Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2007
ВОСПОМИНАНИЯ О КОСТЮМЕ 1990 ГОДА*
В последний день ноября 1989 года я улетала из аэропорта Шереметьево-2, где у моих родителей навсегда отобрали советские паспорта, в настоящем джинсовом комбинезоне, надетом поверх связанного мамой свитера с рукавами «летучая мышь», и в немыслимых, ненавистных зимних сапогах-«дутиках» — на два размера больше, чем мне нужно, потому что они перешли мне по наследству от сына друзей друзей родителей. Наши чемоданы старательно и брезгливо шмонали, и один шмонатель сказал другому: «Хрена себе у них какие шмотки!» Шмотки у нас были — купленные на рынках у цыган, поляков, кооперативщиков, поддельщиков, — «набор отъезжающего», который ни при каких обстоятельствах не носили перед отъездом: лучшее, с муками добытое, предназначенное для новой жизни там — и выброшенное через полгода, потому что даже чистенькие поношенные вещи из даримых нам безымянных пакетов с помощью эмигрантам оказались в сто раз лучше всего этого бесценного, втридорога купленного богатства, по диковатости которого «русских» можно было углядеть за три километра на протяжении нескольких лет. Впрочем, несколько лет эти вещи, к счастью, не выдерживали. 1 января 1990 года мне пришло письмо от одноклассника из Днепропетровска: «Как ты? Уже освоилась? Можешь узнать, сколько стоит кожаная куртка?» Это была совершенно понятная и совершенно уместная последовательность вопросов: меня тоже интересовало, сколько стоит кожаная куртка.
Когда я начала расспрашивать знакомых (а затем и незнакомых) людей о том, что носили в 1990 году, мне немедленно стало ясно, что дискурс памяти здесь оказывается много интереснее дискурса фактов. Восстановление точной датировки в вопросе появления легинсов на территории позднего СССР может быть полезным и занимательным для историка, занимающегося вопросами того, как мировые модные тенденции просачивались сквозь дыры в ржавеющем железном занавесе (кстати, в опросе участвовала дама, утверждающая, что она была первым человеком, надевшим легинсы «по эту сторону [железного] занавеса»). Но для восстановления общей картины 1990 года мне кажется куда более интересным рассмотреть другие вопросы: каким тогдашний костюм предстает сегодня в памяти тех, кто его носил? Где и почему память, в ходе разговора на эту тему, «схлопывает» даты и подменяет одни понятия и факты другими? В каких терминах люди описывают одежду того времени? Какие эмоции вызывает сама эта тема? Как в 1990 году изменились костюмные коды — и как они изменились с тех пор? Оговорю заранее, что далее в тексте я буду опускать слова «по воспоминаниям моих респондентов», «в описании участников опроса» там, где речь идет о сухих фактах (в основном — о точной дате появления в тех или иных регионах тех или иных конкретных элементов костюма).
Нижеследующий текст есть описание реконструированного мира, и факт того, что этот мир именно реконструированный, ретроспективно исследованный, важен и принципиален: смещения и «схлопывания», подмены и контаминации оказываются главными элементами этого мира, его весомыми составляющими, из которых можно делать выводы куда более интересные, чем из подлинных фактов истории. Аналогичное явление характерно для работы психоаналитика: «что запомнилось» и «как запомнилось» зачастую оказывается важнее того, что происходило в жизни пациента на самом деле. Один из ста пятидесяти с лишним участников опроса писал вслед собственным ответам на вопросы моего интервью: «Внезапно я понял, что часть того, что я рассказал, относится к году, наверное, 89-му, а что-то и позже происходило, но почему-то склеилось в один пельмень». Сам факт возникновения этой агломерации-«пельменя» крайне интересен: тема недифференцируемости 1990 года в вопросах о костюме (в отличие от проверочных вопросов о, скажем, заработках или политике, на которые респонденты часто отвечают довольно точно) всплывает примерно в каждом десятом интервью — вплоть до радикальных утверждений наподобие: «Мои впечатления от того времени и примерно до 1998-1999 годов, что вообще никакой особой моды не было». Обратная сторона этого явления — очень точные ответы, твердо разделяющие 1990 год и годы последующие и предыдущие, обычно построены на привязке событий личной жизни к периоду обладания тем или иным конкретным элементом гардероба (тема «отдельного предмета гардероба» сама по себе является принципиальной и рассматривается ниже довольно подробно).
Этот текст построен на материале более чем полутора сотен интервью, частью (около сорока) — устных, в большинстве своем — письменных, полученных в результате проведения подробных опросов online (в основном посредством блог-сервиса LiveJournal). Подавляющее большинство опрошенных относится к так называемой «наиболее активной части населения»: за редкими исключениями (приблизительно 8%), в 1990 году они находились в возрасте 10-25 лет со вполне представительным распределением по возрастным группам (до 12 лет в 1990 году — около 20%, от 12 до 16 лет — приблизительно 30%, от 17 до 21 года — примерно 27%, старше 21 года — приблизительно 15%). Различие ответов в зависимости от возраста опрашиваемого само по себе оказалось интересным (о чем подробно написано далее). В качестве других «разделительных линий» можно назвать социальный статус отвечающего и регион проживания: большинство опрашиваемых жили в 1990 году в СССР, некоторые в настоящее время проживают за границей.
Двойственная эмоциональная окраска большинства услышанных мной воспоминаний крайне характерна (это, вероятно, будет прослежено и в других материалах данного номера) для воспоминаний о 1990 годе в целом: в этих нарративах, за редкими исключениями, нет ни однозначной ностальгии, ни однозначного неприятия: «Эх, было время! Вспоминать не хочется, но было и весело тоже». Амбивалентное отношение, как будет видно из дальнейшего материала, распространяется почти на любой аспект темы «одежда 1990 года»: от значений одежды до возможности одеваться по желанию, от свободы в выборе костюма до «парадной формы». Такая двойственность образует поразительно точную рифму к двойственности, а то и к множественности смыслов, возникшей в тот момент в другом языке: языке самой одежды.
«ПРЕЖДЕ НЕЖЕЛИ РАССЕЕМСЯ ПО ЛИЦУ ВСЕЯ ЗЕМЛИ»: ЯЗЫК КОСТЮМА В 1990 ГОДУ
Отталкиваясь от общепринятого в теории костюма подхода к наряду (outfit) индивидуума как к высказыванию, которое интерпретируется другими в рамках «языка костюма», общего для всех представителей данного среза социума (с очевидными оговорками касательно социального слоя, географической общности и ряда других параметров), можно говорить о том, что самым ярким событием в языке костюма 1990 года оказывается эффект «вавилонской башни», возникший почти на всем позднесоветском пространстве1.
Этот эффект возник, в первую очередь, по причине нарушения логики и временнoго цикла бытования одежды на всех социальных уровнях. Во-первых, традиционный для Советского Союза дефицит и связанные с ним практики ношения и приобретения одежды в конце 1980-х — начале 1990-х годов приобрели крайние формы. В результате люди практически потеряли возможность следовать принятым и допустимым в той или иной среде вестиментарным нормам, совершать привычное «высказывание» на языке костюма. Во-вторых, новые источники приобретения одежды (например, увеличение числа тех, кто совершал поездки за границу) и новые ориентиры в моде (иностранные фильмы и телесериалы, распространившиеся в СССР западные каталоги готовой одежды — такие, как «Otto» и «Neckermann», — и одежда тех же «выездных») привнесли в язык позднесоветского костюма принципиально новые средства выражения, которые часто фетишизировались и подвергались непредсказуемому переосмыслению по сравнению с исходной средой бытования. Эти «знаки новой одежды» были редки, им приписывалось особенно высокое значение.
В-третьих, в конце 1980-х годов в СССР происходила «ползучая» отмена униформы. Постепенное ослабление неписаных требований к одежде в целом ряде областей социальных практик (отмена школьной формы; ослабление категорических требований к костюму на целом ряде предприятий; появление общественных деятелей-«неформалов», нарушавших все правила внешнего вида и поведения, ранее обязательные для «застегнутых на все пуговицы» советских функционеров) привело к резкому расширению возможностей языка одежды в тех областях советской жизни, где он был априорно редуцирован. Однако одновременно шел и противоположный процесс: терялись или размывались значения элементов одежды в случаях, в которых до того костюмные коды считывались совершенно автоматически, были привычными и понятными.
В-четвертых, стремление к свободе, к самостоятельному высказыванию в костюме (к этому, как и к любому проявлению нонконформизма, в советские годы относились крайне настороженно) привело в конце 1980-х годов многих людей к проявлению индивидуальности в одежде, зачастую — подчеркнутому, даже вызывающему.
Все эти причины в совокупности привели к распаду общего «языкового» пространства костюма — а за этим у многих людей сформировались недоверие к любым костюмным кодам, общая неуверенность в том, что они адекватно считывают «высказывания» в одежде, совершаемые окружающими людьми, и страх перед тем, что окружающие не поймут их собственные «высказывания» (зачастую остро не устраивающие самих «носителей» костюмных кодов в силу ограниченности доступных выразительных средств — и ограниченности средств финансовых).
Мне не удалось найти более или менее подробных описаний того, как конкретно решали «проблемы коммуникации» незадачливые строители этой семиотической «вавилонской башни» и, главное, как восстанавливалось взаимное понимание в первичный период исчезновения общего языка. Исчезновение же единого костюмного кода на позднесоветском пространстве запустило долгосрочный (в некоторых аспектах — не завершенный и по сей день) процесс создания принципиально нового языка. Однако первое время — в качестве реакции на распад — был быстро, но конвульсивно, с заметными социальными усилиями выработан необходимый для переходного времени «новояз», в некоторых отношениях очень редуцированный по сравнению с советскими временами, а в других, напротив, намного более богатый значениями.
Одним из методов сохранения коммуникаций в нарушенном языке костюма стала острая зависимость от немногих сохранившихся общих «слов», выдвижение их на первый план, обострение и расширение их смысла. Например, таким важнейшим «словом» стало понятие «вкус» (чаще всего воспоминание респондентов о том, как в 1990 году в сознании людей активизировалась идея «вкуса», сопровождается тем, что и само слово «вкус» становится в ответах максимально «нагруженным»). Параметр «вкуса» можно было сохранить в костюме даже при крайней бедности и чудовищном дефиците. «Вкус в одежде» считывался как общее «послание», был сравнительно универсален и мог защитить от агрессии «новояза» тех, у кого не было возможности следовать моде. Он же был и способом самоограничения для тех, кто имел возможность пользоваться новыми выразительными средствами, но не понимал, как применять их на практике: «Ангорские пушистые свитера с люрексом и стразами на груди, которые были тогда просто писком и шиком, у нас дома считались моветоном»; «…я отбрыкивалась от лосин, от свитеров с люрексом и ободков на голову»; «…очень благодарна отцу за его хороший вкус. В моем гардеробе не было ничего вульгарного никогда…» (респондентку, в то время — подростка, «одевал» выезжавший за границу отец). Другим примером ужесточения смыслов немногих сохранившихся «слов» может служить лексикон «богатства» и «бедности», хотя и здесь случались ситуации сбоя, нарушения коммуникаций в силу того, что одежда и предметы косметики приобретались по случаю: «…морда в «Ланкоме», а стрелки на колготках клеем замазаны». Ярчайший пример интерпретации сигнала «богатство/бедность» — следующая ситуация (респондентка и в 1990 году могла позволить себе одеваться по своему вкусу и выбору): «Как-то раз всей этой кооперативной тусовкой поехали в лес на турбазу <…> Было холодно и очевидно грязно, но обещали полный гламур и обманули, конечно, так что я, одевшись для леса, чувствовала себя в самый раз. <…> Зато были там две парикмахерши, прихваченные в последний момент для четности, — так вот они были в вязаных люрексовых платьях, кружевных колготках и на каблуках, и одна из них дружелюбно спросила меня: «Тебя привезли картошку чистить, да?..»». Эта тема — постоянного ношения всего «самого лучшего», вне зависимости от обстоятельств, повторяется в воспоминаниях очень часто — в качестве необходимости делать свое «костюмное выказывание» понятным, пусть хотя бы по одному параметру.
Помимо привязанности к немногим сохранившим свои смыслы «словам» и «высказываниям» в костюме, в качестве метода сохранения коммуникаций нередко использовалось ужесточение используемого языка одежды, создание нерушимого, пусть и небольшого, пространства смыслов, внутри которого высказывания оставались понятными и легко интерпретируемыми. Естественно, такое пространство могло искусственно поддерживаться в основном внутри малых групп: «Законодательницей мод в нашей компании была девочка, которая косила под бизнесвумен. Она придумала дресс-код, отступление от которого считалось «вульгарным». Носить можно было только короткие юбки или брюки и куртки. Длинные юбки, платья и длинные пальто/плащи были объявлены «вульгарными». Краситься и носить золотые украшения, а также туфли на каблуках тоже было «вульгарно»». Здесь отчетливо видно построение этого малого, но легко «верифицируемого» смыслового пространства; существенно, что оно строится вокруг сохранившего понятность «слова» («вульгарность») и напрямую соотносится с уже затрагивавшейся темой «вкуса». Вот другое воспоминание о таком искусственно созданном групповом коде: «В сентябре 1990 года я перешла в новую школу в центре города. Там мода очень сильно отличалась от моды окраины: те девочки, кто носил яркую одежду или яркие аксессуары (резиночки, шнурки…), а также лосины, назывались «лохушками». Также нельзя было подворачивать джинсы, завязывать шнурки на обуви и заправлять свитера в джинсы». Здесь жесткость «дресскода» куда выше, чем в обычном подростковом мире: она подчеркивает возникавшую в тот момент сложность дифференциации «свой-чужой» по признаку одежды. Жесткость, социальная принудительность этого кода напоминает отношение к одежде и косметике в молодежных субкультурах (о которых речь идет далее) — но здесь ни о какой субкультуре речи не идет: подростки в описанном классе осознавали себя, вероятно, как «девочек из центра», не более того. Поддержание такого «регламента» в подростковой среде, не связанной с субкультурами, — по-видимому, вообще характерная черта второй половины 1980-х и особенно 1990 года.
Часто создание нового языка одежды затрагивало и вербальные коммуникации: «»Правильные» дети носили все навыпуск и главное — одежду называли жаргонными словечками: рюкзак назывался «бэг» (от английского «сумка»), майка — «тишка», джинсовая куртка — «джакет», носки — «сырки», пуховик — «даун» и т.д.».
Интересным аспектом общей костюмной дискоммуникации стала зависть, которую респонденты, по их воспоминаниям, испытывали к группам, тем или иным образом выработавшим общий язык в одежде раньше или успешнее других. Безусловными лидерами на этом пути были именно представители субкультур, тогда называвшиеся в официальной речи «неформалами». В особенно выгодном положении оказались те, кто имел возможность наследования или заимствования кода у групп, существовавших до распада общего языка. Например, новая волна молодых хиппи, возникшая на позднесоветской территории, получила щедрое, прекрасно структурированное наследство первой волны хиппи, так называемой «Системы». Панки и «металлисты» заимствовали язык аналогичных западных движений. Даже «гопники» находились отнюдь не в пустом семиотическом пространстве: они воспроизводили в своей одежде устоявшийся язык рабочих районов2. Люди, ассоциировавшие себя в тот период с той или иной «неформальной» субкультурой, были среди немногих респондентов, чьи ответы говорят не о распаде костюмного языка, а о его уверенном поддержании: «Как одеты другие, рассматривалось с точки зрения свой/чужой»; «Да, это (одежда. — Л.Г.) было важно для меня, поскольку я был вроде как неформалом. Одежда была своего рода отличительным знаком». Респондент, который в те времена «хипповал, естественно», сегодня пишет: «Одежда практически совпадала с идеальным о ней представлением, ни до, ни после подобного не было», — высказывание крайне редкое, почти невероятное среди опрошенных. Другое в высшей степени интересное высказывание — «…в школе и «на районе» — очень важно (как ты одевался. — Л.Г.). В среде хиппарей и панкующих, с которыми я общалась, — очень не» (то есть совсем неважно). Такие ответы прямо указывают на то, что в описываемых группах существовал вполне устоявшийся язык одежды, противостоявший языку широкой среды.
Те, кто не причислял себя к «неформальным группировкам», часто указывают не просто на понимание их влияния и на соблазнительную понятность их языка («Неформалы тогда сильно влияли на моду — кто к какой тусовке относился, можно было определить сразу»; «Огромное влияние на моду оказывала гопническая культура — шапки-пидорки, спортивные костюмы…»), но и на прямую зависть, вызванную этой простотой и наличием стабильных, принятых ориентиров в этой среде: «Очень завидовала «хипповавшей» сестре и ее подружкам. Очень важно было не выглядеть вульгарно-«пошло»».
Из-за распада общего языка костюма к этой «глухоте» (то есть к неспособности правильно интерпретировать чужой костюм как «высказывание») прибавилась и «немота», невозможность сконструировать внятное «высказывание» из доступных средств, создать понятный другим костюм, — поскольку семантическое пространство многих новых предметов одежды оказывалось смещенным или не вполне определимым: «Помню, что жутко завидовала барышне из соседнего подъезда, которая носила тренировочные штаны «Адидас» из такой шелковистой ткани с полосками по бокам — и к ним лаковые лодочки с бантиками», «Мы ходили парадно гулять по Невскому в спортивных костюмах»; «…у моей подруги были («мыльницы» — пластмассовые пляжные туфли в дырочку, пользовавшиеся бешеной популярностью в конце 1980-х. — Л.Г.), она их обула на классную вечеринку зимой с шерстяными колготками»; «…мы доставали длинные кожаные пальто «а-ля Штирлиц» с погонами, не понимая, что во всем мире это была как бы гейская униформа»3. Outfit переставал быть связным высказыванием, зато высказыванием, хотя бы в самой общей форме сообщавшим о «модности» носителя, могла становиться одна-единственная вещь, как если бы в предложении необходимо было опустить все слова, оставив одно, и не обязательно главное — например, обстоятельство времени (невольно думаешь об аналогичной технике чтения советских газет, применявшейся советскими интеллигентами в более ранние десятилетия). О разных аспектах этой «власти одной вещи» в тогдашнем гардеробе речь заходит очень часто; мы рассмотрим этот феномен в одной из следующих глав.
Языковые нарушения в костюме 1990 года и его хронологических «окрестностей» касались не только непосредственно «высказываний», то есть построения и понимания индивидуального костюма, но и целых «языковых модальностей», то есть типов костюма; хорошим примером здесь, видимо, может послужить смутность и искаженность представлений о парадном, «выходном» костюме. Во все времена (и по сей день) парадный костюм обладал удивительной дуальностью свойств, одновременно сохраняя архаическую, традиционную ноту в одежде (что часто свойственно официальному языку в целом) и в то же время демонстрируя наиболее ярким способом представления носителя костюма о «лучшей», «самой модной» одежде4. Однако когда речь заходит о парадном костюме 1990 года, респонденты в очень большом числе случаев буквально не могут вспомнить хоть какие-нибудь элементы одежды, зарезервированные именно для торжественных случаев. Причин этого «вытеснения» сразу несколько: элементарный дефицит; износ старой парадной одежды, автоматически переводивший ее в категорию обыденной, а то и непригодной, и, безусловно, все то же разрушение общепринятого языка костюма, из-за которого прежнее парадное платье оказывалось чрезмерно архаичным, в то время как новых представлений о выходной, нарядной или «формальной» одежде не было вовсе. Интересно наблюдать, как участникам опроса запомнилась часто возникавшая необходимость поступаться одним из параметров пары «традиционное/новое и лучшее» в пользу другого, чтобы их выходной костюм выполнял хотя бы одно из требований. Либо, как сформулировал один из опрошенных, «…парадная — это была просто любая новая одежда»: «…очень условно-парадная. То есть обычно комбинировалось что-то из повседневной носки»; «верхние части от (импортных. — Л.Г.) спортивных костюмов носились как выходные или даже нарядные вещи, с джинсами или юбками». С другой стороны, в качестве «выходного» костюма могли использоваться предметы парадные, но заведомо устаревшие или взятые у старших родственников: «платье, сохранившееся с выпускного»; «мамино платье из семидесятых»; «реквизированный у папы костюм». Мы опять наблюдаем ситуацию, в которой «высказывание» должно было зачастую восприниматься только по одному параметру, говорить о носителе костюма «хоть что-нибудь».
Нам мало известно о том, как строители вавилонской башни воспринимали постигшую их разноголосицу, но жители позднесоветского пространства, насколько можно судить по проведенным мной интервью, воспринимали поразительную эклектичность тогдашнего костюма с удивительным стоицизмом. Как сформулировал один из участников опроса, «не было представления, что эта дикость безвкусна; вообще [было] спокойное отношение к мешанине». Другой участник останавливается на этом же эффекте подробнее: «То есть были и весьма приличные американские джинсы, привезенные знакомыми, и тут же турецкие джинсы-«пирамиды»5. Еще свитера хипповские соседствовали с финской ярко-зеленой курткой, а кроссовки — с кожаными полусапожками с Рижского рынка. <…> В общем, что нашел, то и надел». Этот стоический тон свойствен большинству опрошенных. Вероятно, все они интуитивно понимали, что пространство смыслов в области одежды разрушается необратимо, и поэтому смирялись с нарастающим «языковым» хаосом, но одновременно с этим — пытались выработать новый язык (или, по крайней мере, поддерживали групповой «диалект»), а не грустили по поводу утери старого советского стиля: он был заведомо скучным и казенным и — по крайней мере в 1990 году уж точно — не вызывал ностальгии.
ДОСТАТЬ, ДОДЕЛАТЬ, ДОНОСИТЬ: ПАРАДОКСЫ ПОТРЕБИТЕЛЬСКИХ ПРАКТИК
Общепринятый взгляд на 1990 год как на год стремительного распада советских социальных практик, год отказа от нарабатывавшихся десятилетиями навыков и разрушения устоявшихся методов ведения быта и решения повседневных проблем входит в поразительное противоречие с тем, что происходило в этот момент в области костюма. Классическое представление о том, что платье способно поразительным образом «консервировать» черты былых эпох и отживших социальных установок, воплотилось в одежных привычках 1990-го в максимальной степени. Этот год в области костюма оказывается апофеозом советских практик, моментом напряжения всех сил и демонстрации всех умений, приобретенных в сфере добывания и ношения одежды в период советской власти.
Опыт советского «дефицита» (который на фоне окончательного опустения магазинов в 1990 году начал казаться многим чем-то вроде ограниченного изобилия) оказался стартовой площадкой для развития выдумки, на которую «голь» оказывается особенно «хитра» именно в тяжелые времена. Если в предыдущие годы те, кто не умел «доставать» одежду или создавать ее самостоятельно, мог одеваться — пусть плохо, пусть скучно, пусть социально-презренно, но все-таки одеваться — в советских магазинах, то в 1990 году эта возможность почти исчезла: для обладания минимальным набором одежды, не говоря уже об одежде модной, новой или качественной, каждый из опрошенных должен был прилагать нетривиальные и значительные усилия.
На вопрос о том, откуда, собственно, в 1990 году бралась новая одежда (в вопросе уточнялось: «…не обязательно «свежекупленная», — просто то, что можно было надеть на себя сегодня и чем ты еще вчера не обладал»), по крайней мере 10% респондентов дали ответы, указывающие на случайность и неочевидность источников приобретения новых элементов костюма: «Не знаю», «Не представляю себе», «Не могу даже вообразить», «Покупки новых вещей в этот период я не помню», наконец — исчерпывающее: «Ниоткуда». Это «ниоткуда» подчеркивает значение первой и главной из советских практик бытования носильных вещей, достигшей своего пика в 1990 году, — донашивания. Как сказал один из респондентов, «одежда бралась — в шкафу», уточняя: «в моем и в отцовском». Это был один из главных эффектов советского и особенно позднесоветского донашивания: донашивались не только свои вещи, но любые, которые еще можно было носить. Гардероб полностью превратился из индивидуального в семейный; советская практика обмена вещами между сестрами, матерью и дочерью, отцом и сыном достигла пика. «Основное носимое мной в 1990-м было носимое мамой в 1970-е», «…еще у меня был шелковый кружевной эстонский лифчик с лебедями, который <…> мой дедушка привез бабушке из заграничной командировки ДО ВОЙНЫ!». Иногда ситуация доходила до фантасмагорической: «…все младшие дети в семье носили вещи с надписью «Саша Гаврилов» — так мама метила мою одежду перед пионерлагерем». К 1990 году внутри этой системы стерлись не только поколенческие, но даже гендерные границы: «я носила носки старшего брата, трусы, по-моему, тоже (одни так точно помню)»6; «носила дедушкины рубашки в клеточку на два размера больше (чем нужно. — Л.Г.)»; «У нас денег особенно не было, поэтому я в основном донашивала вещи брата и старшей соседки». Кстати, это вынужденное расширение круга, в котором обменивались поношенными вещами, к 1990 году достигло также невиданных прежде масштабов: «…у нас в МГУ профком устраивал замечательные акции — все приносили старые детские вещи, и можно было меняться». Сам факт того, что эта ярмарка обмена была организована профкомом крупной организации, показывает, как высока была не только приемлемость этого метода пополнения гардероба, но и его необходимость. Вечная советская практика откладывания старья «на черный день» и тут оправдала себя в полной мере, наряду с другими советскими костюмными практиками. Это распространялось даже на ткани, из которых можно было что-нибудь сшить, и на старые вещи, из которых теперь, в момент невозможности получить одежду нормальными способами, пытались соорудить что-нибудь пригодное для носки: «В тот год многие обращались не столько сшить из новой ткани, сколько перешить что-то из старых вещей»; «В шкафу лежали «распорки» — распоротые старые вещи, из которых в этот год что-то пытались шить за неимением ткани»; «…в 1990 году я как раз сшила себе летний сарафан из узбекского хлопка (лежал у мамы в шкафу со времен ташкентского землетрясения)».
Постоянное ощущение на себе чужого и старого упорно описывается в ответах как мучительное, а часто — и унизительное переживание. Так, одна из респонденток в устном интервью рассказывает, что в 1990 году в школе (восьмой класс) за ней закрепилась кличка «Прощай, молодость!» — по бедности она не носила никаких вещей, кроме перешедших к ней от матери и теток. Об эпизодах, когда удавалось получить что-нибудь свое и подходящее по размеру, многие участники опроса, бывшие в тот период ограниченными в средствах, говорят как о подлинных подарках судьбы. Вещь не могла позволить себе надоесть или выйти из моды — ее носили до тех пор, пока можно было носить, все, кто мог ее носить; идея о том, что у предмета одежды есть жизненный цикл, перестала быть релевантной одновременно с представлением о том, что у каждой вещи есть свой хозяин. Вещь перестала быть индивидуальной собственностью и стала предметом общего пользования, как полотенце в бараке.
Еще одна, совсем уж специфически-советская практика в 1990 году стала особенно неизбежной для приобретения новой одежды: это регламентированное распределение, зачастую осуществлявшееся по крайне своеобразным алгоритмам, сформировавшимся в 1960-1970-е годы и изображенным, например, в фильме Э. Рязанова «Гараж»7. К этим алгоритмам следует отнести «отоваривание талонов», «выигрыши по заказу» (когда, скажем, на каждый отдел НИИ «спускались» две пары женских зимних сапог и желающие тянули жребий за право их приобрести — вне зависимости от цвета, фасона, размера и прочих малозначительных факторов), «распределение по месту работы» (когда на те же две пары сапог заранее записывались в очередь) и последующее перераспределение материальных благ частным способом, — скажем, обмен или перепродажа. Если до 1990 года эта практика была альтернативным методом приобретения чего-нибудь особо дефицитного, то к 1990 году, когда в категорию особо дефицитной перешла вся одежда, продолжавшие действовать (пусть и в урезанном виде) советские схемы распределения приобрели особую важность: по воспоминаниям одного из опрошенных (подтверждаемым и другими ответами), «в 90-м записывались на любую вещь — просто потому, что это была вещь, потом можно было получить за нее другую вещь, более подходящую». Одновременно алгоритмы, по которым осуществлялось социальное «коловращение» одежды, перешли с уровня частных, локальных, «разовых» взаимодействий на уровень групповых ритуализованных практик: «…покупали всё только на распродажах в НИИ. Тянули жребий. Доставалось часто не то, что было нужно. Поэтому в холле висели объявления: «Меняю то на сё»»; «…как раз в тот год у нас была третьекурсница, у нее была тетрадочка, и весь институт ходил к ней записывать выигранные вещи и спрашивать, не меняет ли кто-нибудь подходящее; какая была ее выгода — не знаю, наверное, что она сама всегда находила себе нужное». Существование в рамках этой системы чаще всего вело одновременно к поразительной эклектике в костюме частного лица и поразительному же однообразию в костюме группы лиц: «А вот плащ «по талонам» у меня был, потому что плащ был румынский, а на румынские вещи талоны давали на заводе «Двигатель революции», где у тети работала подруга. Она нам отдала свой талон. У нас в классе почти у всех были такие плащи, потому что завод «Двигатель революции» находился в нашем районе». Люди, по роду своей службы получавшие униформу, почти всегда использовали ее в качестве повседневной одежды: «…знакомый ходил в милицейской форме, даже на дискотеки, ему повезло, что не надо париться было»; «…для показательных выступлений на Красной площади выдали спортивные костюмы, куртки даже, даже красивые, она была так счастлива, [потом] носила, не снимая». Расширенной версией распределения было «прикрепление» людей к разного рода спецателье и «спецсекциям». Если до 1990 года принадлежность к кругу «прикрепленных» позволяла одеваться хорошо или престижно по меркам тогдашнего общества, то в 1990 году эти источники иногда оказывались единственной надеждой на теплое пальто или приличные брюки. Небольшое разнообразие ассортимента спецраспределителей выглядело в последние годы существования СССР невероятным изобилием на фоне пустых прилавков обычных магазинов. Иногда возможность одеться в спецраспределителе доводила до трагических курьезов: «…у нас была знакомая, уже под пятьдесят лет… Так ее в том году кто-то устроил в распределитель для начальства, и она сошла с ума. Обычная женщина, а стала деньги занимать, продавала книги…» Совершенно аналогичную реакцию на изобилие товаров в магазинах часто описывали советские граждане, случайно оказавшиеся в заграничной командировке. Я помню рассказ знакомого о туристической группе, сумевшей в 1985 году объединить усилия, чтобы в Польше ради покупки дубленок продать все ценные вещи, которые у них были с собой, причем эта продажа — так как подобные операции были советским туристам запрещены — происходила по очень сложной и многоступенчатой схеме. Поразительно, что двое входивших в туристическую группу мужчин продали тогда свои обручальные кольца, будучи твердо уверены, что жены оценят их поступок положительно.
В 1970-1980-е годы для многих людей по разным причинам участие в неофициальных схемах распределения (проще говоря, покупки по блату) было зазорным или казалось слишком сложным: надо было искать «нужных» людей, затем просить их… В 1990 году покупка по блату перестала считаться зазорной (иначе все равно ничего купить было нельзя), и люди, раньше уклонявшиеся от участия в подобной деятельности, теперь стали прилагать большие усилия для того, чтобы включиться в разнообразные «серые» схемы покупок — например, на «закрытой» распродаже в «Детском мире». Участие в неофициальном распределении сделалось необходимостью, потому что оно стало нужно для решения насущных будничных проблем, а не для самоценной погони «за тряпками».
В ситуации распада системы экономических связей схемы распределения в 1990 году оказались важны, как никогда прежде. Предметы одежды больше не воспринимались как предназначенные для определенной социальной группы. Из пространства смыслов одежды окончательно выпали все понятия объединения по социальному признаку, понятия социальной самоидентификации хозяина — кроме, как уже сказано выше, молодежных субкультур.
Та же тенденция укрепления и обострения значимости коснулась еще одной важнейшей советской практики обретения костюма — хэнд-мэйдинга, самостоятельного создания или изменения предметов одежды8. Роль ателье и портних, всегда очень значительная в СССР, стала еще более важной. Однако к профессионалам могли позволить себе обратиться далеко не все. У человека, интересующегося историей бытования костюма в ХХ веке, создается впечатление, что масштабы, которые женское (а зачастую и мужское) рукоделие приобрело в Советском Союзе, практически несопоставимы ни с одной развитой страной того же периода9. Кажется, за редчайшими исключениями, не существовало советской семьи, в которой представители хотя бы одного поколения не умели создавать одежду своими руками: шить, вязать, на худой конец — ушивать или перешивать приобретенные другими путями вещи. Впрочем, это же касается и остальных бытовых навыков — это наиболее четко выражено формулой Александра Чудакова: «В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь всё»10. Чаще всего такие умения шлифовались многолетней практикой и достигали уровня, сравнимого с профессиональным. Если до позднесоветского периода хэнд-мэйдинг в большинстве крупных городов СССР помогал разнообразить гардероб, получить в свое распоряжение модную вещь или сократить себе усилия по добыванию одежды и отстаиванию очередей, то к 1990 году хэнд-мэйдинг стал жизненно необходимым занятием. За иглу взялись даже те, кто никогда не предполагал в себе интереса и способности к этому занятию. Как писал один из участников опроса, шивший много и хорошо (я еще буду цитировать его не раз), «собственно, и шить-то я начал не от безденежья, а от безысходности». Даже те, кто, по собственному утверждению, ничего не делал в тот год своими руками, в следующей фразе мимоходом замечают: «Футболки и старые джемпера красила, в черный и «кляксами»»; «…из лично моих приемов — покраска морально устаревшей (да и просто устаревшей) одежды в черный цвет». Здесь видно, насколько такие мелочи (сегодня вполне способные восприниматься как проявления энергичной креативности) «не считывались» на фоне масштабов, которых хэнд-мэйдинг достиг в 1990 году. Рукоделия переставали существовать в качестве хобби и превращались в необходимое занятие: «…некоторые женщины отчаянно посещали курсы макраме, фриволите и шитья с вязанием». Одна из корреспонденток рассказывает, что в 1990 году научилась шить «что угодно», добавляя: «…новая одежда бралась, когда появлялась ткань. Идей хватало».
В 1990 году было невозможно купить не только одежду, но и ткани, поэтому и их респонденты добывали с большими усилиями. Более того, изменилось отношение к тем материалам, из которых в принципе могла быть сделана одежда: «…в девяностом, оказавшись в Курске, я совершил со товарищи набег на свалку кожевенной фабрики, туда выбрасывался неликвид — огромные, прекрасные коровьи шкуры; отличная, хорошо прокрашенная замша. <…> …В тот год <…> вся наша компания красовалась в замшевых жилетах… с ними можно было ходить в осенней куртке зимой, а куртка-то была одна на все про все». Как один из вариантов хэнд-мэйдинга своего апогея достигла и всегда бытовавшая в СССР практика модификации одежды: переделки, подгонки, «примоднения» — словом, превращения добытой вещи в подходящую. Уже упоминавшийся дефицит ткани привел к возникновению «распорок» — кусков старой одежды, распоротой по шву и сложенной в шкаф в ожидании новой участи; как уже говорилось, век одной вещи в позднесоветский период оказывался поразительно долгим. То же самое касалось новых вещей, никак не подходящих хозяину: «…себе я трикотажное платье шила, закупившись мужскими вьетнамскими майками огромного размера»; «…у нее (мамы. — Л.Г.) было полно шьющих подруг, которые чего только не создавали, — вплоть до сумок из голенищ старых сапог — сами шили»; «…в окрестных магазинах (Бирюлево, жопка города Москвы) продавались мужские кальсоны и балахоны, из которых мы шили модные кофточки». В моменты, когда невозможно было достать остро желанную вещь, самостоятельное творчество могло приводить к истинно поразительным результатам:
«У меня зрение было из рук вон, стекла тогда очковые были только натурального прозрачного цвета, а хотелось темных, но чтоб и видеть при этом. Брала свои родные очки в толстой розовой оправе, специальную такую прозрачную цветную — фиолетовую! — пленку для рукоделия <…> и то ли на клей, то ли на скотч цепляла вырезанные в форме стекол куски пленки к родным стеклам изнутри». Кстати, переделывание и приспособление имеющегося распространялось, конечно, не только на одежду и аксессуары: «…стрелки на глазах рисовала акварельным черным карандашом из роскошного немецкого набора для рисования»; «…помню, что девчонки в классе добавляли к белому лаку те или иные чернила, перемешивали и красили ногти этим»; «…девочки в лагере, у которых не было косметики, соскребали цветную известку со стен и подводили глаза, как тенями». Невольно вспоминаются и каша из топора, и советы из «Науки и жизни» по превращению пылесоса в вентилятор, и сохранившаяся с 1940-х годов практика рисования стрелок от чулок на голых ногах11. Таким образом, исчезло представление о цельном облике предмета одежды — аналогично тому, как и его обладатель потерял сходное убеждение в том, что он проживет свой век по заранее заданному социальному сценарию, что жизнь не перекроит его, скажем, в представителя другой профессии и не подгонит по своей мерке под образец другой социальной группы, другого класса общества12.
Всегда высоко котировавшееся в Советском Союзе знание (пользуясь шуточным выражением тех лет) «рыбных мест», то есть обычных магазинов, неизвестных широким массам и все же позволяющим купить более или менее качественную одежду, к 1990 году, по воспоминаниям опрошенных, стало восприниматься как бесценное. Понятие «рыбности», правда, к этому времени сильно расширилось, включив в себя места, где можно купить любую, хоть какую-нибудь вещь, пригодную для носки: «Я купил себе рабочие турецкие ботинки толстой, чуть не чемоданной кожи. На стройке купил. Такие дела…»; «…белые маскировочные костюмы, купленные в магазине «Охотник»»; «…у нас была очень стильная девушка, так вот она купила в военторге сапоги и плащ-палатку…». Один из опрошенных сообщил, что в армии, в свою очередь, новые гражданские вещи покупали у новобранцев. За элегантными вещами москвичи ходили в художественные салоны, в том году смягчившие условия приема вещей на реализацию, и в Измайлово — и там, и там можно было приобрести работы разного рода умельцев. В регионах еще доживали свой век остатки «Березок», а по мере их умирания новый смысл приобретали комиссионки — «работать» с этими магазинами в 1990 году научились даже те, кто еще за пару лет до этого брезговал и теми и другими заведениями.
Из воспоминаний участников опроса возникает четкая картина того, что одежду было невозможно купить нигде — и тем не менее спорадически, непредсказуемо ее приобрести можно было где угодно. Советские фарцовщики и «спекулянтки» (по сути, выполнявшие ту же работу) потихоньку переходили от полуподпольной торговли «с рук», то есть в индивидуальном порядке, и от практики торговли на дому, при которой клиент мог рыться в развалах многократно перемеренных тряпок, к организации стихийных блошиных рынков13. Торговцы стали собираться на определенных территориях, причем территории эти множились, расширялись и переставали быть подпольными. Некоторые из стихийно сформировавшихся в ту пору вещевых рынков стали вполне «официальными», организованными и действуют до сих пор (например, вокруг больших стадионов в Москве), по-прежнему обеспечивая людей дешевыми носильными вещами. Впрочем, как заметил один из корреспондентов, «тогда вообще все со всеми торговали понемножку». Вещь в тот год потеряла не только заранее известное назначение, фиксированную форму, постоянный смысл и предопределенный жизненный цикл — она потеряла среду обитания. Теперь она была бродяжкой, для которой гардероб хозяина не становился последним пристанищем: хозяин в любой момент мог передать или перепродать ее.
Тонкий вещевой «ручеек», просачивавшийся на советскую территорию из-под железного занавеса, в 1990 году окреп и расширился по мере того, как занавес поднимался: всего, что было связано с «индивидуальным импортом», стало больше, значение любых импортных вещей на общем сером фоне обострилось донельзя; здесь вновь практика, бытовавшая в советские времена, поразительно окрепла на фоне общего распада таких практик в других областях. В частности, страны Прибалтики, в советские времена служившие источником «приличных» вещей, теперь стали местом, куда постоянно ездили позднесоветские «челноки». Вещи из Прибалтики котировались ниже импортных, но, насколько можно судить, выше сделанных в России: «…красивый свитер. Мне его привезли из Таллина, так что он правда был красивый». Следом за Прибалтикой очень часто в качестве родины «приличных вещей» респонденты упоминают Минск: «Как раз в 90-м году она (мама. — Л.Г.) привезла много белорусского трикотажа экспериментальных минских фабрик. Они шили одежду маленькими партиями, очень интересную, даже, я бы сказала, авангардную. Поэтому я всегда имела репутацию модницы»; «…что-то покупали в Минске — там было получше с выбором»; «…на рынках Минска и в комиссионках можно было вполне прилично одеться». Как и в советские времена, «заграницей» для европейской России служила Москва, но в 1990 году, как заметил один из участников опроса, «»ни-че-го», которое было в Москве, по сравнению с нашими местами было «до хре-на»». Москва превратилась из источника «одежды получше» в источник одежды как таковой — пусть хоть бы и мужских кальсон: «…отец привез из Москвы шерстяные подштанники, мы их перешивали». Зато в сравнительно хорошем положении находились портовые города: моряки (точнее, жены моряков) всегда торговали с рук или сдавали «хабар» в комиссионные магазины, теперь они в открытую демонстрировали его на стихийных рынках (да и комиссионные, по воспоминаниям респондентов, в том году резко преобразились: по мере увеличения числа «выездных» и уменьшения ограничений на закупку частными лицами иностранной валюты импортные вещи стали однозначно преобладать в комиссионках). Приезжавшие в СССР иностранцы (которых в 1990 году стало значительно больше) освоили метод продаж всего, что можно было купить на родине за бесценок. Если прежде эти вещи осторожно толкали фарцовщикам, то теперь обладатели «невидимой» помады или цветных прищепок для белья спонтанно организовывались в постоянные торговые точки, куда тянулись знающие граждане: «…той весной в нашем подмосковном поселке появились вьетнамцы. Они расположились на практичеки заброшенном «колхозном» рынке, разложили свой нехитрый, но яркий товар на раскладушках и… Торговля началась. Первая запомнившаяся покупка — сиреневая тряпочная ветровка. Сшитая криво-косо вьетнамскими умельцами, она тем не менее была писком моды…»; «…сестра была маленькая, <…> ей покупали колготки с поезда Пекин-Москва, многие в Кирове ходили к нему и покупали одежду. Только не совпадали размеры, у них маленькие были. <…> …И вообще, там просто была одежда, а в магазинах не было».
Усиление и «обострение» советских практик приобретения одежды в 1990 году выглядит особо впечатляюще потому, что они сопровождались, видимо, все возраставшим отвращением к «советскости» самой одежды. Это качество основной массы носильных вещей с понятным единодушием фиксируют почти все респонденты. Уже упомянутая гиперсемантизация отдельных, оставшихся понятными элементов и понятий в момент распада цельного «языка» одежды — и говорения об одежде — прекрасно видна на примере слова «советский» и стоявшего за ним смысла. «Советскость» в костюме прочитывалась моментально и безошибочно, слово это в 1990 году имело однозначно ругательный смысл (параллельно с тем, как слово «советский» приобретало столь же негативный смысл в политической и иной речи): «…принцип различия был — одет по-советски/не посоветски». Один из респондентов рассказал о возможности добывать с государаственного предприятия футболки, которые выносили из производственного помещения еще до нанесения на них рисунка — это делало футболку «несоветской»: «с рисунком носили только лохи». Кажется, и сама государственная промышленность в том году сделала по крайней мере одно судорожное усилие для того, чтобы «проглотить» неприличное слово в языке одежды, сделать советское несоветским. По воспоминаниям одного из интервьюируемых, «…советские швейные предприятия ударно шили коричневые школьные платья, а они враз стали никому не нужны. Тогда советские швейные предприятия приделывали к платьям белые манишки, пришивали игривые пуговички и продавали в «Детском мире» под видом платьев парадных». Можно представить себе, насколько удачным и малозаметным был такой обман.
ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ НЕЗНАЧИМОЕ: СОЦИАЛЬНЫЕ И ИНДИВИДУАЛЬНЫЕ СМЫСЛЫ КОСТЮМА В 1990 ГОДУ
Среди ответов, присланных мне респондентами, было два, полностью характеризующих ситуацию с воспоминаниями о социальном значении костюма в 1990-м: «Одежда говорила о человеке почти все»; «Одежда ничего не говорила ни о ком». Поразительным образом, в восстановленной по воспоминаниям картине года эти два ответа совершенно не кажутся противоречивыми; не имеют они и отношения к разному пониманию заданного вопроса. Они указывают на разницу в оптике, с помощью которой те, кто дал эти ответы, рассматривают окончательно сформировавшийся в 1990 году остро дуальный подход к одежде в качестве средства коммуникации: ее либо не замечали, интуитивно понимая, что язык одежды нарушен, и исключая костюмное высказывание из общей семантики внешнего облика человека, — или, наоборот, рассматривали очень внимательно, пытаясь, как уже говорилось ранее, уловить остатки понятных «слов» сквозь раздражающие шумы.
Наряду с другими рассматривавшимися «словами», сохранившимся и понятным качеством в языке костюма оказалась «успешность», — и, как и многие другие «слова одежды» в тот момент, она приобрела расширенный и утрированный смысл. Dressing for success, одежда как маркер социального статуса и благосостояния, всегда имела в Советском Союзе особое значение (как, впрочем, и в других странах с низким благосостоянием частных лиц во все времена и в любую эпоху): здесь миллионер и рабочий не могли носить одну и ту же модель джинсов «Lee», вполне устраивающую обоих с точки зрения соотношения «цена/качество». Однако в 1990 году к транслируемым одеждой смыслам «успешности» или «неуспешности» добавилась принципиально новая составляющая: теперь костюм говорил о том, насколько успешно его хозяин встраивался в вырастающий на глазах принципиально новый мир. Формировалось новое, жесткое и жестокое требование к «успеху»: если в периоды стабильности успех так или иначе означал умение эффективно встроиться в стабильные структуры, найти свое место в их налаженном механизме, то в позднесоветские годы успех стал означать принципиально противоположное: умение вовремя «выйти» из этих распадающихся структур и самому создать для себя новое социальное «место» в хаотической новой реальности. Для тех, кто в 1990 году умел (и мог позволить себе в финансовом плане) найти, достать, купить, заказать, приобрести настоящую вещь, она становилась немедленным и крайне важным заявлением об успехе — осязаемом и неподдельном, тем более что в других областях критерии успеха и неуспеха становились все более призрачными: твою должность могли упразднить в любой момент, но твое кожаное пальто оставалось с тобой. Некоторые элементы костюма считались априорным свидетельством успеха его владельца: «Мы смотрели какой-то сериал про бедных фермеров, вроде «Рабыни Изауры» (sic! — Л.Г.), и я спросила: «Мама, почему он называет себя бедным? У него же есть джинсы и джинсовая куртка?»»; «…когда собрал (приличный костюм. — Л.Г.), почувствовал себя лучше, меня даже стали пропускать в ресторан «Потсдам». А до этого мучился какимто синдромом плохой одежды — не мог знакомиться с девушками, даже с теми, которые заложили на то, во что ты одет». Для тех же, кто не мог принять энергичного участия в борьбе за социальный успех в новых условиях, одежда, наоборот, абсолютно теряла свой социальный смысл. Если приходилось носить что угодно, не имея возможности сознательного выбора, то одежда не говорила о ее владельце «ничего» (и, конечно, таким образом, говорила о нем «все»).
Многие из респондентов явно очень остро чувствовали в 1990 году эту составляющую одежды как едва ли не единственного верифицируемого маркера успеха: «Одежда казалась не просто вещью, частью имиджа — а самой ценностью жизни… <…> А ее полнейшее отсутствие в свободной продаже будоражило, заставляло охотиться на шмотки и радоваться удачным операциям по их захвату». Эта тема гордости по поводу возможности приобрести и носить сколько-нибудь достойную одежду появляется постоянно, подчеркивая не только значение одежды как символа «успешности», но и ее значение в сохранении индивидуальности, права на выбор образа «я» (о чем речь подробно пойдет позже): «В то лето «выбрасывали» в разных местах, я эти места выучила и, если не соврать, две недели ездила по магазинам каждый день»; «Горжусь тем, что ни разу, ни разу не надела ужасных советских панталон». Начать носить «советские панталоны» означало не просто перейти на некрасивое и неудобное белье — это означало капитулировать, расписаться в собственной неуспешности14.
Два наиболее заметных параметра, в соответствии с которыми участники опроса говорят об одежде 1990 года как об «очень важной» или об «абсолютно неважной», — это возраст и материальное положение респондента в описываемый момент. Возраст в данной ситуации играет совершенно особую роль: молодежь традиционно придает важное значение построению собственного имиджа и соответствию нормам своей социальной группы, а в переходном 1990 году к этому прибавился эффект «чистого листа». Носить было нечего — но зато носить можно было все, что угодно. Особенно остро это переживалось в процессе постепенной отмены школьной формы. Поэтому многие мои корреспонденты из младших возрастных групп описывают свою одежду 1990 года со смесью восторга и ужаса: «…криво-косо пошитое, но какое-то «свое». Господи, что за кошмар мы носили! Но зато как было весело!» Внезапная свобода в возможности выбора одежды и исчезновение нормативов оказались настолько сладкими для молодежи, что молодые люди часто готовы были простить окружающему миру даже унизительную нищету. Представители же старшего поколения, начиная с тех, кому в 1990 году было больше двадцати лет, куда менее единодушны в выражении веселья; особенно это касалось тех, на ком лежала ответственность за детей или за родителей. В этих случаях часто было не до имиджа: невозможность достать теплую детскую куртку или теплые ботинки вызывала у опрошенных брезгливость и отчаяние. «С одной стороны, ощущение полного облома и внутренний дискомфорт от собственного вида. С другой — голова болела о том, чтоб детей одеть-накормить, так что о собственном гардеробе думать было некогда и даже как-то стыдно». Одна из корреспонденток, которой в 1990 году было шесть лет, предложила ответить на мои вопросы маме, которой тогда было двадцать семь: «Я спросила свою маму, она говорит: отстойный был год, вспоминать не хочется». В дальнейших ответах этой женщины на вопросы нашей анкеты повторяется слово «повезло», применяемое к любой необходимой вещи — случайно приобретенному пальто или теплому костюму. При этом через несколько строк выясняется, что у мамы была репутация хорошо одевающейся дамы, даже модницы: «…вообще переделывала всю одежду, шила из старых вещей, обшивала себя и всю семью, поэтому всегда была одета лучше всех. Ее спрашивали: «Где достала?» — а это все было самодельное. Из вещей своего отца делала себе одежду». Здесь хорошо видно, как воспоминание о необходимости «переделывать всю одежду», «шить из старых вещей», «из вещей своего отца», «обшивать всю семью» по ночам (это выражение фигурирует в другом пассаже) полностью отравляет воспоминание о комплиментах и «модной» репутации: красота, достигнутая такими большими и настолько вынужденными усилиями, радости не приносит.
Влияние же материального положения, в котором участники опроса находились в том же году, оказывается менее однозначным. С одной стороны, были люди, безусловно довольные своим костюмом в силу возможности доставать качественные и модные вещи: «…мама [-] бывшая спекулянтка <…> Наша семья в основном общалась с людьми своего круга. Т.е. опять же все были одеты из «Березки». <…> Все, о чем мечтала, да и мечтаю, всегда становится реальностью»; «…мечта не расходилась с реальностью; ощущала себя самой красивой, мне завидовали» (папа респондентки регулярно привозил вещи из-за границы). С другой стороны, далеко не всегда те, у кого были деньги и кто мог позволить себе покупать вещи у спекулянтов, пользоваться магазинами наподобие «Березок» или даже выезжать за границу, поминают свой костюм образца 1990 года добрым словом. Дело тут не в эстетических критериях, а все в той же необходимости добывать, выискивать, почти всегда соглашаться на вещь не потому, что она нравится, а потому, что ее можно приобрести. Кроме того, в отличие от линейного понятия возраста, нелинейное понятие «материальной обеспеченности» в 1990 году стало особо зыбким: появились как люди, потерявшие источники дохода, так и те, кто впервые в жизни неожиданно приобрел деньги, превышающие прожиточный минимум, и мог позволить себе тратить их на одежду. К этой категории относились ранние предприниматели-кооперативщики и полузаконные предприниматели всех сортов, а также представители некоторых профессий, которым открытие железного занавеса дало шансы на новую жизнь: так, одна из участниц опроса, художница, пишет: «…у нас вдруг стали покупать картинки — сперва отъезжающие за границу, а потом и местные коллекционеры, намеревавшиеся устроить какой-то музей. Это важный момент: людей, у которых вот именно в эти годы после долгой нищеты вдруг завелись деньги — при том, что образ жизни и круг общения совершенно не переменились, было, наверное, не очень много. То есть это более-менее специфический опыт». Иногда человек оказывался «модником» в результате чистейшего счастливого случая, без усилий со стороны носителя костюма. В таком случае результатом изменения статуса становились не только радость, но и недоумение: «…кроме того, как раз в 90-м родители съездили в Америку и привезли оттуда, кажется, несколько чемоданов всяких тряпок, себе и мне. В Штатах в том году носили изумрудно-зеленое, и в результате изумрудно-зеленым у меня оказалось все: от рюкзака до варежек»; «…никогда не интересовалась тряпками, но тут сестра съездила во Францию и привезла кучу всего, и оказалась в центре внимания…». У тех же, кто в 1990-м не нашел новых возможностей для приобретения вещей, разговор о значении одежды иногда вызывает реакцию отторжения, едва ли не неуместности самого вопроса: «Как-то у меня нет ощущения, что мы в тот момент ели нормально…»; «Было чувство, что живем в глубокой заднице, жрали макароны и картошку, примерно так же жили и все остальные ребята из нашего класса, поэтому одежная неполноценность не ощущалась». Даже те из представителей этой группы, кто, наоборот, сообщает о значимости одежды в 1990 году, говорит об этом как о травматической составляющей личного самоощущения. Так, одна из участниц опроса в перечислении предметов своего гардероба в том году ставила в конце некоторых пунктов пометку «(страдала)»: «…какие-то немецкие юбки (страдала) <…> купальник был вязаный белый (опять страдала)…» Эти ощущения явно были неприятны настолько, что вызывали активное желание их забыть: «…помню духи, может быть, и то, что это были ужасные времена) остальные ужасы память услужливо стирает»; «…ужасные времена. Не хотела бы сейчас одеваться так, как одевалась тогда»; «Как хорошо, что те времена закончились!». Особенно мучительно переносили предельно выросшее значение костюма как маркера социального статуса те, кто в тогдашней бедности оказывался одним из немногих представителей более обеспеченного класса и был вынужден «соответствовать» (слово, встречающееся по крайней мере в десятке полученных мной интервью, часто даже без дополнения, как имеющее самоочевидный референт: «Хотелось соответствовать»; «Было нужно соответствовать»): «…в музыкальной школе меня «ставили на место» девочки из семей, где папы ездили в заграничные командировки. Сейчас я понимаю, что они над моей одеждой издевались <…> Мне почему-то казалось, что [они] сами по себе прекрасные, мне хотелось с ними дружить, гулять, мне в голову не приходило, что, оденься я так же, буду не хуже их».
Подобно тому, как в расшатавшемся языке костюма 1990 года особое значение приобрели некоторые сохранившиеся «слова», так в столь же расшатавшемся глобальном языке коммуникаций того момента особое значение приобрели некоторые сохранившие свой смысл атрибуты, — осязаемые, заметные атрибуты повседневного материального мира, среди которых одним из наиболее заметных и понятных была одежда. Любое высказывание здесь воспринималось очень остро, в него вчитывались дополнительные смыслы. На подбитые ватой плечи носителя модного костюма ложился груз необходимости отвечать за свою одежду, «соответствовать» ей: ты не мог быть одет «никак» лишь потому, что сегодня тебе было лень одеться хорошо. Расхожая американская фраза «You are what you wear», подразумевающая простую необходимость относиться к своему костюму внимательно, в СССР в это время приобретала почти буквальный смысл: костюм становился не одним из элементов имиджа, по которым определяют вкус, достаток и социальный статус человека, но основным, системообразующим элементом для оценки; по тому, что ты носишь, можно было с большой вероятностью определить не столько твое отношение к одежде, сколько меню твоего ужина.
ЕДИНСТВО И РАЗНООБРАЗИЕ В КОСТЮМЕ
Сложный язык моды всегда требовал от своих носителей соблюдения определенных правил унификации и в то же время определенных правил разнообразия в костюме — подобно тому, как язык, используемый при вербальных коммуникациях, для нормального своего бытования требует одновременно единства смыслового пространства и в то же время гибкости использования, обеспечивающей ему возможность приспосабливаться и выживать в постоянно меняющейся реальности.
Для того чтобы оценить процессы, связанные с проблемами унификации и разнообразия костюма в 1990 году, мне придется обсудить некоторые аспекты бытования костюма в советском пространстве в целом — здесь проблемы однообразия/разнообразия всегда стояли особенно остро. Однообразие в одежде советских граждан, поражавшее иностранцев, было вызвано не только пресловутым дефицитом и схожестью всех продуктов советской текстильной промышленности, но и социальными аспектами бытования костюма — в частности, чрезвычайной ригидностью советских дресс-кодов, почти не допускавших индивидуального подхода к повседневному (а зачастую и к выходному) костюму. Кроме того, необходимо помнить, что в советском пространстве костюм человека был индикатором не только и не столько его личных вкусов и даже социального статуса, сколько его благонадежности внутри действующей государственной системы. Длина подола, ширина штанин, форма стрижки, цвет помады имели не индивидуальное и даже не социальное, но политическое значение. Борьба с нарушением дресс-кодов советской повседневности была не только идеологической, но и буквальной: разрезание «дудочек» и насильственное обрезание длинных волос хиппи в отделениях милиции являются сверхбуквальной иллюстрацией того, как «общество моделирует облик индивидуума»15.
Из-за действия этих факторов построение полноценного индивидуального имиджа становилось в советские годы задачей почти неразрешимой — чаще всего требующей целенаправленных титанических усилий по доставанию или созданию соответствующей одежды. На эти усилия, безусловно, был способен далеко не каждый. Более того, далеко не каждый был готов взять на себя смелость резко выделяться в своем внешнем облике, даже в «вегетарианские» времена относительной терпимости к ширине воротников и длине пиджаков — во время, скажем, хрущевской оттепели. Любой костюм, сколько-нибудь заметный на общем монотонном пространстве, становился немедленной и очень громкой заявкой, по интенсивности сравнимой с тем, как сегодня воспринимаются костюмы некоторых (и даже далеко не всех) особенно радикальных молодежных субкультур (панков, некоторых разновидностей готов, неонацистов)16.
Таким образом, почти во все периоды существования советской власти индивидуум был вынужден соблюдать постоянный тонкий баланс между естественным желанием хорошо выглядеть, носить то, что идет и нравится, выделяться, привлекать внимание, наконец, просто быть «на уровне» моды — и необходимостью соблюдать беспримерно жесткий социальный код. Дополнительную трудность, безусловно, создавал пресловутый дефицит. В результате на пространстве целой страны возник феномен «одной вещи», безусловно, заслуживающий подробного самостоятельного исследования. В общих чертах он видится таким: поскольку в советский период фактически невозможно было построить и определить модный стиль, силуэт, имидж, акценты — словом, тонкое и не всегда вербализуемое сочетание факторов, которое определяет «модность» костюма в каждый момент времени (и которое в коммуникациях, основанных на восприятии костюма, видимо, аналогично понятию «дискурса» в коммуникациях вообще), то понятие «модности» атрибутировалось отдельным вещам, конкретным аксессуарам или предметам гардероба. Исключение, пожалуй, делалось только для категории «импортное»: почти любая импортная вещь считалась модной априорно, особенно в годы острого дефицита. В остальном же модной оказывалась конкретная вещь — и любые отклонения от представлений об этой вещи оказывались «немодными». Если в моде были «черные юбки годе ниже колена», то понятие модности не включало в себя «силуэт, расширяющийся книзу», «длину «миди»» и даже «синюю юбку годе ниже колена» — почти всегда предмет должен был иметь совершенно фиксированные характеристики, что объясняется крайней неразвитостью тогдашнего костюмного языка, в котором высказывания зачастую не имели смыслового оттенка и, чтобы быть верно понятыми, должны были «произноситься» крайне четко, едва ли не «по слогам». Однако обратной стороной этого ужимания понятия «модный» до четко фиксированных элементов костюма стал тот факт, что наличие хотя бы одной модной вещи в гардеробе делало обладателя этой вещи «модным»; хороший пример этого приводит одна из участниц опроса, упоминая по другому поводу: «…брат служил в армии в ГДР и прислал оттуда яркий рюкзак вместо ранца, такие рюкзаки были культом [даже] у старшеклассников, поэтому я в младшей школе чувствовала себя звездой». Интересно, что в целом этот феномен, существовавший на протяжении нескольких десятилетий практически на всем пространстве огромной страны, обычно свойствен самым отсталым и бедным социальным группам общества. Примеры такой «акцентуации» одной вещи можно найти, скажем, у Гиляровского и Горького или в описаниях повседневного быта беднейших эмигрантских гетто США. Да и в нашем случае грань между модностью и бедностью часто оказывалась пугающе тонкой: «…ходил в белых штанах по московской грязи зимой. И стирал их каждый день. Из принципа — и потому, что других не было».
Костюм советского времени заслуживает отдельных серьезнейших исследований не только в силу самостоятельного интереса темы, но и в силу существования на почти изолированном советском пространстве поразительных феноменов, позволяющих увидеть в совершенно новом свете многие аспекты практик ношения одежды как таковой. И, хотя такие исследования уже начаты, в них, на мой взгляд, пока что уделено недостаточное внимание годам перестройки, и в частности 1990 году, когда в вопросе разнообразия/однообразия индивидуального костюма происходила подлинная смена парадигм. На смену прежнему порядку вещей пришли «новое разнообразие» и «новое однообразие».
«Новое разнообразие» отличалось от старого тем, что отпала необходимость соблюдать сформировавшийся в «брежневскую» эпоху баланс между жесткими социальными нормативами костюма и индивидуальными пожеланиями его носителя: как уже сказано, нормативы стремительно разрушались. На смену строго контролируемому однообразию пришла возможность одеваться без оглядки на железные правила (что далеко не всегда доставляло радость и зачастую вызывало смущение, неловкость и растерянность — такие примеры приводились выше). Дополнительным фактором «нового разнообразия» стало появление в 1990 году подлинно других вещей — привозимых из-за границы или создаваемых индивидуально в силу невозможности приобрести желаемое, но, так или иначе, остро отличных от того, что на протяжении десятилетий предлагала гражданам советская промышленность. В 1990 году круг обладателей этих вещей стал расширяться благодаря практикам «самодеятельного» импорта и стихийной торговли.
Проиллюстрировать механизмы возникновения и бытования «нового разнообразия» можно при помощи ситуации, возникшей в 1990 году со школьной формой. На протяжении десятилетий эта форма казалась совершенно неотъемлемым атрибутом жизни всех представителей молодого поколения. Школьную форму в Советском Союзе носили с семи, а иногда и с шести лет — и, как минимум, до четырнадцати (ученики, уходившие из школы в ПТУ), а чаще — до семнадцати, а иногда и восемнадцати лет (ученики двенадцатых классов в некоторых республиках СССР). Именно в этот возрастной период человек учится воспринимать себя, и потребность в самовыражении становится для него огромной, мучительно острой и системообразующей. В отличие от западных учебных заведений, нередко практикующих ношение формы по сей день17, советская школа требовала полной унификации внешнего вида: существовал практический запрет на аксессуары, макияж для девочек, разнообразие причесок — словом, на то, что составляет уникальный облик даже при ношении униформы18. Именно с этих элементов внешнего облика в позднесоветское время началось медленное движение в сторону грядущей свободы, в сторону ослабления ригидных требований к облику индивида: все больше и больше школ «закрывало глаза» на модные прически, ношение бижутерии, расцвечивание школьной формы значками и брелоками, макияж, в том числе лак для ногтей. Существовавшие даже в самые строгие времена методы осторожного украшения и варьирования самого школьного платья, особенно девичьего (гипюровые и шелковые плиссированные фартуки, красивые воротнички и манжеты, сшитые на заказ платья более замысловатого фасона и из лучшей ткани, чем стандартная форма), к 1988-1989 годам перестали быть осторожными: например, допустимый в некоторых школах вариант одежды для девочек «темный низ — белый верх» стал нередко превращаться в «цветной низ — розовый/голубой/салатовый верх», пиджак от школьной формы у мальчиков заменялся «взрослым» пиджаком, вместо строго положенных голубых или белых сорочек появлялись другие, более приятных для носителя цветов, юбки укорачивались до остромодной длины «мини». В 1989 году, по воспоминаниям большинства участников опроса, живших в больших городах, школьная форма уже вытеснялась из школы стихийно, и зачастую приказы директора о «допущении» того или иного разнообразия в одежде учеников поспешно подписывались «по факту» — чтобы легитимизировать тенденцию, с которой в изменившейся социально-политической атмосфере не представлялось возможным справиться. Наконец, именно в 1990 году в разных регионах страны школьная форма стала официально отменяться, однако зачастую этой отмене предшествовала напряженная борьба учеников с учителями. Одна из участниц опроса, в частности, пишет: «…я перешла в лицей, где успешно боролась за отмену школьной формы (хотя заслужила от классного руководителя прозвище «говорящие штаны»)». При этом та же респондентка позже указывает, что для нее одежда была не важна, наряды не особо интересовали ее. Ее вызов был борьбой не за возможность одеваться модно, с шиком, каким-нибудь особенным образом, — это была в чистом виде борьба против однообразия, и именно так очень многие опрошенные мной описывают свой протест против школьной формы вплоть до ее официальной отмены: «Нет, чувства [что при наличии доступных вещей одевалась бы в том году иначе] не было. Был огромный кайф от того, что не надо носить школьную форму».
Таким образом, на примере школьной формы механизмы возникновения «нового разнообразия» прослеживаются с максимальной отчетливостью: младшее поколение, интенсивно выступающее за разрушение старых дресс-кодов; важность самой возможности разнообразия как таковой, даже при отсутствии возможности или желания полностью воплотить в костюме индивидуальный образ; стихийность и необратимость происходящих процессов; их интегрированность в общесоциальный процесс разрушения прежних институций; то, что «ползучая отмена» началась исподволь, задолго до того, как перешла в фазу открытого сопротивления прежним нормативам. И, наконец, для очень многих разрушение бытовавших структур превратилось не в праздник свободы, а в утомительную повседневную работу: необходимо было постоянно искать баланс между прежним (теперь невнятным) кодом «униформы с отступлениями» — и новым кодом «успеха»: «Школьной формы в нашей школе не было, поэтому постоянно стоял вопрос: «Что надеть?» Что надеть, чтобы угодить и маме, и учителям… Чтобы подружки позавидовали… И перед детьми побогаче в грязь лицом не ударить…» Таким образом, «новое разнообразие» требовало параллельного возникновения «нового однообразия», все той же хоть сколько-нибудь понятной общей системы кодов, общего языка одежды, способного обеспечить минимальные коммуникации в новом «вавилонском смешении» позднесоветского костюма.
Один из участников нашего опроса написал: «В отличие от сегодняшних тенденций, нужно было быть как все, не выделяться, с ног до головы быть одетым по стандарту». На фоне описанного выше «нового разнообразия» эта фраза может показаться парадоксальной, но ничего парадоксального в ней нет: она сообщает о том, что код «модности» (а именно о модном костюме шла речь в соответствующем вопросе) оказался, как уже описывалось выше, предельно жестким, причем в отличие от устоявшихся, существовавших десятилетиями кодов «старого однообразия» это «новое однообразие» возникало на глазах. К его требованиям надо было приспосабливаться стремительно, соответствие им предполагало серьезное обновление гардероба, что на фоне одновременных дефицита и бедности часто вело к фрустрации. Но с другой стороны, этот код «нового однообразия» был понятным и простым. Практически не ставилась сложная задача построения индивидуального имиджа, соответствующего трудноуловимому «стилю этого года», — достаточно было просто иметь вещь, которая была признана «модной», чтобы считаться «модным человеком». Эту вещь часто носили, не снимая, — она играла роль, близкую к роли татуировок или знаковых элементов костюма в некоторых субкультурах. Ее, в отличие от более ранних периодов советской истории, не берегли для торжественных случаев: она была слишком важна для того, чтобы проводить большую часть времени в шкафу. Важность сообщения, которое несла модная вещь (выше мы уже писали о распаде ситуационных кодов одежды, в том числе и кода «парадное/официальное»), вела к тому, что ее обладатель ради трансляции этого сообщения был готов терпеть серьезные неудобства: «…у меня приятельница лисий горжет носила летом. С кожаной курткой». Очень часто респонденты, описывая одежду, вызывавшую у них восхищение или желание обладать, отталкиваются именно от этого принципа единичной, гарантированно «модной» вещи, которой можно было внятно маркировать свой костюм: «Упоительно мечтала о джинсах «Avis», а мне почему-то купили «Levi’s», и я долго не верила маме, что это настоящие джинсы»; «…черные лосины, которые обязательно бы блестели». Недаром героиня фильма «Зигзаг удачи» (1968) полагала, что, обрети она такое же белое пальто, белую шапку и белые сапожки, как у соперницы, она бы тоже оказалась красавицей.
В то время как обладатели одинаковых «советских» вещей испытывали от факта этой одинаковости тоскливую неловкость, обладатели одинаковых, но однозначно модных вещей ощущали не раздражение от появления на людях в одном и том же наряде, а некоторое единство: «…при всем при том свитер был не штучной дизайнерской вещью, в городе был как минимум еще один точно такой же — у знакомой девушки, мы от этого чувствовали немыслимое родство душ…» «Новое однообразие» в результате оказывалось исторически двухслойным. Его «слоем», пришедшим из прошлого, было негативно воспринимаемое однообразие «советской одежды», которую люди были вынуждены донашивать, потому что у них не было ничего другого, а «слоем» из настоящего времени — гордая унификация новой, «модной» одежды, нарушаемая лишь некоторыми категориями лиц — например, художниками и дизайнерами, способными и готовыми самостоятельно создавать уникальные наряды, или представителями субкультур — впрочем, строившими собственное, тщательно соблюдаемое однообразие внутри своей группы.
Одной, интуитивно понятной, иллюстрацией феномена «нового однообразия» может служить категория «импортного». Другой, более интересной и заслуживающей ближайшего рассмотрения может служить категория цвета в одежде 1990 года.
Как минимум половина участников опроса заостряют свое внимание на теме цвета, причем не в качестве простой описательной характеристики тех или иных элементов костюма, а в качестве самостоятельной ценности, штриха, совершенно необходимого для того, чтобы считаться общепринято-модным: «Одежда моя того периода запомнилась именно цветовыми воплями — желтыми и розовыми. Особенных элементов кроя, фурнитуры не вспоминается»; «Главное — хотелось чего-нибудь яркого, прямо «вырвиглаз»», «Тканей не было таких, какие хотелось купить, — ярких, жутких (но тогда модных) расцветок». В 1990 году тенденция европейской и американской моды — после «кислотной», нарочито химической цветовой экспрессии начала и середины 1980-х годов — стала стремительно поворачиваться в сторону цветового лаконизма, царившего на протяжении большей части «монохромных девяностых» с их уважением к черному и серому или, по крайней мере, к костюмам, выстроенным в одной сдержанной цветовой гамме — скажем, охряной, «льняной» (здесь немалую роль сыграла мода на экологизм) или сиреневой19. Однако, по всей видимости, страсть к ярким, свободно смешиваемым цветам, вспыхнувшая на позднесоветском пространстве, следует объяснять не столько типичным для СССР запаздывающим восприятием мировых тенденций, сколько простой психологией: во-первых, на фоне тусклой в большинстве своем отечественной одежды яркая вещь немедленно воспринималась как «иная» и удачная; во-вторых, существует множество примеров того, как любовь к ярким цветам вспыхивает в наиболее «лихорадочные» моменты истории, в моменты выхода индивидуума и общества из затяжной депрессии к пугающему, еще зыбкому, но новому миру (в качестве примера можно упомянуть буйство цвета, ставшее одной из определяющих характеристик западной моды конца 1940-х — начала 1950-х годов; другой пример — яркость и экстравагантность моды в период после Гражданской войны в США): «Кажется, у меня были штаны с цветными пятнами — не камуфляж, но такой какой-то фактуры; даже эта неоднородность цвета сильно веселила глаз»; «Тогда было легче (выделиться. — Л.Г.), в сшитом пальто из «Бурды» и с ярким шарфом или чалмой, среди серого унылого месива…»; «…еще были у меня галифе безумного зелено-салатового цвета, которые не оставляли равнодушным ни одного прохожего»; «Помню, она отдала белые ботинки. БЕЛЫЕ. Ботинки. Это вот был символ красивой жизни».
Таким образом, разнообразие цвета стало еще одним критерием «нового однообразия» модного костюма: «Любая цветная вещь становилась модной»; «…модная вещь обязательно должна была быть безумного цвета». Для достижения хоть какого-нибудь цветового эффекта использовались любые ухищрения: перекрашивание, пришивание ярких заплаток, ношение броских аксессуаров собственного производства (напульсников, которые отрезались от махровых носков; шейных платков из обрезков ткани)… Особое место в этом процессе «раскрашивания» скучных вещей занимали появившиеся в 1990 году цветные шнурки. Эти шнурки упоминаются по крайней мере в полутора десятках полученных мною интервью: «…шнурки носили куда угодно и как угодно, с ними можно было пережить даже старые ботинки». Шнурки, в отличие от яркой одежды как таковой, были легкодоступны — в крайнем случае их можно было сделать самим: «Были модными яркие флуоресцентные шнурки. Мы с подружкой их сами красили (кипятили с тюбиком краски в каcтрюльке) и носили с кедами. На настоящие шнурки денег не было». Изобретательности в применении цветных шнурков для придания яркости облику не было предела: «…ботинки, которые завязывались на шнурки разного цвета: один был ярко-рыжий, другой — ярко-зеленый»; «Ооо. Эти шнурки… <…> Какое-то время было ужасно модно носить эти шнурки не только в обуви, но и на шее, завязанные по типу галстука»; «Причем их носили не только в туфельках и кроссовках, но и на голове (вместо ленточек), а также ими «шнуровали» джинсы, заранее проделав в последних дырочки»; «…мы плели из них браслеты»; «…а для красоты привязывали на ранцы или сумки цветные шнурки…». Это и было «новое однообразие» в самом ярком своем проявлении: в процитированных ответах очень заметна ограниченность палитры, с помощью которой «новое разнообразие» силилось преодолеть ригидность «старого однообразия».
И «новое однообразие», и «новое разнообразие» одежды 1990 года и практик ее ношения были частью одной и той же важнейшей проблемы, относящейся к самой сущности костюма. Традиционно костюм служит одновременно для того, чтобы встраиваться в социум и выделяться из него. С одной стороны, при помощи костюма мы помогаем себе обрести групповую идентичность, с другой стороны — при его же помощи мы отделяем себя от группы и заявляем о себе как о личности, он говорит о нашей уникальности, о наших желаниях, амбициях, претензиях, — наконец, он просто говорит: «Вот я», «Я существую». В 1990-м, когда «советское» семантическое пространство стремительно разрушалось, высвобождая индивидуума из-под своего колоссального веса, а новое, еще не сложившееся, не давало однозначных критериев, базового алфавита, на основании которого это высказывание могло бы строиться, задача создания подлинно индивидуального костюма требовала длительного поиска возможного решения. Если это решение удавалось найти, оно становилось поводом к совершенно определенной и совершенно заслуженной гордости, звучащей в голосах участников опроса даже сейчас, по прошествии пятнадцати лет.
«А НУ-КА, МАМУШКА, БЕГОМ НА ЧЕРДАК!»: ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ И САМОВЫРАЖЕНИЕ В КОСТЮМЕ 1990 ГОДА
«Вдруг сейчас поняла, что почти от всех предметов одежды было впечатление — «не мое»», — написала одна из участниц опроса, чем и дала исчерпывающее обобщение рассказам очень многих респондентов о том, что они воспринимали собственный костюм как чуждый: донашиваемый за другими, купленный не по выбору, а по случаю, сшитый из чего попало — то есть по-настоящему чужой, в прямом и переносном смысле слова.
Ситуация, в которой создание индивидуального костюма становилось крайне трудоемкой и неординарной задачей, вызывала обычно одну из двух реакций: смирение, исключение собственного костюма из сферы коммуникаций, сознательное или бессознательное принятие решения о «незначимости» одежды («В моем окружении (научные сотрудники и школьные учителя) никто хорошо не одевался, не придавали этому особого значения (или делали вид) — благородная бедность!») — или, напротив, всплеск творческой агрессии, поиск способа заговорить «своим голосом» наперекор навязываемому обстоятельствами монотонному «мычанию».
На тех, кто принимал решение идти вторым путем, работало то, что в момент распада единого языка любое высказывание естественным образом оказывается альтернативным, то есть выделяющимся на фоне остальных именно из-за отсутствия общего «большого стиля», основы для сопоставления (чем и отличалось «новое разнообразие»). Таким образом, одним из общепонятных слов в языке костюма 1990 года, наряду с некоторыми приводившимися выше, оказалось слово «другой», «иной», «оригинальный» (в широком смысле); как писала одна из интервьюируемых в ответ на вопрос: «Важно ли было, как вы одеты?» — «Очень важно и переживательно. Подружки одевались лучше (дороже). Зато я — более оригинально». Зачастую слово «другой» использовалось по интересной схеме: в свете невозможности сделать при помощи костюма утвердительное индивидуальное высказывание костюм часто использовался для построения того же утверждения методом «от противного». То есть для того, чтобы сказать: «Не все остальные». Речь зачастую шла не о сознательной альтернативности, а о том, чтобы компенсировать именно невозможность одеваться так, как хочется, в соответствии с самоощущением. Компенсировать чувство собственной «неуспешности» в новом мире, уже описанное выше. «Чтобы окружающие меня за немодность не дразнили, я придумала гениальную отмазку: мне не нравится быть как все. Более того, я в нее искренне поверила». Иногда такая заявка о собственной индивидуальности делалась путем присвоения групповой идентичности, в которой код одежды был более комфортным и легко усваиваемым: «…помнится, очень хотелось быть особенно одетой, но средств не было, поэтому стиль назывался — типа «хиппи»».
Для выражения «инакости» человека его костюм мог быть намеренно утрированным и театрализированным, причем практика эта распространялась отнюдь не только на богему, представителей творческой молодежи или субкультур, как это бывает в рамках устоявшегося модного пространства: театрализация костюма была необходима для компенсации за невозможность одеться по желанию при помощи менее экспрессивных методов: «Ходил в поношенном папином пиджаке, но в петлице носил пластмассовую алую гвоздику»; «…наша компания пыталась создать некоторый «намек на историчность», лично я вышил сам методом «ришелье» три или четыре кружевных ворота…<…> …ручная вышивка, колет, прочие прелести. Играли, как могли». Иногда показная театральность принимала буквальный характер: «Иногда брала в театральной студии костюмы (под платья конца XIX в.) и ходила в них»; «Игралось в Машу из «Чайки»: «Отчего вы все время ходите в черном? — Это траур по моей жизни, я несчастна»». Определить, была ли интенция носить «все черное» эстетической или прагматической, трудно — как уже указывалось, перекрашивание вещей в черный цвет было одним из самых простых и распространенных методов создания костюма, сколько-нибудь пригодного для носки. Когда один из интервьюируемых пишет: «…вот одноклассник мой как-то в школу в ватнике ходил в порядке эпатажа», то, вспомнив многократно цитировавшиеся здесь жалобы на невозможность достать теплую одежду, начинаешь предполагать, что эпатажность одноклассника была в лучшем случае лишь одной из причин ношения ватника.
К откровенной театрализации костюма, конечно, были готовы далеко не все; большинство пыталось найти способы менее радикальными методами «индивидуализировать» старые вещи, вынужденно остающиеся в носке. В первую очередь для этого использовался уже описанный выше хэнд-мэйдинг, но в этих случаях одежда не перешивалась, а украшалась. Использовались аппликации, вышивка, заплатки; уже упоминавшийся корреспондент, начавший шить «не от безденежья, а от безысходности», пишет: «…делались какие-то простейшие изменения — бралась классическая рубашка с потайной застежкой, ей расшивалась в тон, скажем, виноградными листьями, планка над пуговицами — вещь моментально превращалась в шедевр»; другое высказывание: «Хиппующие девушки и юноши сами себе шили одежду из джинсы и расшивали ее нитками и бисером». Художественно проделанные дыры в джинсах, создание простой бижутерии требовали и того меньших навыков: «Покупала кучу безвкусных бус и клипс и делала из них что-нибудь очень экстравагантное», «…одежда покупалась в магазине, а потом изнурительно портилась, чтобы не казалась свеженькой…». Часто упоминающееся опрошенными рисование шариковой ручкой по джинсовой ткани было и того доступнее (и, кстати, соответствовало обаятельно-инфантильному желанию «портить приличные вещи» в рамках новообретенной свободы). Иногда эффект «нового однообразия», вызванный появлением модных, но одинаковых вещей, создавал парадоксальные ситуации, требовавшие вмешательства: «…в 90-м наша школа с углубленным изучением английского языка начала серию модных в то время обменов (с иностранными школами. — Л.Г.) <…> К нам приехали немцы и подарили нам всем на бедность по паре настоящих голубых джинсов, правильного цвета, фасона и вытертости… Сорок пар одинаковых джинсов для классов «А» и «Б»… Мы еще менялись, размеры подбирали… На заднем кармане я что-то вышила и стала от всех отличаться» (уже упоминавшаяся гордость за любую нормальную одежду в этом ответе гораздо заметнее, чем недоумение перед странной — и неловкой при других обстоятельствах — ситуацией подобного подарка).
Совершенно понятно, что вещи, украшенные и модифицированные своими руками, не выглядели как созданные профессиональными модельерами. Иногда это подчеркивалось, было сознательной частью высказывания, но чаще эта кустарность раздражала носителя костюма, воспринималась как вынужденный компромисс при невозможности приобрести что-нибудь «настоящее»: «У одной подруги папа — всемирно известный ученый, по нескольку раз в год ездил за границу. Она говорила: «Моя любимая фирма — «Naf-Naf», и я падала в обморок от зависти. Это у нее я «слизывала» плиссированные юбочки с водолазками и «маленькие черные платья». У нее были «настоящие» рюкзаки, куртки, джинсы…»; «…наш друг умел по швам, по цвету ниток отличить самострок от «фирмы», и вещь сразу браковалась, даже если ты в ней готов был спать от счастья. Иногда поддельное и смотрелось неплохо, но осадочек оставался».
В наиболее выгодном положении, безусловно, оказались дизайнеры и художники. Для них наступившее «новое разнообразие» оказалось настолько благодатным, что они фактически не замечали существовавшего бок о бок с ним «нового однообразия». Эти люди, всегда страдавшие от ригидности советских дресс-кодов, от общественного неприятия любой альтернативы в одежде, в 1990 году были счастливы возможности наконец позволить себе реализовать в костюме творческие фантазии, несмотря на необходимость преодолевать мучительную нехватку материалов. «Я сшила себе пиджак из мебельного бархата с золотом», — здесь трудно не вспомнить бархатное платье, сшитое Скарлетт О’Хара из бархатных занавесок по довоенным выкройкам, отысканным верной Мамушкой на чердаке; «В 90-м году купила гобелен с индейскими мотивами и двумя швами, сшила из него жилет. Это была лучшая вещь в институте»; «…между прочим, не забывайте художественный холст: его можно было не натягивать на подрамники, а шить. Получалось очень авангардно». Эта категория участников опроса часто отмечает даже умение создавать уникальный костюм из обычных, неприметных и ненавистных всем прочим «советских» вещей: «…завязывала узлом на животе папину рубашку и вставляла в узел два цветных карандаша»; «сестре на выпускной купила длинную юбку в обычном магазине — никто не додумался эту юбку «хватать»». Те, для кого создание одежды было творческим актом, приносившим удовольствие, особенно — в рамках новой свободы костюма, составляют одну из двух крайне немногочисленных групп, представители которых в ходе опроса вспоминали о своей одежде 1990 года с теплом и восхищением (немалую часть этой категории составляли «неформалы»; второй категорией были в основном те, кто имел доступ к импортным вещам): «…У меня было очень много знакомых девушек, художниц и жен художников. Как они шили, вязали, какие делали украшения — я слов таких не знаю, чтобы достойно о них рассказать. Некоторые свитера, которые вязала на машинке прекрасная девушка Таня, я помню до сих пор. Натуральный Пауль Клее, только в другой технике. Словом, в этой среде (частью которой был и сам респондент. — Л.Г.) рукоделие было нормой».
Те, кто оказался способен на фоне нищеты 1990 года создать себе индивидуальный костюм, испытывали гордость совершенно иного порядка, чем уже упомянутая гордость за умение что-нибудь «достать». Они преодолевали не просто окружавшую реальность, но ее наиболее неприятные свойства; они демонстрировали не просто «новую успешность», но успешность ассертивную, преодолевающую нормативы не только бедности, но и нового богатства: «У меня был удивительный гардероб всех оттенков холодного серого цвета — сапоги, брюки — в талию, что было невероятно, замшевая куртка с огромным красивым воротником вроде ламы, который заканчивался где-то у середины бедра (меня тогда так и называли, если надо было опознать: «Девушка с воротником»)».
Процесс выработки нового языка одежды, новой практики российского городского костюма в раннюю постперестроечную эпоху оказался по многим параметрам изоморфен общему процессу выработки опыта жизни в новой реальности: острое желание немедленно «отринуть все старое» соединялось с травматическим ощущением того, что практически «отринуть» невозможно. Хаос заставлял людей проявлять удивительную изворотливость и предпринимать титанические усилия для решения базовых повседневных задач. Изменение устоявшихся жизненных сценариев нарушало картину собственного «я», мешало понять, какой должна быть саморепрезентация в каждый конкретный момент времени; наконец, наличие перед глазами вожделенных ориентиров усиливало неприязнь к нищете текущего момента, но зато распаляло фантазию, заставляло предаваться мечтам о новом мире, — мире, где новый человек облачится в новые костюмы, чтобы начать в них новую жизнь.
ИНЫЕ ВЕЩИ ИЛИ ИНАЯ ЖИЗНЬ: МЕЧТЫ О НОВОМ КОСТЮМЕ
Новое возникает там, где устремления и фантазии требуют большего, чем может предложить окружающая реальность. 1990 год был, в самом широком смысле слова, годом, когда реальность форсировала возникновение мечтаний и фантазий, касающихся любых сфер существования — от элементарного бытового комфорта до принципиально новой системы жизни, приходившей на смену стремительно рушащейся старой системе. «Приземленная» и «высокая» фантазии на фоне свойственных 1990 году тревоги, хаоса и бедности оказывались тесно переплетены и интенсивно подпитывали друг друга: воображение рисовало сцены из жизни, доселе недоступной (и практически неизвестной) абсолютному большинству обитателей позднесоветского пространства, и эти сцены, безусловно, подразумевали принципиально иные декорации и принципиально иные костюмы, необходимые для их проживания.
Когда перед интервьюируемыми ставился конкретный вопрос о расхождении мечты и реальности в том, что касалось их одежды 1990 года, диапазон ответов колебался от: «[Хотелось] всего совершенно другого!» — до «Ни о чем не мечтал — все равно ничего не было». Эти два ответа, сформированные диаметрально противоположным образом, сообщают одну и ту же информацию: зазор между мечтой и реальностью почти у всех (за исключением некоторых упоминавшихся ранее особых категорий) был так велик, что мечта никаким способом не могла воплотиться хотя бы частично. Это ощущение было настолько дискомфортным, что некоторые видели в «мечтаниях» об ином гардеробе психологический вред, пустое растравливание ран: «Конечно, хотелось одеваться не так <…>, но хотение было совершенно платоническим. Заставляла себя об этом не думать, все равно [не было] ни сил, ни времени, ни денег»; «Импортные шмотки детей дипломатов казались просто из другой жизни и как-то не воспринимались всерьез…», наконец, исчерпывающе и лаконично: «…о другом мечтать не имело смысла».
И все-таки откровенно «пораженческие» ответы, при всей своей показательности, очень редки. Подавляющее большинство участников опроса рассказывают о своих костюмных «мечтах» подробно и с энтузиазмом, и из их ответов складывается крайне интересная картина: в 1990 году мечты людей, связанные с одеждой, по всей видимости, были или крайне локальными, скромными, или, наоборот, глобальными. Респонденты вспоминают, что им хотелось иметь конкретные, очень четко описываемые предметы туалета, или, напротив, о том, как они представляли себе сцены из принципиально другой жизни, в которой костюм играл бы принципиально другую роль.
Существование огромного числа «микрофантазий» вызывалось, по всей видимости, крайней ограниченностью диапазона возможностей, узостью костюмных вариаций времен «нового однообразия». Одна из моих корреспонденток в ответ на вопрос о своих мечтах того времени, связанных с одеждой, пишет: «…была бы возможность, носила бы что-нибудь совсем другое (курсив мой. — Л.Г.)». Буквально в следующей фразе она продолжает: «…мечты были, в общем, стандартные — очень хотелось колготки сеточкой, белую кружевную блузку, легинсы и трикотажное мини-платье с широким поясом». Мы видим здесь эту невольную суженность представлений о «совсем другом» и поразительную, вплоть до фактуры и цвета, детальность фантазий о конкретном предмете туалета. Доминанта «одной вещи», уже обсуждавшаяся раньше, распространялась не только на сферу реального, но и на сферу фантазии: «Завидовала страшной завистью девочке из школы, на класс старше, были у нее красные сапожки с каким-то присобранным голенищем», «…хотел «пирамиды» (это такие джинсы, как вы помните) и «wrangler», а также вельветовую куртку типа «как из психушки»»; «…хотел себе черную кожаную куртку».
Казалось бы, такая бедность «фантазийного» мира входит в противоречие с идеей о мечте как необходимом стимуле для выработки принципиально нового языка, но, к счастью, наряду с «микрофантазиями» существовали и «макромечты»: мечты о костюме как способе бытовать в ином, более ярком и разнообразном мире, сама возможность существования которого в 1990 году казалась совершенно неочевидной: «…роскошный пеньюар, какие-то красивые платки на голову, как в кино, элегантную одежду для ресторана — прямо какие-то глупости», «Хотела, как ни странно, деловых костюмов (куда бы я их носила?)», «…хотелось какой-то «правильной» классики. Чтобы было в гардеробе маленькое черное платье». Здесь, в отличие от «микрофантазий», ясно видно, что костюм занимает вторичное место, является всего лишь атрибутом фантазии об определенной жизненной ситуации, то есть «макромечты»: «…я мечтал стать богатым злодеем, командиром шайки головорезов, при этом ездить на дорогой машине».
Пожалуй, едва ли не единственной точкой, в которой макро- и микрофантазии опрошенных сходились, оказывалось понятие «настоящего» применительно к носильным вещам и аксессуарам. Это слово повторяется в ответах десятки раз, на письме оно нередко выделяется заглавными буквами, в разговорной речи произносится с крайне интенсивной интонацией, иногда — с усиливающим повторением: «Джинсы были не настоящие, а польские», «…у меня мечтой был <…> настоящий качественный трикотаж…», «Хотелось настоящие, НАСТОЯЩИЕ нормальные ботинки…». Смысл «настоящего» в многочисленных высказываниях респондентов раскрывает двойственнность тогдашней ситуации с одеждой: с одной стороны, «настоящее» фигурирует тут как антоним поддельного — изготовленного кооператорами или сшитого собственноручно; с другой стороны, «настоящее» — это принадлежащее к иной, «настоящей» жизни («настоящий трикотаж», «настоящие ботинки»), то есть к жизни, где вещь, предназначенная для носки, качеством и видом оправдывает свое назначение и соответствует ему. Даже те, кто шил вещи сам и был доволен полученными результатами, часто чувствовали, что эти вещи не соответствуют критерию «настоящее» в силу невозможности достойно прожить весь положенный им цикл, полностью выразить исходный замысел в процессе превращения из «настоящего» сырья в элемент «настоящего» костюма: скажем, уже цитировавшийся мной респондент, много, хорошо и с удовольствием шивший и модифицировавший одежду в том году, пишет: «…но при этом постоянно угнетало то, что все это — конфетка из дерьма, а был бы шоколад, так, может, действительно конфетка бы получилась». Таким образом, к безусловному принятию «импортного» как «хорошего» в качестве ориентиров для создания нового языка костюма прибавлялось «настоящее»; множества «импортного» и «настоящего» в значительной степени пересекались, но не совпадали полностью. Не совпадающее с импортным подмножество «настоящего» оказалось очень важным — в нем поместились вещи тех, кто ориентировался не на «новое однообразие», а на «новое разнообразие»: на индивидуальность, вкус, творческий подход к костюму, не отменяемые бедностью. Именно из этих двух категорий — обладатели «импортного настоящего» и обладатели «индивидуального настоящего» — в тот год сложилась прослойка новых трендсеттеров, крайне важная для развития моды и особенно необходимая, системообразующая в обществе, где после распада старого языка костюма должна была сложиться принципиально новая система отношений между людьми и вещами.
РАННИЕ ИДЕИ ПОЗДНЕГО БОЛЬШИНСТВА: МОДЕЛИРОВАНИЕ НОВОГО ЯЗЫКА КОСТЮМА
Схема распространения инноваций в обществе, созданная Эвереттом Роджерсом20, часто и эффективно используется для описания распространения модных трендов в процессе их жизненного цикла. Роджерс делит общество на пять категорий. Первыми идут «пионеры» (innovators) — дизайнеры, разработчики костюма, стилисты, создающие новые «слова», «выражения» или «интонации» в языке костюма. От них эти слова перенимают (и начинают «обкатывать на языке») так называемые «первопреемники» (early adopters) — люди с широким кругозором, чувствительные к переменам и внимательно относящиеся к собственному имиджу; обычно это публичные фигуры — представители богемных и политических элит и «высших эшелонов» бизнеса. Под влиянием первопреемников новый модный тренд переходит (не без видоизменений, связанных, скажем, с массовым производством, попыткой сделать предмет более доступным в финансовом плане или менее вызывающим — в плане коммуникативном) к «раннему большинству» — достаточно широкой прослойке общества, состоящей из людей социализированных, интересующихся новостями моды и готовых изменять свой костюм в соответствии с модой. После того как тренд подхвачен и растиражирован «ранним большинством», его перенимает «позднее большинство» — те, кто более традиционен в своих пристрастиях в одежде, кто меньше подвержен влиянию сезонных перемен моды и не слишком чувствителен к интонациям ее языка; обычно эти люди перенимают тренд постольку, поскольку необходимость купить новую одежду совпадает с присутствием тренда почти во всех предлагаемых на рынке коллекциях. Чаще всего финансовые возможности «позднего большинства» ограниченны, и оно лишь частично ориентируется на мнение сколько-нибудь широкой группы о своем костюме. Наконец, уже практически отживший свое тренд, давно заброшенный и пионерами, и первопреемниками, и даже ранним большинством, докатывается до низа модной пирамиды — до «отстающих»: обычно это люди бедные, ориентирующиеся только на мнения непосредственно близкого окружения (семьи или друзей), не придающие своему костюму особого значения и не интересующиеся модой.
Подавляющее большинство потребителей в больших городах промышленно развитых стран (приблизительно 80%) относится к «позднему большинству» — то есть к тем, для кого костюм важен в значительной мере, но все-таки не является одним из главных ориентиров в построении собственного имиджа; к тем, кто ценит возможность одеваться в соответствии с желанием и настроением, не тратя на заботу о костюме лишних сил и размышлений, но при этом выглядеть современно и располагающе. Для «позднего большинства» «раннее большинство» и «первопреемники» являются важнейшими ориентирами в мире моды; именно по ним складывается интуитивное понимание того, что сейчас «носят». С «первопреемниками» моды представители «позднего большинства» обычно непосредственно не контактируют: этих людей они видят по телевизору, на страницах газет или на сценах концертных залов; они — своего рода «дальние трендсеттеры», их авторитет высок, но влияние лишено персонального оттенка; демонстрируемые ими ситуации зачастую тяжело примерить на себя, они остаются в качестве глобальных ориентиров. Представители «раннего большинства», с другой стороны, обычно оказываются среди знакомых, близких или дальних, они нередко проживают ситуации, близкие твоим, что усиливает их влияние и их авторитет в качестве законодателей мод; можно сказать, что они служат «ближними трендсетттерами».
В разговоре о ближних ориентирах, то есть о тех, кто был однозначно (по ощущениям вспоминаемого 1990 года) хорошо одет и кому, если бы была возможность, хотелось подражать, впечатляющее число респондентов описывает свое отношение к этим людям как зависть. Причем вежливые оговорки, часто принятые при подобных высказываниях («белая зависть», «завидовать по-хорошему»), здесь не делаются, зависть не вуалируется, за нее не извиняются и о ней не сожалеют. Из общности интонаций создается впечатление, что тогдашняя зависть воспринимается как полностью адекватная реакция на существовавшее положение вещей, реакция настолько естественная из-за огромного зазора в возможностях говорящего и трендсеттера, что к ней не примешано чувство вины, — как если бы это была зависть к героине фильма или принцессе из сказки: «Потрясающий длиннющий шарф… Было завидно, я ей так и говорила»; «Всем импортным «привозным» вещам, которые были у подружек, я очень завидовала»; «У моей одноклассницы родители часто ездили за границу… У нее было много пар моднючих кроссовок, всевозможные джинсы, прикольные рюкзаки. Тогда были модны юбки-тюльпаны, с моей точки зрения, уродующие любую девочку. Я радовалась, когда она в такой в школу приходила». Впрочем, самих локальных трендсеттеров эта зависть нередко пугала, омрачая радость от возможности прилично одеться: «Шубка у меня была из кроличьих шкурок, достали по случаю, так завистливые одноклассницы ее у меня «общипали на счастье», так и ходила года три в обгрызенной шубе»; «…не хотела носить джинсы, чтобы меня не считали модной и не шептались за спиной». Уже упоминавшаяся корреспондентка, в 1990 году вернувшаяся в Советский Союз с Кубы, где работал ее отец, пишет: «Это был такой крутой рюкзак, что один мальчик мне сказал, что, если я появлюсь с таким рюкзаком на улице в «союзе» (то есть СССР. — Л.Г.), меня убьют». Пусть «предсказание» мальчика выглядит утрированным — оно хорошо показывает, что в силу тогдашней фактической невозможности «позднего большинства» перенять тренд у «раннего большинства» положение трендсеттера часто оказывалось не таким уж приятным.
Среди имен знаменитостей — то есть глобальных трендсеттеров, — на кого в 1990 году хотелось бы походить участникам опроса, ни разу не фигурирует ни одна отечественная знаменитость. Называются имена западных музыкантов и киноактеров, персонажей популярных кинофильмов и солистов рок-групп: «Тогда я хотел себе черную кожаную куртку. Но не «косуху», а умеренную косуху, как у солиста группы «Depeche Mode»»; «Я мечтал о такой же рубашке, как у Брайана Ино, когда он давал интервью советскому телевидению. Рубашка была в мелкие темные цветы и застегнута была на верхнюю пуговицу». Даже молодое поколение позднесоветской эстрады (например, Валерий Сюткин или Жанна Агузарова), судя по воспоминаниям, не слишком годились в тот момент на роль общепризнанных законодателей мод. Эта парадоксальная на первый взгляд ситуация (принято считать, что локальные звезды являются первостепенными трендсеттерами внутри любой страны) отчасти, по-видимому, объясняется полной дискредитацией всего «советского», в том числе и советских авторитетов любого рода; можно также предположить, что целевая аудитория тогдашних звезд ощущала их собственную зависимость от западных моделей, ориентированность на стилевое подражание западным авторитетам (начиная с таких звезд первой величины, как Валерий Леонтьев, Алла Пугачева) — или, наоборот, их подчеркнутое игнорирование значения костюма, намеренную демократичность (как в случае, скажем, Юрия Шевчука).
Второй причиной равнодушия к собственным звездам была внезапно появившаяся в 1990 году возможность знакомиться с иными представлениями о моде и стиле по западным фильмам, число которых в прокате и на видеокассетах резко увеличилось. «Моей сестре хотелось одеваться, как Джулия Робертс в фильме «Красотка» («Pretty Woman»), причем проститутские ее шмотки тоже нравились, [высокие] сапоги особенно» (фильм «Красотка» у разных опрошенных упоминается четырежды, например в таком сочетании: «Ориентация — «The Working Girl» (гардероб начальницы Мелани Гриффитс) и «Pretty Woman» (беленькое платье, в котором Джулия Робертс рассекает по Родео-Драйв)»). Другим неоднократно упоминающимся «источником вдохновения» оказываются латиноамериканские сериалы «Рабыня Изаура» и «Богатые тоже плачут». Здесь очень интересно обратить внимание на очередное историческое «схлопывание»: «Рабыня Изаура» была впервые показана по телевизору в 1987 году (в 1990-м показана вновь), трансляция мексиканского сериала «Богатые…» началась в 1992-м, «Красотку», вышедшую на экраны США в 1990 году, российские зрители вряд ли могли увидеть до 1991 года (за редкими исключениями), но впечатления от взгляда на принципиально другую жизнь оказались столь сильны, что опрошенные видят их как элементы единого, цельного переживания. Утрированные костюмы героев в латиноамериканских мелодрамах были постоянной темой пародий на Западе (в качестве примера можно привести фильм Майкла Хоффмана «Soapdish» (в русском издании на DVD — «Мыльная пена»)21 или вымышленный сериал «Invitation For Love», отрывки из которого фигурируют в сериях первого сезона сериала Дэвида Линча «Твин Пикс»22) — но в позднесоветском мире они были окном в новый, почти недосягаемый мир. Пожалуй, сходный эффект ранее произвела «Рабыня Изаура» — и этот эффект был еще более парадоксальным, потому что речь идет об историческом фильме, повествующем о событиях XIX века. Кажется, единственным глобальным трендсеттером, действовавшим на территории СССР и оказывавшим заметное влияние в 1990 году, был журнал «Бурда», который, по-видимому, смело можно называть «культовым»: по крайней мере два поколения советских женщин добывали его номера всеми правдами и неправдами и штудировали от корки до корки; «Бурда» упоминается в ответах участников опроса десятки раз. Журнал делал если не саму одежду, то хотя бы идею красивой одежды общедоступной и давал некоторую надежду претворить эту идею в жизнь. Бок о бок с «Бурдой» существовали еще более труднодоступные каталоги доставки, привозившиеся на территорию Советского Союза в качестве журналов мод: «Если бы могла, я бы просто надела ВСЕ нравящиеся мне модели «Бурда моден» за год и купила бы весь каталог «Отто»»; «…один из них опять же брат из ГДР прислал, чтоб мама смотрела, что модно за границей, и, может, себе что-то наподобие сшила; я их листала, смотрела, что можно заказать в журнале и как бы я была хороша». Каталоги, с их тщательно выстроенными постановочными фотографиями, зачастую изображающими моделей в «бытовых» ситуациях, рисовали такую же невообразимую, другую реальность, какая возникала перед «едоками картофеля», перешивавшими старые вещи в позднесоветском 1990 году, во время просмотра кинофильмов «Working Girl», «Красотка» или «Выпускник». Здесь «беленькое платьице» или «проститутские сапоги» имели не локальное значение «вещей самих по себе» — они были атрибутами другого мира, к которому обращались тогдашние «макромечты» участников опроса. Эти «макромечты», в свою очередь, становились ориентирами для создания новой реальности, — реальности, в которой может быть место пеньюару и деловому костюму, маленькому черному платью и красным присобранным сапожкам.
По мере того, как железный занавес полз вверх, треща проржавевшими швами, глобальные и локальные тренды внутри страны, переживающей один из своих тяжелейших кризисов, постепенно смыкались. Полулегальный рынок импортной одежды становился легальным. Меньше чем через пять лет в российской печати начнутся жалобы на глобализацию и засилье импортной одежды, на потерю традиции русского костюма (якобы магическим образом сохранявшегося в народном сознании в советские времена), и несбыточная мечта об импортном цветном рюкзаке будет казаться унизительным кошмаром. Параллельно в 1990-е годы начнется интенсивный процесс реконструкции отечественной текстильной промышленности, которая сегодня демонстрирует вполне конкурентоспособные модные марки и достаточно успешные стратегии работы с локальным рынком; начнет складываться ситуация, когда отечественную вещь нередко предпочитают определенному диапазону низкокачественных импортных вещей. Приход на рынок большого числа как отечественных брендов, работающих в широкодоступной ценовой категории, так и недорогих западных брендов, рассчитанных на «бюджетный» сектор рынка, позволяет любому желающему строить индивидуальный костюм в соответствии с глобальными модными тенденциями, с одной стороны, и с собственными чаяниями — с другой.
Разрушившийся к 1990 году язык костюма, возникший в годы советской власти, прошел несколько тяжелых стадий, но к сегодняшнему дню сменился (по крайней мере, в больших и средних городах России) сравнительно хорошо структурированным новым языком, обеспечивающим достаточную легкость коммуникаций. Из этой точки времени костюм 1990 года, мучения, связанные с его приобретением, неуверенность в транслируемом и считываемом высказывании, одновременные эклектизм и однообразие, творческая эпатажность и стыдливая бедность тогдашней одежды вспоминаются со смесью гордости и отвращения: то, что пережито, удалось пережить, то, что отстроено заново, удалось отстроить.
В августе и сентябре 2006 года, когда шла работа над этой статьей, в российские магазины, торгующие одеждой крупных западных брендов, начали поступать в полном объеме коллекции осенне-зимнего сезона. Общеизвестный эффект, благодаря которому на мировых подиумах периодически демонстрируют ностальгические фантазии на тему тех или иных (зачастую совсем недавних) периодов прошлого, на этот раз проявился в глобальных изменениях силуэта: на смену отголоскам романтических тридцатых, сороковых и пятидесятых годов с их расширяющимся от талии силуэтом, оборками, пастельными цветами и мелкими рисунками пришли длинные свитеры с люрексом, крупные украшения, мини-юбки, джинсовые костюмы и блестящие легинсы — набор мечты, которую мои корреспонденты описывали в своих рассказах о 1990 годе со впечатляющим единодушием и не менее впечатляющим ужасом. День за днем я читала женские форумы и онлайн-сообщества, в которых приняты обсуждения темы «Что надеть», раз за разом заводила разговоры со знакомыми с целью услышать их мнение об этом новом тренде — и раз за разом получала от тех, кому в 1990 году было хотя бы двенадцать лет, реакцию активного отторжения, неприятия новой моды: «…не могу надеть лосины, от одной мысли дурно делается», «Только не рукав «летучая мышь»!», «Девочки, а вы готовы опять носить свитера с легинсами? Что-то не могу себя заставить…». Вожделенные атрибуты модности времен 1990 года в подавляющем большинстве случаев явно не вызывают у россиянок ностальгии; в то же время на Западе этот тренд выглядит закономерным и принимается рынком на «ура». Не исключено, что пережившие 1990 год здесь, в республике бывшего, а тогда еще существовавшего СССР, свыкнутся с этим трендом, если он продержится достаточно долго: возникнут новые коннотации, старые ассоциации распадутся, и легинсы (одежда, кстати, в высшей степени удобная) на два-три сезона войдут во вполне индивидуальные и в то же время вполне «соответствующие» гардеробы новых модниц. Но пока что продавщицы четырех крупных магазинов в «Охотном ряду» объяснили мне, что легинсами практически не интересуются. Черными, импортными, блестящими.
______________________________________
* Сердечно благодарю Сергея Ушакина за многочисленные библиографические подсказки, данные мне во время работы над этой статьей.
1 См. также на эту тему: Oushakine S. In the State of Post-Soviet Aphasia: Symbolic Development in Contemporary Russia // Europe-Asia Studies. 2000. V. 52. № 6. P. 991- 1016.
2 См.: Исламшина T.Г. с соавт. Молодежные субкультуры. Казань: КГТУ, 1997; Молодежные движения и субкуль-туры Санкт-Петербурга: социологический и антрополо-гический анализ / Под ред. В. Костюшева. СПб.: Норма, 1999; Омельченко Е. Молодежные культуры и субкуль-туры. М.: Институт социологии РАН, 2000.
3 Подробно о «gay leather culture» см., например: The Gay World’s Leather Fringe // Time. 1980. 24 March. P. 74- 75; Graham M. Identity, place, and erotic community with-in gay leather culture in Stockholm // Journal of homosexuality. 1998. № 35 (3-4). P. 163-183.
4 См.: Cox C. I Do: 100 Years of Wedding Fashion // Watson-Guptill Publications 2002. February; Vollmer J. Dressed to Celebrate: Evening Wear in the Twentieth Century // Museum of Fine Arts, Houston.
5 Широкие в бедрах, зауженные книзу джинсы турецкого производства с вышитыми на заднем кармане египетской пирамидой и верблюдом.
6 Подробнее о бытовании советского белья и жизненном цикле вещей в целом см., например: Гурова О. Продол-жительность жизни вещей в советском обществе: заметки по социологии нижнего белья // Неприкосновенный запас. 2004. № 2 (34).
7 Подробнее о схемах распределения см.: Осокина Е.А. За фасадом «сталинского изобилия»: распределение и рынок в снабжении населения в годы индустриализации, 1927- 1941. М.: РОССПЭН, 1998; Скляревский Е. Эстетика распределения товаров // Информационный бум. № 67.
8 Я сознательно пользуюсь этой калькой с английского, а не употребляю слова «рукоделие»: в современном русском языке «рукоделие» устойчиво ассоциируется с проведением досуга, в СССР же это занятие было не добровольным, а вынужденным и к хобби (в привычном понимании этого слова) зачастую отнесено быть не может. См. также далее об изменении функций макраме и вязания.
9 Подробно о переделках вещей в советском быту см.: Орлова Г. Апология странной вещи: «маленькие хитрости» советского человека // Неприкосновенный запас. 2004. № 2(34); Герасимова Е., Чуйкина С. Общество ремонта // Неприкосновенный запас. 2004. № 2(34).
10 Чудаков А. Ложится мгла на старые ступени. М.: ОЛМА-Пресс, 2001.
11 См. о распространенности этого обычая: Ю.Д. Краткая история чулок // Теория моды. Зима 2006/07. № 2. С. 270.
12 О крушении привычных жизненных сценариев в постсоветский период см., например: Кукулин И. От перестроечного карнавала к новой акционности // НЛО. 2001. № 51.
13 См. также: Романов П., Суворова М. «Чистая фарца»: социальный опыт взаимодействия советского государства и спекулянтов // Неформальная экономика в постсоветском пространстве: проблемы исследования и регулирования / Под ред. И. Олимпиевой и О. Паченкова. СПб.: ЦНСИ, 2003. С. 148-164.
14 Некоторые сведения об отношении потребителей к советскому белью см. также: История нижнего белья: ближе к телу. Беседа Вирджини Куллудон с культурологом Екатериной Деготь об организованной Е. Деготь и Ю. Демиденко выставке по истории советского нижне-го белья. Радио «Свобода», 1 апреля 2001 года ( www.svoboda.org/programs/or/2001/or.040101.asp ).
15 См., например: Журавлев С., Гронов Ю. Власть моды и советская власть: История противостояния // Историк и художник. 2006. № 1 (7); Рот-Ай К. Кто на пьедестале, а кто в толпе? Стиляги и идея советской «молодежной культуры» в эпоху «оттепели» // Неприкосновенный запас. 2004. № 4 (36); Edele M. Strange Young Men in Stalin’s Moscow: The Birth and Life of the Stiliagi, 1945-1953 // Jahrbucher fur Geschichte Osteuropas. 2002. № 50. S. 37-61.
16 Об отрицательной нагрузке самого понятия «мода» в советском публицистическом и повседневном языке см.: Рубинштейн Л. Взяли моду // Еженедельный жур-нал. 2002. 27 февраля ( http://www.guelman.ru/culture /reviews/2002-03-07/Rubinstein270202/ ).
17 Причем такая форма или некоторые ее элементы, например галстуки, могут являться предметами гордости учеников.
18 Возможность этих вольностей была одним из «паролей» для педагогов-либералов и просто либералов в высказываниях о школе в советское время. В повести Бориса Васильева «Завтра была война», написанной в конце 1970-х про конец 1930-х, директор школы — по советским представлениям, либерал, — приняв должность, сразу же дает указание:
«- …у нас девочки растут, а зеркало — одно на всю школу, да и то в учительской. Завтра же во всех девчоночьих уборных повесить хорошие зеркала. Слышишь, Михеич? Купить и повесить.
— Кокоток растить будем? — ядовито улыбнулась Валентина Андроновна [завуч — Л.Г.].
— Не кокоток, а женщин. Впрочем, вы не знаете, что это такое.
Валентина Андроновна проглотила обиду, но письмо все же написала. Куда следует. Но там на это письмо не обратили никакого внимания, то ли приглядывались к новому директору, то ли у этого директора были защитники посильнее. <…> …Зеркала повесили, чем и привели девочек в состояние постоянно действующего ажиотажа» (цит. по изд.: Васильев Б. Завтра была война. Ека-теринбург: У-Фактория, 2004).
19 Steele V. Fifty Years of Fashion: New Look to Now. L.; New Haven: Yale University Press, 2000.
20 Rogers E. Diffusion of Innovations. 5th ed. N.Y.: Free Press, 2003.
21 Студия «Paramount Pictures». 22 Производство «Lynch/Frost Productions».