с творческой интеллигенцией несколько дней назад (зачем эта встреча? Совсем непонятно <…>) заявил себя, во-первых, противником частной собственности (так и хочется спросить: «А чего ж тогда заводился? И заводиться не надо было!»), а во-вторых, — «Не могу отказаться от того, во что верили два моих деда (оба — отсидевшие ни за что, как он сам и сказал!) и отец — от идеи социализма»!
Тяжелое впечатление.
Что он пытается скрепить этим способом? Или и правда — «грамотёшка слабовата», как говаривал мой свекор Павел Иванович, которого часто сейчас вспоминаю.
—-
Вечером — репортаж со Съезда народных депутатов РСФСР.
На взводе, очень громко, почти крича, спорят депутаты о частной собственности. Вот он, вопрос о землице! Вопрос о власти, о ней, родимой! И — проходит поправка к конституции о частной собственности, приравненной ко всем другим формам собственности…
Открыто говорили депутаты, что коммунистов вызывали для накачки в ЦК — сегодня! Час торжеств Ельцина и многих других. Затем — пресс-конференция Ельцина — очень удачная. <…> Все говорили об историческом дне. Сбылось обещание предреволюционное — рухнул многолетний большевицкий обман.
9
12 декабря. Вчера — на VII съезде писателей РСФСР… (…Никто еще не знал, что все съезды были — последние, и XXVIII — КПСС, и VII — писателей РСФСР. — М.Ч., 2007) …Доклады Бондарева («Сталинград», «Волна» и т.д. — ярость человека, теряющего в новое время популярность), Проханова — впервые увидела этого советского супермена. Зал сладко и обморочно замирал, когда он твердым голосом говорил о том, как «мы должны выучиться зарабатывать деньги для своего Союза», — и всем видом своим обещал научить несмышленышей зарабатывать…
Дальше в течение двух дней (я сидела там, в зале, как делегат от критиков и литературоведов Москвы — и понимала все больше, что надо досидеть…) шла настоящая вакханалия — на трибуну выбегали люди, полностью не помнившие себя (включая Распутина). Один Владимир Арро попробовал их остановить: «О чем вы? Вспомните — принят Закон о печати! Практически — кончается цензура!..» Это не интересовало — безо всякого преувеличения — никого!
Вот тут-то я и увидела, что такое был литературоцентризм в действии и в каких страшных конвульсиях (не хуже, чем партия) он кончается. Из-под них пол дернули! А вы — о свободе печати… Тогда я решила написать об этом конце в «Литературку» — донести до аудитории пошире Тыняновских чтений.
Фрагменты из статьи:
В первом номере новой газеты «День», розданной делегатам, в редакторской передовице было сделано важное признание: «Писатель оттеснен из политики, из идеологии, из гражданской практики. Другие люди, не художники, возглавили толпы, повели колонны, изучают, выстраивают, вооружают народы. А писатель, разочарованный…» (чем же?), «… растерянный, возвращается к столу, где, забытый, белеет лист, и не ведает, какие письмена начертать».
Ну, пожалуй, в годы застоя так складно и трогательно, так угрожающе-жалостливо не писали.
На что жаловались выходившие один за другим на трибуну, кому и за что угрожали?
Редактор «Дня» А. Проханов, выступая, выразился прямее, менее вычурно, чем редактируемая им газета: «Сами наши книги вдруг как бы перестали быть нужными народу». Да, именно так и произошло.
А казалось ведь, что сносу всему этому не будет. Отечественный читатель терпелив и привязчив и двадцать лет все читал, читал во все более тусклом свете вагонов метро и электричек замызганные томики «Каменного пояса» [трехтомный роман Е. Федорова], «Блокады» [трехтомный же роман А. Чаковского] и романов некоторых из тех, кто собрался в декабре в зрительном зале театра Советской армии.
Собрались, в сущности, говорить о последствиях неожиданно грянувшей свободы печати. Два главных последствия и образовали, столкнувшись, вихрь в этом зале. О первом так или иначе знали все — сегодняшний читатель читает уже не делегатов съезда, а совсем других авторов. Второе, гораздо менее очевидное, заключалось в том, что вся отечественная литература сдвинулась со своего давно насиженного места и куда-то поплыла, а с нею поплыли и плохие, и средние, и неплохие литераторы, да и хорошие — тоже. Ощущение этого движения, его резкие толчки и мутили душу и голову собравшимся, и никто из выступивших не сказал им правды.
Правда же, не поколеблюсь уверенно утверждать, состоит в том, что в российском обществе, где литература с пушкинских времен сохраняла центральное место в культуре (и не зря, не случайно была удержана на нем и в пореволюционной России!), — она, литература, сдвинулась вдруг к периферии. На наших глазах происходит знаменательный процесс — наше общество впервые за два почти столетия перестает быть литературоцентричным14.
<…> Духовный авторитет тех, кто не хотел и не мог стать медиатором официальной идеологии — и поплатился за это прижизненной литературной судьбой и самой жизнью, — незаметным образом стал пьедесталом для тех, кто отродясь не написал ничего такого, чего не вместила бы текущая печать. Сегодняшние члены Союза писателей говорят сразу от имени двух веков русской литературы… Всякий ли готов занять место в «нормально» развивающейся литературе свободного общества — без цензуры и без подкормки, без государственного, но и без общественного протежирования <…>
[На съезде] господствовала реакция безотчетного гнева на ущемление казавшихся пожизненными прав, стремление вернуть их любой ценой, в том числе и поворотом истории вспять.
Литература уходит с центрального места в русской культуре на фоне пришедшей в движение словесной жизни общества, в первую очередь — публичного устного слова, прежде долгие годы замороженного в готовых формах заранее писанных речей. Теперь оно ожило и звучит повсеместно — на митингах, съездах, собраниях. На одном его полюсе — громкое чтение вслух («с выражением») заранее написанного текста, перенасыщенного «образностью». Это «писательское» слово — своего рода сверхлитература, какое-то специфическое, больное ее цветение в момент очевидного упадка. Невозможно уловить, что именно хочет сказать автор; значение расплывается — его замещают мотивы, побуждения и цели.
На другом полюсе — слово политическое, речь сегодняшних политиков. Здесь — минус-прием, полное отсутствие высокопарности — явная идиосинкразия к наследию предшественников. Застрельщиками свободного публичного говорения выступили в новом периоде политики, тогда как писатели продолжают шлифовать домашние заготовки письменного красноречия.
«Теперь нам нужно будет определиться вот о чем… Мы тут пока обменялись… Значительно меньше уделяем внимание на духовную сферу… Об этом было подчеркнуто на пленуме…»
Здесь — тоже косноязычие, но совсем иное; на том полюсе язык заплетается от красот слога, здесь — за речью, оторвавшейся напрочь от литературной традиции, следующей своему бюрократически-панибратскому синтаксису, своей орфоэпии (и с загадочной настойчивостью следующей — нельзя же поверить, что взрослые люди за пять лет публичного говорения не могут выучиться правильно произносить повторяющиеся слова), стоит несомненное реальное содержание, политическая реальность. Но стоит она именно за словом, существует будто бы параллельно череде слов. Современные крупные политические деятели в начале нового периода на наших глазах учились говорить без заготовок, искали новые слова для выражения новых мыслей, новой реальности. Теперь уже вроде бы и не ищут. Вместо слова, адекватного мысли, звучит косвенная по отношению к содержанию и уже привычно неправильная речь.
Истоки этого уходят в наше прошлое, теперь уже далекое — к началу 20-х годов, к конституции 1918 года, лишившей общественной трибуны людей «эксплуататорских», то есть образованных, классов. Плуг переворотил пласты. На поверхность общественной жизни поднялись те, кто не понимал вовсе большинства слов и выражений, встречающихся в речах и статьях «отцов революции». Не понимали — но вынуждены были заговорить на этом новом языке… «Свой» язык, родившийся из привычного употребления полупонятных слов, из высказывания принципиально непроясняемых мыслей, поддерживался, передавался из поколения в поколение, именно на нем — и только на нем — говорили 70 лет в закрытых пространствах райкомов, обкомов и более высоких этажей — и, видимо, прекрасно понимали друг друга… Современная речевая жизнь представляется мне тем обнажившимся высоким берегом реки, где очевидны напластования разных геологических периодов. И хотя нельзя не чувствовать трагическую близость журнальных страниц с неведомыми нам прежде давними сочинениями соотечественников — и обнажившихся пластов массовых захоронений, — все-таки перед нами не кости, а неумолкнувшие голоса. Но как отличны они от сегодняшней нашей речи — от слова писателей и слова политиков! Они не смешиваются с нею, как масло с водой, они не впитываются в нашу почву, а скатываются с ее спекшейся верхней корки. Но это сегодняшнее разноречие обещает в будущем — может быть, недалеком — новое, лучшее состояние нашей речи.
А среднему советскому литератору не обещана впереди ровная дорога. Ему, к сожалению, предстоит такой же силы ломка, что в начале 20-х годов его предшественникам, но только в иную, противоположную сторону. Тогда литераторы, уже имевшие имя и читательский успех в дореволюционной России, вынуждены были, оставшись в новой России, принимать новый регламент (поначалу не очень строгий), приспосабливаться — чем дальше, тем больше — к цензурным условиям. Сегодняшним писателям предстоит иной путь. Разорван их негласный контракт с читателем: еще недавно читатель знал — неосознанно, но твердо, — чего он не встретит в новом произведении известного автора. Рамки цензуры действовали на обоих. На фоне этих предустановленных рамок совершалась читательская оценка. Сегодня рамки разбиты, презумпция разрушена. Расширилось поле сопоставления. И самым мужественным, способным к осознанию происходящего предстоит понять, что они — не профессионалы и им закрыта дорога даже к коммерческому успеху, к тому, какой имели в западном мире Агата Кристи или Сименон, нисколько не претендовавшие, заметим, на роль властителей дум.
Но, может быть, только теперь наступает для бывшего писателя время найти путь к собственной стране, к собственному народу. Он может стать весомой и жгуче необходимой сегодня культурной силой в своем крае — как стали ею в то революционное время писатели поколения Телешова — возглавить музеи, заботиться о библиотеках. Бывшие писатели могли бы стать вдумчивыми описателями сегодняшнего состояния страны — в добросовестно документированных очерках. Хватит ли мужества, отрешась от амбиций, круто изменить свою биографию?..
Из дневника А.П. Чудакова:
31 декабря. Впечатление исчерпанности; закончился какой-то период нашей истории. Демократия, как можно было предполагать, но как-то не хотелось верить, оказалась слаба, гребем все правее и правее; уж не сам ли Горбачев во главе этого поправения?..
До трех ночи (!) сидела 8 января 1991 года в «Литературке», чтобы проследить до конца за печатанием статьи — и как раз наутро позвонил из Риги Юра Цивьян —
и бодро сообщил:
— Ну, поворот назад очевиден. Так что попадаем в знакомые обстоятельства — можно продолжать Тыняновку. (Речь шла о десантниках в Прибалтике и т.п.)
Незадолго до этого он сетовал, что это время ему трудно — что он не прочь (полусерьезно, конечно) вернуться в старое, где поведение — известно.
— Ну да, говорю, — ничего не делай — и будешь приличным человеком: ведь ты плохого не делаешь!
10
Первые месяцы 1991 года все для меня изменили. Началось с танков и десантников в Вильнюсе. До этого все мои писания, как и в предшествующие десятилетия, были все же историко-литературными, академическими — даже интервью «Литературной газете» о русском языке. В течение всей «перестройки» я не принимала ни малейшего участия в общественной жизни («борьбы» с разными администраторами, с цензурой и всякого рода сопротивления хватило в предшествующие годы) — искренне рада была, что вокруг появилось столько плечистых «прорабов перестройки» и можно наконец писать и публиковать то, что было нельзя.
Тут — впервые! — вдруг стало ясно, что академические занятия не пойдут (а сидела за столом именно над ними, когда приемник на столе порадовал известиями), пока как-то не отреагирую.
11 января (как записывала уже позже, в ночь с 20 на 21 января) «начала писать письмо о Литве… Позвонила Сереже Бочарову — он сказал, что непременно поддержит. <…> Позвонила Сереже Аверинцеву — Конечно, Мариэтта, я сам сейчас готовлю выступление для «Эха Москвы»…»
Мы назвали письмо известными словами «Свобода неделима!». Оно было первым обращением российских ученых и литераторов, читавшимся по литовскому радио в те дни:
Нас заставляет взяться за перо чувство личной причастности к происходящему в эти дни в Прибалтике.
Поколения, к которым мы принадлежим, казалось бы, могли не считать себя ответственными за события 1940 года; тем не менее мы многие годы ощущали вину за оккупацию прибалтийских государств Советским Союзом. Оценка тогдашних событий, данная в последнее время, в какой-то мере освободила нас от груза этой вины. Исполненный драматизма для судеб многих людей путь республик Прибалтики к независимости вызывает наше сочувствие. Мы верили, что путем терпеливых переговоров, при непременных гарантиях прав всех народов, населяющих эти земли, можно прийти к разумным и гуманным решениям.
Но события в Вильнюсе и гибель людей перевели нас в новое состояние.
Мы заявляем свой протест тем, кто сегодня — уже и от нашего имени — посмел принять преступное решение о применении военной силы против Литвы, кто угрожает пустить ее в ход против других прибалтийских народов. <…> Мы призываем всех читающих наше письмо сделать все возможное, чтобы насилие не стало вновь единственным в нашей стране языком общения власти с человеком.
Мариэтта Чудакова, Сергей Аверинцев, Сергей Бочаров, Михаил Гаспаров, Фазиль Искандер, Серго Ломинадзе, Олег Чухонцев
В новом году начиналось действительно новое время. 20 января мы с А.П. — на митинге на Манежной — уже против действий Горбачева.
29 января. <…> Едва ли не с ненавистью думаю о человеке, который так бездарно портит и губит все, им же начатое. Сегодня он видится мне озлобленным и все больше изолирующимся от всех тираном, не доверяющим никому — кроме своих верных слуг вроде Янаева <…> Приказ о патрулировании… Если это против насильников и грабителей — зачем, скажите, бронетранспортеры? <…>
2 февраля. Морозы, которые стоят уже неделю, вполне соответствуют серьезному подмораживанию в стране. Патрулирование — армия совместно с МВД — на улицах крупных городов; на экранах — лица старших офицеров, уже с печатью, на мой взгляд, пятилетнего нового периода — уже испытывающие смущение от этой роли подавителей <…> Звонила Люше Чуковской. Она задыхается от работы и колоссально много, как всегда, делает. Удручена — как и я — тем, что вся интеллигенция устремилась на Запад и «в погоне за видеомагнитофоном готова забыть все, что происходит в стране… Во всех странах, когда там плохо, — граждане едут туда на помощь. У нас — наоборот <…>»
События лета и осени будущего года поставили все под знак истории. Они оставили для решения вопросы о соотношении личных человеческих качеств, стремлений, действий и ожиданий — и иных факторов: старый вопрос о роли личности. Эти события вскоре разделили мыслящих сограждан на тех, кто все принял всерьез, — и тех, кто полностью отверг «человеческий фактор»: все произошло и происходит из-за нефти, газа и тому подобного, человек — пешка в руках безликих обстоятельств, если действует — исключительно из прямой шкурной выгоды.
Самой характерной чертой 1990 года было то, чего даже и не бывает, — за четыре-пять лет успел сложиться и даже слежаться, стать той почвой, которая держала уже ногу, определенный набор свобод. Он сделался привычным (при том, что был резко отличным от недавних многолетних условий). А вместе с тем не покидало ощущение, что мы летим куда-то вниз. Да еще это беспрерывное шуршание из всех углов — партия, безошибочно чувствуя, что ее песенка в любом случае спета, торопилась растащить и надежно припрятать — при попустительстве полностью бездействующего Горбачева — все, что можно и что нельзя. Не видно, что называется, лишь слепому, что главная растащиловка происходила в этот именно год, а не позже.
Важны были презумпции — одни ведь с 1986-1987 годов считали все происходящее «щелкой» и «оттепелью» («Куй железо, пока Горбачев!») и теперь смело могли говорить, что оказались правы, хотя правы не были.
Другие и в те годы говорили и писали, что того, что было, уже не будет — мы ушли вперед. Теперь они готовились не дать повернуть руль.
Можно ли было в тот год делать то самое важное, что не было сделано до сего дня и что определяет все худшее в теперешней России, — формировать гражданское общество? Или сама мысль об этом — химера?
Само отсутствие такого общества в описываемый момент было (сегодня уже стоит это напоминать) результатом целенаправленных действий компартии с первых дней захвата ею власти — и до Горбачева включительно. Ведь он так и не решил для себя этого вопроса — боялся любой самоорганизации общества, любого структурирования общественных усилий, не контролируемого партией. В 1990 году он находился уже, помимо всяких других эмоций, в состоянии обиды на тех, кто шел в сторону этой самоорганизации. Как? Ведь он преобразовал ЦК КПСС, победил Лигачева и других. Кто это подбрасывает (любимое словцо) такие идеи, чтоб строить общество, не контролируемое новым, либеральным Кремлем?.. Точно так и не мог он понять — как это Литва хочет независимости? Незабываемые телекадры — Горбачев в Вильнюсе стоит в окружении литовцев, красный, раздосадованный, и убеждает их, как это хорошо и правильно — всем сообща под его руководством строить улучшенный Советский Союз. И с мягкой улыбкой смотрит на него высокий депутат Вилкас — и на лице его и всех до единого других литовцев крупными буквами написано то, что видим мы все, но странным образом не видит Горбачев: «Уважаемый Михаил Сергеевич! Неужели вы можете думать, что мы позволим себе упустить этот единственный, неслыханный, уже полвека нами ожидаемый исторический шанс?..»
Поэтому интеллигентные слои имели в тот год все основания не доверять Горбачеву. И многие люди не хотели уже (в отличие от первых лет перестройки) своей активностью и интеллектом поддерживать попытки обновления того общества, которое, думали они, вряд ли вообще способно обновиться так решительно, чтобы перестать быть советским. Они опасались, что любое обновление только выносит на поверхность темные и откровенно погромные силы.
Никто не мог — и не может — угадать будущее, да еще такой страны, как Россия. Просто одни стали вкладываться в этот проект, веря, что он не безнадежный, а другие — в нечто более предсказуемое и близкое интересам своей семьи и своей единожды данной жизни. Здесь нет места оценкам, тем более прямым и жестким. В пьесе Артура Миллера «Цена», когда-то в прекрасной постановке БДТ произведшей на меня сильное впечатление, один брат покинул больного и старого отца — и сделал блестящую карьеру врача. Второй остался в доме с отцом — и не поднялся выше полисмена. После смерти родителя они встречаются в отчем доме, и врач говорит: «Ты, конечно, осуждаешь меня — считаешь, что я тоже должен был остаться здесь, с отцом!» Тот отвечает (цитирую по памяти): «Нет, нисколько. Ты сделал то, что сделал ты. А я сделал то, что сделал я. И между тем прошла жизнь».
Так можно ли было что-то делать — и сделать?
Теоретически говоря — можно. Если бы отчуждение (не будем, повторю, понимать это слово плоско-оценочно) между разными слоями позднесоветского общества не достигло в тот год столь высокой точки. Впрочем, еще не высшей: апогей маячил впереди и был достигнут именно в постсоветской России.
_______________________________
1 Путь к себе // Литературное обозрение. 1990. № 1. С. 36.
2 См.: Ямпольский М. Настоящее как разрыв // НЛО. 2007. № 83. С. 51-74.
3 Путь к себе. С. 33-34, 36.
4 У многих на памяти, как менялся корреспондент Натана после злосчастной переписки; я не раз говорила о ней с Виктором Петровичем лично; незадолго до своей смерти он прочел воспоминания о Натане Ю. Крелина, присланные ему автором, и сказал мне по телефону из Красноярска, что совсем не знал человека, а если бы знал — то никогда бы не написал того письма; он просил меня передать это Ю. Крелину, что я и сделала.
5 Еще не вспоминая — помня // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 332-334.
6 Тягость успеха безнадежного дела // Странник: литература, искусство, политика. 1992. № 1 (3). С. 4.
7 Леонов Н. Еще не вечер. М., 2004. С. 175-176. )
8 P.S. В последующие два года один из участников уехал в Израиль, несколько человек стали профессорами американских университетов; почти все остались постоянными участниками Тыняновских чтений.
9 Тыняновские чтения: автополемика // Пятые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1990. С. 324 -328.
10 Поясню для сегодняшних читателей — ведь это был российский, не общесоюзный партийный съезд — съезд его врагов, противников задуманного им несколько лет назад, а теперь выпадавшего из его рук дела.
11 Я имела в виду Съезд народных депутатов.
12 Была важная деталь — Горбачев, стремившийся освободиться от Лигачева, принял мгновенное решение: согласиться накануне на предварительное по нему голосование. «Выгоду» этого решения, основанного на знании своей партии, я и поясняла в дневнике.
13 Тогда Булгакова только-только включили в школьную программу и меня попросили составить однотомник.
14 Не заслоняться от реальности // Литературная газета. 1991. № 1 (5327). 9 января. С. 1, 10. Н. Иванова в одной из недавних своих книг пишет, активно ссылаясь на этот мой текст (на съезде она не была), о том же: «Накануне 91-го в театре Советской армии собрался съезд писателей России. Собравшиеся, как следовало из отчета, говорили о «последствиях неожиданно грянувшей свободы печати». <…> Александр Проханов на съезде пафосно воскликнул: «Сами наши книги вдруг как бы перестали быть нужными народу». (Кто, кроме секретариата СП, решал, нужны ли они народу или нет?) «Литература сдвинулась вдруг к периферии» (из отчета). И еще: «Наше общество впервые за два почти столетия перестает быть литературоцентричным». И хотя нет такого инструмента, который смог бы измерить «нужность народу» сочинений Проханова или Проскурина, Ан. Иванова или Г. Маркова, надо признать, что наблюдение по поводу конца литературоцентризма было совершенно верным» (курсив мой. — М.Ч.). Цитаты из моей статьи все точные; оценка их для меня лестная; но почему-то в разделе книги, специально посвященном концу литературоцентризма и на моей, так сказать, датировке строящемся, статья упорно называется безымянным «отчетом о съезде» (безвестного, видимо, репортера). Возможно, имя мое выпало в типографии.