Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2007
БЫСТРЫЙ ГОД
Прежде всего — книги 1990 г. ничего об этом годе не говорят, потому что готовились они на год, на два раньше. Процесс книгоиздания был в СССР чрезвычайно медленным — и за четыре года перестройки почти не ускорился. Редакторы, корректоры, техреды — весь этот штат, привыкший трудиться не на страх, а на совесть и без спешки, продолжал сидеть на своих местах и получать зарплату, Главлит, уже ничего практически не запрещавший, тем не менее тоже никто не упразднял, и необходимость получения штампа этой организации порою задерживала выход книги еще на месяц-другой (очередь же!). Плюс — тогдашние типографии, с ручным набором, обрезом, фальцовкой и прочими операциями (механизирована была только печать как таковая). Техническая революция, произошедшая за несколько лет в книгопечатании, не менее поразительна, чем падение советской власти…
Между тем общественная обстановка менялась на рубеже 1990-х с ошеломляющей быстротой. Вектор оставался по видимости неизменен, но лишь на взгляд человека, находящегося внутри движущегося с ускорением снаряда. Невозможно без специальных изысканий вспомнить момент, когда впервые прозвучало с телеэкрана или газетной страницы то или иное сакраментальное выражение («частная собственность», «многопартийность») — через месяц оно становилось разрешенным, по праву прецедента. Зато я помню, как в журнале «Искусство Ленинграда» почти в секрете готовилась статья, содержащая — впервые в «большой» советской печати, не в ротапринтных листках, полулегально выпускавшихся «радикальными демократами»! — критические замечания о личности В.И. Ленина. Какое это имело отношение к искусству Ленинграда? А такое же, как мемуары Солженицына, права на публикацию которых журнал безуспешно пытался получить у автора. Именно периодика обозначала истинный темп событий быстрого времени. Книги же фиксировали то, о чем спорили в периодике в 1988-1989 гг., то есть практически — до нашей эры. До Первого съезда народных депутатов, до шахтерских забастовок, до смерти Сахарова.
В течение года-двух все изменилось. Никто не заметил, как борьба за «истинный социализм» превратилась в борьбу против социализма, так же как несколько лет спустя, уже при Ельцине, лозунг «Вся власть Советам» плавно перешел в «да-да-нет-да», формулу президентского единовластия. Разумеется, некоторые с самого начала, говоря о возвращении к ленинским нормам, подразумевали тотальное крушение «совка», но многие не подразумевали. Достоверно одно — к концу 1990 г. уровень эйфории и уровень паники возросли в разы, причем второй — больше, чем первый. В московских и ленинградских магазинах начали исчезать простейшие продукты, но появлялись редкие; помню, как мы за неимением лучшего угощали приехавших немецких поэтов плодами фейхоа. В начале следующего года впервые произнесли вслух слово «путч». На свободолюбивые демонстрации собирались сотни тысяч человек, но очереди потенциальных эмигрантов перед американскими, немецкими и израильскими диппредставительствами выглядели не менее внушительно. Член редколлегии «Искусства Ленинграда», от которого я узнавал о планах смелого журнала, вскоре эмигрировал. Это было, правда, уже в дни, когда интеллигенция читала в основном статьи по экономике, а народ — романы фэнтези, конвейерным порядком переводимые интеллигенцией для решения собственных экономических проблем. Не в 1990-м, а в 1992 году.
ПЕРЕД РЕФОРМАЦИЕЙ
Но в конце 1989 г. некоторые еще спорили о другом. Например, о том, что такое социалистический реализм. Читать сборник «Избавление от миражей: соцреализм сегодня» (М.: Советский писатель) спустя шестнадцать лет диковинно: он кажется документом средневековой цивилизации, протоколом схоластических споров. Но это — схоластика накануне Реформации. «Социалистический реализм считается основным методом советской литературы и искусства. Он как бы всеохватен. Но так ли это? <…> Напечатав почти всего Платонова и Булгакова, мы не просто расширили представления о советской литературе, мы раздвинули границы художественного спектра, и на его фоне по-новому воспринимаются теперь произведения Артема Веселого, И. Катаева, И. Бабеля, М. Пришвина, Ю. Олеши, К. Паустовского, М. Зощенко, Б. Пильняка, Е. Замятина…» (с. 9). Здесь знаменательно это «мы напечатали», «мы раздвинули» — полное самоотождествление с государством-книгоиздателем… Для кого, кстати, раздвинули? Подразумевается абстрактный советский читатель, не имеющий доступа к самиздату и «тамиздату»? И почему именно более широкие публикации Булгакова и Платонова — писателей, никогда не подвергавшихся тотальному запрету, заставляют «по-новому» взглянуть на творчество недавно еще вполне запрещенного Замятина? Логичнее было бы обратное… Главное, однако же, — вывод: соцреализм — не единственный метод советской литературы, а лишь один из ее методов. Еще недавно, на заре горбачевской эры, это было бы сравнимо с публичным произнесением заклятых слов «многопартийность» и «частная собственность». Но в 1990 г. (и даже годом-двумя раньше) смелость коммуниста-реформатора явно запоздала — твердыня, которую он то ли сдает, то ли осаждает, успела рухнуть. Защита соцреализма теперь если и оказывается возможной, то лишь с неортодоксальных позиций. В данном случае она доверена Юрию Андрееву, личности примечательной. Специалист по бардовской песне, поклонник Рериха и страстный пропагандист лечебной диеты собственного изобретения (состоящей исключительно из сырых овощей), Андреев в свое время был назначен от Ленинградского отделения Союза писателей (а поговаривали, что и от иной покровительствовавшей искусствам организации) курировать «Клуб-81», легальное сообщество андеграундных поэтов и прозаиков. Соцреализм для него — «живое искусство, опирающееся на научное понимание, на высшее осознание смысла развивающейся действительности», и каким-то образом это понимание оказывается связано с тем, что «мозг человека обладает незадействованными на 96 процентов резервами» (с. 400). Все развитие марксизма-ленинизма в СССР начиная с 1960-х гг. заключалось в попытках чем-то его заменить в качестве государственной идеологии — новоевропейской социал-демократией, русским национал-социализмом, технократической утопией, полуоккультным биологизмом. Андреев был, кажется, в числе носителей последнего проекта, но не в «гумилевском» (наиболее популярном), а в несколько ином его изводе.
На этом фоне поразительным контрастом выглядит перепечатанная в сборнике знаменитая статья Андрея Синявского «Что такое социалистический реализм». Она написана в незапамятные времена — еще до 1960-х, сформировавших психологию позднесоветских людей и сделавших уже невозможной эту форму внутренней свободы. Весь 1989 г. и начало 1990 г. «демократы» защищали от «патриотов» автора еретических «Прогулок с Пушкиным», хотя автора нижеследующих слов, по справедливости, надо бы защищать от самих демократов: «Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампов <…>. Мы восхищаемся штампами Древнего Египта, русских икон, фольклора. Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое предлагает история. Оно не терпит одного — эклектизма» (с. 77). Синявский 1957 г. хвалил позднего Маяковского за то, что он — единственный! — правильно понял суть соцреализма: дидактического, принципиально схематического стиля, наследующего классицизму, а не реализму XIX в. Синявский не прославлял, не осуждал, не оправдывал заявленный «большой стиль» эпохи и породившую его идеологию — он понимал или пытался понять; в этом, собственно, и заключалось его главное «стилистическое разногласие» с социумом. И диссидентам, и советским либералам обычно с трудом давался внеоценочный (эстетский или нейтрально-аналитический) взгляд на мир, прежде всего на его некоторые, особенно болевые точки. Можно сказать, что они оставались в этом отношении глубоко советскими людьми. Но, чтобы выйти из замкнутого круга, необходимо и само слово «советский» избавить от оценочного оттенка. Принадлежать определенной цивилизации, какова бы она ни была, — ничуть не позорно. Но лучше человеку эту принадлежность осознавать. Это и есть путь к свободе — через ощущение неуникальности окружающего.
Однако до того ли, до трезвого ли самосознания было во все убыстряющееся время, когда сама логика событий исключала безоценочный взгляд. Чем больше мы критиковали социум, тем более зависимы от него становились. Никогда еще понятия «советский» и «антисоветский» не становились до такой степени тождественны — до самоубийственной степени…
НАШИ И «НЕ НАШИ»
Один из активнейших участников дискуссий той поры, нынешний главный редактор «Знамени» Сергей Чупринин, в своей брошюре «Ситуация: Борьба идей в современной литературе» (М.: Правда) не без сожаления констатирует произошедший раскол: «В те годы (т.е. в начале 1980-х. — В.Ш.) вспомните-ка — можно было одновременно и без урона для своей репутации печататься в «Дружбе народов» и в «Нашем современнике»; Владимир Солоухин обращался к Андрею Вознесенскому с приветственной статьей, а Андрей Вознесенский отвечал Владимиру Солоухину дружественным стихотворным посланием; Валентин Распутин не считал для себя зазорным писать предисловие к роману Евгения Евтушенко; Юрий Трифонов представлял публике Александра Проханова; Давид Самойлов называл Юрия Кузнецова одним из самых многообещающих современных поэтов; Вадим Кожинов поощрительно отзывался о стихах Александра Межирова и прозе Андрея Битова, а ваш покорный слуга — о стихах Станислава Куняева и Валентина Устинова….» (с. 20). Благословенные времена вскоре вернулись (или почти вернулись): в 2001 г. Евгений Рейн мог выступать на юбилее Юрия Кузнецова, а в «Дне литературы» публиковалась положительная рецензия на книгу Юнны Мориц. На смену железной линии, разделявшей «демократов» и «патриотов», пришли новые, собственно литературные и потому куда более важные разделительные линии, и представители обеих ветвей позднесоветской литературы зачастую снова оказывались «в одном окопе».
Но в 1988-1990 гг. линия была непоколебима. И потому так четки формулы Чупринина: «Не наши — это те, кто на каждой развилке истории, поглядев окрест себя, уязвившись либо успехами, либо бедами других народов, горделиво провозглашают «мы пойдем другим путем»…
Не наши — это те, для кого приоритетны во всех случаях не интересы личности, а интересы некой надличной силы. Это те, кто недоверчиво относится к возможностям правового регулирования… Это те, кому не указ — пример всего человечества…» (с. 23).
Тут интересны две вещи. С одной стороны, чупрининские «наши» с точки зрения «ненаших» выглядели, вероятно, узкой сектой либералов-западниковпросвещенцев, смешивающей всех, не разделяющих ее догматов, в одну кучу. Но так же выглядели и «не наши» с точки зрения «наших» — сектанты-русопяты, не видящие тех огромных плюралистических возможностей (в диапазоне от христианской демократии до социал-демократии), которые предоставляет общество, победившее «во всем человечестве» и составляющее хеппи-энд мировой истории.
Это первое. А второе — то, что сам термин «не наши» восходит к названию стихотворения «Не наши» бешеного славянофила Николая Языкова:
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь, — внемлите
Чистосердечный мой возглас!
С.С. Аверинцев в своей статье «Старый спор и новые спорщики» (1987), вошедшей в его книгу «Попытка объясниться» (1988) и перепечатанной в коллективном сборнике «Неоконченные споры» (М.: Молодая гвардия), противопоставлял благородный тон и взаимное уважение былых славянофилов и западников поведению их современных наследников. Но сейчас, перечитывая полемику конца 1980-х, удивляешься тому, насколько она была еще сдержанной — в сравнении с тем, что уже тогда говорилось в кулуарах и писалось в частных письмах для распространения в самиздате, и с тем, что появилось в печати через год-другой.
Вот — самый одиозный, как считалось, среди «не наших» — Станислав Куняев. Самая острая тема — еврейская. И вот что мы читаем в его книге: «В условиях доброжелательной гласности было бы полезно легализовать в нашей жизни еврейскую национальную стихию со всеми особенностями ее исторического развития. Ибо когда кто-то <…> отрицает или не замечает ее, он тем самым ожесточает еврейское сознание и толкает его к разрушительным действиям против других культур»1.
Пафос тут, несомненно, тот же, что в «Штемпелеванной культуре» Белого, но насколько, казалось бы, корректнее и острожнее все выражено, тем более что дальше делаются все необходимые оговорки о свободе национального самоопределения индивида. Что же вызывало такую ярость? Понять это невозможно, не зная контекста.
Контекст же заключался в том, что, во-первых, одновременно в Румянцевском саду в Ленинграде проходили митинги «Памяти» и щедрые разговоры о «легализации еврейской национальной стихии» переходили (у тех же самых людей!) в «борьбу с сионизмом». «Демократы» и «патриоты» элементарно не верили друг другу. Везде искали второй смысл и, как ни смешно, были правы: без второго смысла в те годы ничего не говорилось. (Цензура, в конце концов, еще существовала, хотя и «демократам», и «патриотам» с каждым годом все легче было ее обходить.) Во-вторых (и это главное), самовыражение в рамках «еврейской национальной стихии» предлагалось людям, полностью обрусевшим, и даже, собственно, коренным русским людям — но с иным ощущением и видением России. Спор «демократов» и «патриотов» не был спором славянофилов и западников (как казалось на первый взгляд), или благородных интеллигентов и «охотнорядцев» (как хотелось бы думать «демократам»), или русских и евреев (как старались представить дело «патриоты»). Это был спор двух отрядов, страт, модификаций советской интеллигенции. Спор о культурном наследстве — и о праве управлять настоящим и проектировать будущее. Не случайно «патриоты», мечтая отселить «русскоязычных» в своего рода литературное гетто, Пастернака и Мандельштама на всякий случай оставляли себе.
Мы знаем сегодня, что у них ничего не вышло, как и у их оппонентов. Те, кто строил гетто для других, оказались в нем сами. Наследство же, на взгляд его тогдашних искателей, исчезло, а на самом деле — просто само нашло своих новых владельцев, и это были, как правило, люди, не участвовавшие в тяжбе. А история обернулась так, что все проекты — коммунистические и патриотические, право- и леволиберальные — легли в одну общую корзину. И над этой урной надежд литературные «наши» и «не наши» стали мириться. Спор продолжается в другом месте и другими людьми.
В ОКОПАХ
Сборник «Неоконченные споры» делился на четыре раздела, и текущей литературе был посвящен один из них. Вот список «актуальных» произведений, статьи и дискуссии о которых решено было перепечатать: «Печальный детектив» Астафьева, «Плаха» Айтматова, «Зубр» Гранина, «Дети Арбата» Рыбакова, «Жизнь и судьба» Гроссмана.
Заметим, что если роман Гроссмана, написанный к 1961 г. и давным-давно напечатанный за границей, расценивался как явление текущей литературы, то тем более на такой статус могли бы претендовать «Москва-Петушки», «Школа для дураков», произведения Бориса Вахтина и Людмилы Петрушевской. Но, даже бегло просмотрев литературно-критические тексты, включенные в сборник, понимаешь — нет, не могли бы. Не вместились бы они в этот, извините за выражение, дискурс. Вот лишь две цитаты: «Я получил письмо от одного своего читателя, который пришел в полное остолбенение от того, что я высказался в «Новом мире» в пользу «Печального детектива». Идея этого письма заключалась в том, что Астафьев написал антиинтеллигентский, антиинтеллектуальный роман» (И. Золотусский, с. 109); «Жалуясь на мягкость и непоследовательность законов, на традиционную мягкость русских сердец, он хочет как будто иного — чтобы навели более жестокий «порядок»» (И. Роднянская, с. 117). То есть в связи с романом Астафьева литературных критиков и их читателей-корреспондентов интересует не его художественная структура (один из участников дискуссии пытается заговорить о сказовом языке — его голос тонет, никому эти глупости не интересны), даже не индивидуальный комплекс идей автора — а за кого он. За интеллигенцию — или против? За «твердую руку» — или против? За (Сталина, Ленина, Сахарова, многопартийную систему, евреев, колхозы — нужное подчеркнуть) — или против?
Перед нами не просто возвращение к эпохе Чернышевского-Добролюбова, когда художественный текст рассматривался либо как свидетельство о социальной реальности, либо как выражение политической тенденции. Нет, здесь нет даже личной политической позиции — есть место в окопе, и литературное произведение — лишь дубина, которой лупят врага. «Демократ» Гранин написал восторженную книгу о биологе Тимофееве-Ресовском, человеке неоднозначной биографии. «Патриот» Бондаренко в своей рецензии сурово осуждает Ресовского, а с ним и Гранина. А что было бы, напиши «патриот» восторженную книгу о некоем истинно русском человеке, сотрудничавшем, как Тимофеев-Ресовский, с гитлеровцами? Памяти этого человека не поздоровилось бы от «демократов».
Доходит до смешного. В сборнике «Современный роман. Опыт исследования» (М.: Наука) помещены информативные для того времени статьи про французский «новый роман», про Петера Хандке, чуть ли не впервые в большой советской печати звучит слово «постмодернизм». Но вот статья А.Н. Николюкина «Роман как художественная форма народного самосознания. Уроки истории и современность». Автор всерьез обсуждает животрепещущий литературоведческий вопрос: «Был ли Игнат Сопронов (персонаж «Канунов» Василия Белова. — В.Ш.) троцкистом?» — и приходит к выводу: «Сопроновы и Возвышаевы (Возвышаев — персонаж повести Б. Можаева. — В.Ш.) были левее Троцкого» (с. 41).
Но это еще не все. В спор время от времени вторгается еще один голос — тихий, скрипучий, но настойчивый, и тогда становится в самом деле не по себе: «Начать хотя бы с того, что контрреволюционеры, ведущие вооруженную борьбу против установления в Грузии советской власти, названы здесь «отрядом». Мелочь, конечно, но раньше <…> в таких случаях обычно говорилось «банда»» («Неоконченные споры», с. 150).
Это — Владимир Бушин о «Плахе» Айтматова. Далее все в таком же духе. Перед нами классический «донос печатный», но при том — уже безадресный или адресованный будущему ГКЧП. Появление в одном из окопов (чаще — «патриотическом», но бывало и наоборот) такого рода ветерана еще больше заводило противоположную сторону.
Можно долго спорить о том, почему серьезные политические споры приняли форму надсадной полемики из-за весьма посредственных, по большей части, романов и повестей. Отсутствие других возможностей высказаться? Но уже к концу 1988-го, к 1989-му и тем более к 1990 г. это явно не относится. В распоряжении спорящих были любые трибуны — вплоть до парламентских. Интересно, что сейчас, когда отечественный парламентаризм переживает очевидный кризис, да и плюрализм высказываний по телевидению, по общему мнению, снизился, никому, однако, не приходит в голову спорить о «судьбах России» под видом дискуссии о хорошем или скверном поведении героев романа Стогова или Слаповского. Поколения, чьи взгляды и действия нуждались в валоризации, в положительной оценке и социальном одобрении через художественную литературу, ушли.
Интересно, что единственная условно «современная» книга, в связи с которой в «Неоконченных спорах» высказываются суждения, имеющие мало-мальское отношение к эстетике, — «Жизнь и судьба». «Центрист» Лев Аннинский именует роман «великим произведением нашего века», книгой эпического жанра и размаха. С последним не согласен «патриот» Александр Казинцев: «Говорить в связи с романом Гроссмана об эпической традиции может только чрезвычайно пристрастный критик, не усвоивший к тому же, что «эпическое» — не оценочная категория, а помимо прочего, выражение народного мироощущения, в основе которого — глубоко прочувствованная идея единства». Не будем оспаривать это определение эпического или искать «прочувствованную идею единства» в «Одиссее», к примеру. Важно другое — в советской культуре «романы народной судьбы» в толстовской традиции (будь то «Тихий Дон» или поделки Анатолия Иванова) считались вершинным жанром, как (смотри статью Синявского) в поэзии классицизма — «Генриада» или «Россиада». Признавая произведение Гроссмана «эпическим», критики демократического направления выдали ему посмертный пропуск в когорту бессмертных местного значения, пропуск, на который он, судя по всему, всерьез претендовал. «Патриоты» в этом пропуске ему отказывали.
Гроссману посвящена и вышедшая в том же, 1990 г. книга С.И. Липкина и А.С. Берзер (Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М.: Книга). Особенно интересна ее первая часть, написанная Липкиным. Контекст здесь — принципиально иной. В паре с Гроссманом оказываются не Анатолий Рыбаков и Анатолий Иванов, а его друг, величайший русский прозаик XX в. Андрей Платонов. При этом Платонов и Гроссман для Липкина — равновеликие величины, как в литературном, так и в человеческом смысле. Пожалуй, в человеческом отношении Гроссман даже лучше: он — практически «святой» (это слово прямо произносится)2, а Платонов — нет. И выпивал автор «Чевенгура» порой с «грязными черносотенцами», и жена у него была не самая приятная. Чувствуется, что внутренний мир Гроссмана, отвергнувшего в некий момент марксистсколенинскую идеологию, заменив ее идеологией левого либерализма — стандартная эволюция интеллигента в XX в.! — но сохранившего верность советским антропологическим и культурологическим представлениям, ближе мемуаристу, чем мир Платонова, создавшего (вроде бы даже на основе государственной идеологии) собственный, уникальный мир многосмысленных слов, идей и образов.
Процесс декоммунизации советского интеллигентского сознания был медленным и мучительным, и срезы его, фиксируемые Липкиным, производят сегодня впечатление по меньшей мере странное. Вот — Гроссман времен войны: «Эта война, по его мнению, смывала всю сталинскую грязь с лица России <…>. Я не помню детали его рассуждений, но приблизительно он говорил то, что писал в романе «За правое дело»: «Партия, ее ЦК, комиссары дивизий и полков, политруки рот и взводов, рядовые коммунисты в этих боях организовали боевую и моральную силу Красной Армии»» (с. 14). Мемуарист не издевается. Первая фраза никак для него не противоречит второй, наоборот, они взаимосвязаны. А ведь Гроссман и Липкин — люди, сформировавшиеся в 1920-е гг., для которых этот язык и стоящая за ним система миропонимания не могут быть единственно возможными, которые задеты еще были великой культурой русского модернизма; ведь Липкин — знакомый Мандельштама, Андрея Белого, Цветаевой, ведь сам он к тому же никогда не был коммунистом и марксистом, а скорее своего рода «русско-еврейским почвенником» (кстати, и в идеологической борьбе рубежа 1990-х он, друг Солженицына, был скорее «в центре», осуждая как «грязных черносотенцев», так и «национальный нигилизм» былого РАППа). И, однако, даже для него язык советских лозунгов, плавно перетекающих в антисоветские, не дик — лишь бы перетекали. Даже Липкин находится всецело по эту сторону невидимой границы. Что же говорить об интеллигентах следующего поколения?
Любопытно, что Казинцев не признает Гроссмана не только эпиком, но и романистом. «Жизнь и судьба», на его взгляд, — огромное эссе. Эссеистика в литературе социалистического классицизма была низким жанром, как и документалистика. Любопытно, однако, что, на нынешний взгляд, едва ли не лучшее, написанное Гроссманом, — вещи эссеистического плана: армянские записки и «Все течет». Последнее произведение вызывало в 1989-1990 гг. особое возмущение «патриотов» из-за своего «русофобского» характера. «Демократы» ссылались на Чаадаева. Но чтобы получить чаадаевские права на хуление отечества, нужно было вступить в наследство московского «маленького аббатика» и, шире — всего классического периода русской культуры. Спор шел всетаки о прошлом, о наследстве.
НАСЛЕДИЕ И НАСЛЕДНИКИ
«Демократы» эту партию сперва выиграли всухую.
Бедой «патриотов» стал их сталинизм, то есть картина истории, согласно которой главные преступления советской эпохи были совершены троцкистами, интернационалистами, прогрессистами, евреями в 1920-е — начале 1930-х, а 1937 г. был лишь заслуженной расплатой, постигшей «комиссаров в пыльных шлемах» в начале отрезвления и возвращения к национальным истокам. В результате им приходилось лгать и вилять даже при разговоре о самых близких им авторах. Можно было (и до сих пор можно) приписывать смерть Есенина кровожадным чекистам из черты оседлости, но никуда не деться от того факта, что меценатом и любимым героем златокудрого рязанца был Троцкий. Как и от того, что новокрестьянские поэты — единственная из группировок Серебряного века! — были истреблены, и в именно в 1937 г., под корень, в полном составе, от Клюева до Ивана Приблудного. Про Клюева в предисловии к его книжке, спешно составленной в самом начале перестройки Куняевым3, сказано было, что он умер на вокзале от сердечного приступа. Пока редактор «Нашего современника» мысленно переваривал опубликованные через годдругой документы о расстреле вождя «мужиковствующих», в 1990 г. вышли две биографии Клюева — одна написанная с либерально-советских, другая с либерально-антисоветских позиций. Вот цитата из первой, писанной еще в 1970-е гг.: «Мир Клюева вскормлен патриархальными иллюзиями, и это не могло не сказаться на художественном мышлении, на всей образной системе <…>. Этим объясняется статичность творческого метода, неподвижность поэтики, эмоциональная скованность»4. Константин Азадовский, автор второй книги, — литературовед-германист по одной из научных специализаций, непримиримый либерал и западник по убеждениям, диссидент-«сиделец» по судьбе — оказывается более щедр к главному крестьянскому поэту: «Миф Клюева не только прочен, он вечен <…> поэзия Клюева не анахронизм, но живое настоящее нашей культуры»5. Но — все же это миф, и он старательно разоблачается: и семья, в которой поэт родился, была отнюдь не крестьянской, главное же — «Клюев не был носителем пресловутой «народной души», якобы выплеснувшейся в его песнопениях <…>. В равной степени не был он носителем и древнего благочестия» (с. 326). «Патриоты» в тот момент ничего не могли этой холодной аналитике противопоставить.
Но дело было еще и в другом. «Патриоты» повторяли ошибку сталинской эпохи, в которой они (точнее, та крестьянская по происхождению часть советской интеллигенции, на которую они опирались) были укоренены. Как сталинская культура безуспешно пыталась наследовать пушкинско-толстовскому Золотому веку через голову еще не названного так века Серебряного, так и лагерь «Нашего современника» хотел перепрыгнуть через опыт освоения и регенерации русского модернизма на рубеже 1950-1960-х гг. Ядро почвенников брежневской поры составляли люди, в шестидесятническую культуру не вписавшиеся, оказавшиеся, по тем или иным причинам, на ее задворках (в Ленинграде в начале 1980-х гг. еще рассказывали, как Колю Рубцова, «мальчика при Горбовском», гоняли в магазин за водкой). Понятно, что они ненавидели ту эпоху… Но не стоит сводить все к личным обидам. Речь шла, как уже сказано, о споре двух отрядов интеллигенции, предельно огрубляя — людей 20-х и людей 30-х, выходцев из местечка6 и выходцев из деревни. Для людей 20-х и их детей, разочаровавшихся в «мировой мечте», ее могла заменить только другая «мировая мечта», другая глобалистская, космополитическая идеология. Людям 30-х и их детям все это было чуждо, и хрущевская эпоха осталась для них временем упадка и блужданий.
Именно антишестидесятничество было стержнем новопочвенной идеологии. В. Бондаренко, к примеру, прежде чем стать главным критиком «Нашего современника», пытался выступить в роли адепта поколения «сорокалетних», противопоставлявшегося именно шестидесятникам. Последние, «воспитанные на крике, на коротком вздохе <…> эмоциональной тяжести застоя не выдержали. Кто перестал писать, как Юрий Казаков, кто уехал на запад, как Василий Аксенов и Владимир Войнович, обвиняя во всем государство и сам народ, кто пустил все на продажу, записался в придворные диссиденты…»7. При этом состав сконструированной критиком «московской школы» оказывается настолько прихотлив (Маканин рядом с Прохановым, оба, кстати, вполне шестидесятники по годам рождения), что неперспективность проекта сразу же бросается в глаза. (Заметим, однако, что именно Бондаренко первым принялся в конце 90-х выводить «патриотов» из самосозданной изоляции, бросившись искать «созвучные» ноты у кого ни попадя — от Довлатова и Ахмадулиной до Бориса Рыжего.)
А между тем в реальности 60-е гг. были временем довольно амбивалентным, и «русской партии», будь она поумней, имело бы смысл побороться за их наследие. Однако, кажется, лишь Вадим Кожинов обратил внимание на то, что в «Новом мире» Твардовского печатался не только Эренбург, но и Василий Белов, и сердцу самого Твардовского «Плотницкие рассказы» были, возможно, милее, чем «Люди. Годы. Жизнь». «»Наш современник» с 1970 г. стал наследником не только «Молодой гвардии», но и «Нового мира»» (Неоконченные споры. С. 271). Здесь была доля правды — и неизвестно, в каком лагере находился бы автор «Теркина» в схватках, разыгравшихся через пятнадцатьдвадцать лет после его смерти, — он-то был из крестьянских, из смоленских, и под старость больше интересовался судьбами своих раскулаченных родственников и односельчан, чем «мировой мечтой». Но «демократы» держались за свои иконы. А их противники были не слишком настойчивы. Они сторонились всего, что казалось им недостаточно «чистым», в чем замечался ими мало-мальски нерусский дух.
Даже Солженицына, который был в полном здравии и по взглядам стоял гораздо ближе к «патриотам», последние ухитрились в то время упустить. «Демократы» же проявили верх изобретательности. Поскольку сам писатель запрещал републикацию своих некогда разрешенных (или чуть было не разрешенных) произведений прежде, чем будет издан «Архипелаг ГУЛАГ», выходы находились весьма забавные. В 1990 г. вышла книга Натальи Решетовской «Александр Солженицын и читающая Россия» (М.: Советская Россия), вполне апологетическая биография. Автор — бывшая жена писателя, несколько раньше, в 1975 г., напечатавшая совсем другую по тональности книгу о нем — «В споре со временем» (не говоря уж об устных консультациях, использовавшихся при изготовлении АПНовской антисолженицынской литературы в СССР).
В итоге лагерю «Октября» — «Знамени» — «Юности» очень быстро досталось все-все (от Пушкина до Солженицына, от Мандельштама до Твардовского, от Бабеля до Клюева, от Юрия Трифонова до Венички Ерофеева), а лагерь «Нашего современника» — «Молодой гвардии» остался с одним Рубцовым и деревенщиками. Но едва «победители» вступили в права, оказалось, что совладать с наследством трудно. И оно само, без всякого участия злодеев-черносотенцев, начало уплывать из рук.
Смутным ощущением этой угрозы проникнуты, скажем, тексты о Мандельштаме, появившиеся в 1990 г. и принадлежащие перу двух едва ли не самых плодовитых либеральных критиков-публицистов той поры. О книге Бенедикта Сарнова «Заложник вечности: Случай Мандельштама» (М.: Книжная палата) мы уже писали на страницах «НЛО»8. Перед нами очень интересный пример ревизии мандельштамовской легенды. В 1960-1970-е гг. автора «Мы живем, под собою не зная страны…» чтили в диссидентских кругах не только как великого поэта, но и как «борца с тиранией» (памятником этого наивного взгляда стала недавно переведенная в России книга немецкого слависта Р. Дутли). Но уже к началу «перестройки» все сколько-нибудь вменяемые исследователи, столкнувшись с очевидными фактами, а главное — текстами, вынуждены были скорректировать этот взгляд. Сарнов идет по довольно радикальному пути. Из героя, бросающего вызов сталинизму, Мандельштам у него превращается в капитулянта; но если для ригориста Белинкова «сдача и гибель советского интеллигента» — повод для осуждения, то для Сарнова — практически норма. Все так жили… При этом интересно следующее: провозглащая «Оду» жалкой поделкой, достойной какого-нибудь Долматовского, Сарнов признает сильным стихотворением «Средь народного шума и спеха….». Проявление слабости перед властью, покаяние перед ней может быть, на взгляд критика, поэтически сильным. Самому же тоталитарному мифу, пусть даже претворенному творческой волей поэта, в художественной выразительности отказано — вопреки очевидности. Все это столь же характерно для либерально-интеллигентского взгляда на поэзию, как и способность назвать книгу о Мандельштаме частью строки из Пастернака. Если Сарнов пытается «подверстать» Мандельштама, человека и поэта, к реальному нравственному опыту людей своего поколения и круга, то Станислав Рассадин в статье «Очень простой Мандельштам» в своей брошюре «После потопа» (М.: Правда) пытается вернуть его в «царство Короленки», в мир традиционных интеллигентских ценностей. «Мандельштам не элитарен — ни в пренебрежительном, ни в снобистском смысле этого неоднозначного слова. Более того, он демократичен, народен — и в главных опорах, на которых держится его поэзия, и тем более в нравственных ориентирах. И не стоит ломать голову над мандельштамовским шифром. Надо найти ключ — не отмычку, нащупать выключатель, повернуть его, и все то живое, что предназначено для нашего понимания, само, изнутри — озарится ясным и ровным светом» (с. 15). (Подразумевается, видимо, что у Мандельштама есть и нечто «неживое», то есть «не предназначенное для нашего понимания».) Нельзя не обратить внимания на неприязнь Сарнова и Рассадина к специалистам по поэтике Мандельштама, своими праздными изысканиями мешающим упростить его и сделать объектом уютного «сопереживания»: «Стиховеды, как правло, бесцеремонны в обращении с деликатным веществом стиха, и отважно его препарируя, мало заботятся о том, чтобы не потревожить загадку, чудо» (там же). Представление о том, что «тайна» поэта не выдерживает скальпеля формального анализа, входит в набор истин массового постромантического, домодернистского сознания, который хорошо осваивался советским интеллигентом, потому что в «снятом» виде присутствует в самой кондовой соцреалистической эстетике.
Не менее характерна еще одна — и на сей раз знаменитая — книга Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского»9. Книга была написана в 1983 г., и тогда она была как бы даже и смелой — не только «граждански», но и эстетически; в момент публикации она, однако, оказалась до неприличия «актуальной». Настолько, что автор был несколько смущен и в послесловии заявил, что ныне смягчил бы иные формулировки. Процесс «освобождения» от Маяковского связан у Карабчиевского, напомним, не только с политическими и моральными претензиями, предъявляемыми покойному поэту. Карабчиевский отказывается от традиционного в «продвинутом» читательском кругу противопоставления «хорошего» раннего Маяковского «плохому» позднему. Он пытается доказывать, что и ранний Маяковский несет в себе черты искусственности, позерства, «деланости». Собственные взгляды автора на поэзию хорошо видны из следующих цитат: «Поэтический образ, какими бы средствами он ни был достигнут, возникает с единственной целью: зафиксировать подлинное ощущение автора…» (с. 30). «Читая, слышим скорее себя, и это тем верней, чем субъективнее стихи. Суть поэзии — личностное восприятие, самовыражение от него неотрывно, но оно несет подчиненную функцию. Очевидно, что поэзии нет без слова, но качество слова, его адекватность и само его вещество существует лишь в отношении к восприятию…» (с. 46). Этот взгляд на поэзию укоренен во все той же позднеромантической и постромантической эпохе. Широты, которую демонстрирует Синявский, здесь нет; для Карабчиевского не существует ни иконы, ни классицизма. В то же время видно, как старательно пытается он доказать неудачность тех или иных стихов Маяковского, как мучительно борется с тайной любовью к этим стихам. Неудивительно: ведь именно Маяковский, причем и поздний тоже, был первым кумиром многих в этом поколении. В течение 60-х эти люди выдавили из себя то, что им казалось «советчиной», и впитали «старорежимную» эстетику — как они ее себе представляли. Стали они в результате менее иди даже более «советскими», приблизились к тому же Мандельштаму или еще больше отдалились от него?
Но бывал и такой уровень разговора, на фоне которого Карабчиевский кажется титаном. Вот пример из «Неоконченных споров». Речь идет о Платонове — и достаточно привести несколько цитат. «Каким образом Платонов понял еще в двадцатых все то, что наше общество только уразумело сейчас, да и то с большим скрипом?»10 (Е.А. Евтушенко; с. 29). Что бы вы думали? Вот что: «Бюрократия — это окаменевший психоз». А «Карл Маркс говорил в середине прошлого века, что психоз пролетариату не нужен» (там же). Последняя фраза — в самом деле цитата из Платонова, но надо уметь вычитать в «Чевенгуре», «Котловане» и т.п. проповедь здравого смысла, борьбу с бюрократическими извращениями социализма и проч., и проч. — и ничего кроме. Воронежский автор Леонид Коробков, человек, видимо, достаточно простодушный и не умеющий игнорировать прямой смысл текста, видит в платоновской прозе славословия Сталину. Владимир Вершинин строго одергивает его: «Всерьез оспаривать идею платоновского сталинизма сегодня как-то даже и неприлично» (с. 73). Впрочем, в конце 80-х гг. даже Липкин был, как видим, более или менее глух к величию писателя, которого считал своим другом; что же говорить о Евтушенко? Платонов, так уж вышло, стал в полном объеме известен народу в дни, когда его мироощущение было предельно неактуальным.
И не он один. Проблема заключалась в том, что «возвращение» утаенных большевиками ценностей происходило под либеральными лозунгами и силами людей, в эти лозунги верящих, причем зачастую это был либерализм советского разлива, одномерный, телячий; а между тем «ценности» сами не хотели укладываться в это прокрустово ложе. Брошюра А.Н. Николюкина о В.В. Розанове (Василий Васильевич Розанов (Писатель нетрадиционного мышления). М.: Знание) — пример «героической» борьбы с возникающими на этом пути трудностями. Некогда Ахматова говорила, что любит Розанова «за вычетом антисемитизма и проблемы пола». Очевидно, что за вычетом главных беспокоящих писателя тем все равно остается стиль, остается собственно литература. Но может ли игнорировать идеологическую сторону автор популярной книги о писателе — первой за много десятилетий? Николюкину, однако, это удается — и не потому, что он сосредоточивается на стиле. Его спасают эвфемизмы (такие зыбкие, что уже непонятно, о чем, собственно, идет речь) и риторические пассажи вроде следующего: «Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что он прозвучал накануне революции <…>. Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в России того времени» (с. 22). Предполагается, что золотое время, когда все, невозможное прежде, осуществится, наступило в апреле 1985 г. или наступит вскоре. Как ни смешно, именно эта мысль проходит красной нитью через культурно-просветительную литературу горбачевской поры. Допустить же, что само понятие «гуманизм» может иметь (в глазах того же Розанова) не только положительный оттенок, для носителя определенного социодиалекта и определенного мировоззрения немыслимо.
Правда, и в 1990 г. появилось немало книг, посвященных Серебряному веку, авторы которых используют открывшиеся возможности, свободу от цензурных ограничений, но при том не попадают в зависимость от дурных шумов времени. Именно эти книги делают честь эпохе. Среди них, скажем, «Николай Гумилев: Жизнь поэта по материалам домашнего архива Лукницких» В.К. Лукницкой (Л.: Лениздат). Не в пример последующим книгам Лукницкой, здесь нет никакой отсебятины — только немного беллетризованное воспроизведение биографической канвы поэта, восстановленной покойным мужем Павлом Лукницким, преданным и истовым собирателем материалов о Гумилеве. Не все периоды биографии Гумилева описаны в книге Лукницкой с одинаковой полнотой, не вся информация заслуживает полного доверия — но ничего лучшего не появлялось в течение всех 1990-х. Если книга Лукницкой — произведение человека, погруженного в тему, но все же в литературе и в истории литератур дилетанта, то «Велимир Хлебников. Природа творчества» Р.В. Дуганова (М.: Советский писатель) — книга научная и при том заслуживающая доброй памяти и переиздания в любую эпоху. О времени своего написания она не говорит ничего, что и замечательно.
Среди прочих книг такого рода заслуживают особой похвалы сборники «Жизнь и творчество О.Э. Мандельштама» (Воронеж) и «Об Анне Ахматовой» (Лениздат). В первом поражает, между прочим, и раскованный — без всякой оглядки на текущую газетную борьбу — разговор о «сталинских» и «антисталинских» стихах поэта. Например, статья М.Б. Мейлаха о стихотворении «Внутри горы безмолвствует кумир» показывает, что даже недавний политзаключенный, в предельно политизированную эпоху, на тему, провоцирующую политическую риторику, может писать со всей мерой научной глубины и беспристрастности. Уже одна эта статья напоминает о том уровне, которого достигла (точнее — к которому вернулась) отечественная наука о литературе в последние советские десятилетия и который совершенно не ощущается в перестроечной и антиперестроечной полемике. А ведь — страшно сказать — сам Вадим Кожинов некогда занимал видное место в ряду учеников Бахтина и написал примечательную книгу о становлении жанра романа11…
В ДРУГОЙ СТРАНЕ
Название романа Болдуина лучше всего годится для этой части статьи, потому что страна, где сцепились «прорабы перестройки» и «реставраторы», — одна, та же, где писали и преподавали Аверинцев и Лотман… Другая? Да, так кажется сегодня при чтении книг и статей, но тогда казалось иначе. Тот же Аверинцев был активнейшим участником дебатов той поры, даже, как это ни странно, депутатом, и, хотя он и пытался стать «над схваткой», и корпоративная логика, и идеологический расклад влекли его в «демократический» лагерь. Да и молодые интеллектуалы, прочитав или прослушав на научной конференции очередной доклад про обэриутов или Набокова, порою шли на митинг и вместе с толпой, в порыве энтузиазма, выкрикивали лозунги, проклятия и здравицы, с иными из которых они в глубине души сами не во всем были согласны.
Во всякой революции есть моменты катарсиса, когда, по мысли Беньямина, открывается просвет в мессианское время. Но они коротки — недели, дни, иногда часы. Большая же часть революционнного периода — это состояние помрачения сознания, выражающееся у кого в приступах страха, у кого — в эйфории. Тот, кто пережил это состояние в молодости в эйфорической форме и без тяжелых последствий, может потом вспоминать о нем с умилением, как о трагической влюбленности в глуповатую красотку. Но человек зрелых лет, регулярно трагически влюбляющийся в глуповатых красоток, умиления не вызывает.
Проблема была еще вот в чем: наука о литературе была оторвана от того, что в самом деле было, как ныне принято выражаться, актуальной литературой, то есть главным образом андеграунда. Если открыть, с одной стороны, какойнибудь ленинградский самиздатский журнал начала 80-х, бросается в глаза соседство великолепных, достойных включения (да уже и включенных) в самые строгие антологии стихов Елены Шварц, Сергея Стратановского, Александра Миронова — и довольно наивных, самодеятельных историко-литературных статей. С другой стороны, если прочитать стихи, которыми в свободное от науки время баловались такие выдающиеся люди, как Михаил Гаспаров, В.В. Иванов, тот же Аверинцев, сразу же становится очевидным: опыт русской поэзии после 1960 г. в своей значительнейшей части для них просто не существовал. Из крупных поэтов и крупных литературоведов только Ольга Седакова входила сразу в оба мира, но это было редкое исключение. С прозой дело обстояло, может быть, еще безнадежнее.
Попытки восстановить связь между этими двумя разорванными половинками «другой страны» были одним из подспудных движений эпохи — в культурологическом плане более важных, чем иные перестроечные шумы. В 1990 г. эта тенденция еще почти не выразилась в книгах. Пожалуй, в числе немногих исключений — сборник «Русская альтернативная поэтика» (М.: МГУ). В этом сборнике статьи Л. Кациса (литературоведа, впрочем, не вполне академического склада) о Розанове и Кузмине соседствуют со стихами Пригова и Рубинштейна, с прозой Сорокина. (Характерно для Москвы, где в течение всех 90-х гг. понятия «актуальная литература» и «концептуализм» были практически синонимами.) Но лучше всего диапазон мышления молодых людей той поры, пытающихся осмыслить базовые явления культуры XX в., характеризуют две первые статьи сборника. Вот цитаты: «В авангардном искусстве прагматика выходит на первый план <…> непонимание, полное или ограниченное, входит в замысел авангардиста и превращает адресата из субъекта восприятия в объект <…> в вещь, которой любуется ее создатель художник» (М.И. Шапир); «Модернизм — искусство честное, оно ищет деформации <…> а в результате иногда приходит к высшей логике; реализм — искусство бесчестное, подлое — оно подделывается под истину, а в результате дает одно вранье» (В.П. Руднев). В первом случае на пальцах объясняются верные, глубокие, но, в сущности, давно известные вещи; во втором перед нами просто детский лепет в духе массового молодежного самиздата, широко распространенного в 80-е гг. (по крайней мере в Ленинграде)12.
Пожалуй, единственным из широко печатавшихся и обращавшихся к массовому читателю в конце 80-х критиков, который оппонировал не только «патриотическому», но и либерально-шестидесятническому дискурсу с модернистских (да просто — с духовно-независимых) позиций, был Виктор Ерофеев. В предисловии к книге «В лабиринте проклятых вопросов» (М.: Советский писатель) он иронизирует: «От писателя ждут либо правды, либо, по меньшей мере, определенности: короче, чего же ты хочешь? Читателю нужен полновесный писательский идеал. Что ж, читатель прав: чему его научили, то он и ожидает» (с. 6). Темы Ерофеева — Розанов, Мопассан, Селин, Борис Виан, Набоков. Из этих писателей Набоков и Розанов были частью наследства, о котором шел спор. Именно пассаж о Набокове особенно характерен (и особенно провокационен). Сначала Ерофеев рисует «карикатуру» — каким, собственно, должен был бы выглядеть автор «Лолиты» и «Дара» в глазах записного либерала и хранителя «высоких традиций русской литературы»: «…породистый, чистоплотный, не желающий принципиально быть властителем дум скептик». А потом изображает предполагаемую реакцию на собственные построения: «Я слышу осиный гул либерального хора, упрекающего автора <…> в негодной и дурно политически пахнущей попытке очернительства <…>. Набоков, звучит либеральный голос, дорог нам как живая сила противостояния пошлости и явленному хамству мира, его поиски живой души пробуждают нас от спячки и нравственной лени…» (с. 170). Однако — «честный русский читатель» старого закала, по мысли Ерофеева, согласится с ним. Честный русский читатель признает, что Набоков — «сухая ветвь, пустое русло реки, паразит на теле русской классики» (с. 171). Провокация искусно доводится до конца. Фактически Ерофеев солидаризуется с Дмитрием Урновым, отмечавшим «глубочайшую внутреннюю безнравственность позиции Набокова» (Неоконченные споры. С. 75), — для того лишь, чтобы высмеять узкий и «манихейский» взгляд на мир, согласно которому «гуманизм» и «верность великой нравственной традиции» считаются непременным достоянием всякого значительного текста, а сомнения в том, что Набоков был также моралистом и мыслителем, воспринимаются как политический выпад, как посягательство на душевный комфорт и даже на социокультурный статус просвещенного либерала. С этого момента начинается серьезный культурологический разговор — проникнутый, конечно же, искренней любовью к Набокову.
К сожалению, 1990-е гг. не слишком способствовали продолжению подобных разговоров, да и вообще — глубинному осмыслению прошлого и настоящего культуры, отечественной и мировой. Слишком много было отвлекающих и раздражающих факторов. Тот же Ерофеев во многом отказался от серьезной аналитики ради коммерческого любования «русскими цветами зла», а потом — ради морализаторских выступлений по телевизору. И сегодня многие интеллектуалы предпочитают одинокой духовной свободе поверхностное фрондерство, выспреннюю риторику (неважно — патриотическую или либеральную) или наивное модничество. Советский (или антисоветский, что в некоторых отношениях то же самое) бэкграунд силен в нас, людях среднего и старшего возраста.
Однако главный урок за эти годы был усвоен хотя бы частью из нас: культура в ее высоких формах не может служить орудием в борьбе за сиюминутные социально-политические цели, не может быть собственностью той или иной страты или дубинкой, которой колотят социальных конкурентов. Если исключить явные курьезы, например книги об умученном жидочекистами Есенине, еще выходящие из руин «русского гетто», наука о литературе ныне освободилась по крайней мере от совсем уж примитивной политической ангажированности. Именно этому обстоятельству обязаны мы разноообразием способов мышления и интеллектуальных технологий, худо-бедно восстановившимся ныне на страницах историко-литературных трудов (которые снова стали преимущественно исследовательскими, а не популяризаторскими или пропагандистскими).
Разумеется, и за это приходится платить некую цену. Народный интерес к «серьезной» литературе, старой и современной, никогда не будет таким горячим, как семнадцать лет назад, а споры о ней не будут вызывать такого широкого и пылкого отклика. И все-таки в данном случае лучше обойтись без ностальгии.
______________________________________
1 Куняев С.Ю. Времена и легенды. М.: Современник, 1990. С. 218.
2 Едва ли можно осуждать Гроссмана за малодушную подпись под письмом «деятелей культуры еврейской национальности» в 1953 г. или за романтическую историю, сократившую дни Заболоцкого: все это понятно, человечно, вызывает сочувствие… Но усмотреть во всем этом, как и в других поступках Гроссмана, признаки «святости» трудновато.
3 См.: Клюев Н.А. Стихотворения и поэмы. Архангельск, 1986.
4 Базанов В.Г. С родного берега: О поэзии Н. Клюева. Л.: Наука, 1990. С. 221.
5 Азадовский К.М. Николай Клюев. Л.: Советский писатель, 1990. С. 328.
6 «Местечка» совсем не обязательно еврейского; важна родовая принадлежность к грамотному мещанству или к потомственной городской полуинтеллигенции. В старой России евреи составляли изрядную часть этих социальных слоев, но, конечно, даже не 50%.
7 Бондаренко В.Г. «Московская школа», или Эпоха безвременья. М.: Столица, 1990. С. 249.
8 См.: Шубинский В. Перековка // НЛО. 2006. № 79. С. 344-345.
9 Карабчиевский Ю.А. Воскресение Маяковского. М., 1990.
10 Перепечатано из газеты «Советская культура» за 20 августа 1988 г.
11 См.: Кожинов В. Происхождение романа: Историко-литературный очерк. М., 1963.
12 Как недавно и как давно это было! Шапир, тогда один из «подающих надежды молодых филологов», успел стать видным ученым — и умереть…