(пер. с англ. Н. Мовниной)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2007
Среди всех явлений, в которых проявляется дистанция между историей как проживаемым опытом и историей как записанным рассказом, понятие исторического периода является наиболее показательным. Переживая события, из которых состоит наша жизнь, мы никогда не можем с уверенностью сказать, обладает ли эпоха, в которую мы живем, исторической значимостью — поскольку ни одна эпоха еще не определена до тех пор, пока она не завершится окончательно и не будет преодолен порог, отделяющий ее от нового периода. Мы не в состоянии заглянуть за горизонт нашего "сегодня", чтобы узнать, каков будет завтрашний ландшафт. Даже механически образованная и единообразно размеченная темпоральность столетий, которая так часто придает ретроспективное значение нашим нарративам, может — как это следует из нынешних споров вокруг "долгого XIX века" (1789-1914) и "короткого XX" (1914-1989) — оказаться на самом деле не такой жесткой. Таким образом, никогда не бывает полного совпадения между индивидуальными повествованиями и нарративами более широких сообществ, как бы мы их ни определяли.
Кроме того, никого нельзя рассматривать в качестве всего лишь представителя своей эпохи, типичного примера более общей структуры, в виде показательного "case study" для обладающей самостоятельным значением исторической целостности. Для тех, кто ощущает свою собственную жизнь как основу истории, роль просто "одного из представителей" всегда оскорбительна. Мы видим себя чем-то большим, чем рядовые члены социального класса, этнической группы или исторической эпохи. Редукция нашей ценной уникальности означает низведение нас лишь до знакомого стереотипа, со всеми присущими ему идиосинкразиями, где мы все оказываемся подогнанными под одну мерку. Подобная редукция также подразумевает и анонимность, столь часто вызывающую наше негодование.
И тем не менее анонимность — это, бесспорно, судьба, уготованная историей для большинства, так же как прошлое — и в этом тоже нет никаких сомнений — может быть осмыслено только в том случае, если окажется пропущено через оптику ретроспективной периодизации. Действительно, с тех пор как мифическое время стало измеряться эпохами, обозначаемыми названиями металлов, а дни творения, о которых говорится в Ветхом Завете, стали экстраполироваться на историю мира, понимание прошлого стало возможным лишь через проекцию на него последовательности временных периодов. Именно они и придают пространственную форму неоформленной череде событий повседневности. Без периодизации история превращается в простую хронику, в унылую последовательность, где "одно бесконечно сменяет другое". Независимо от того, на чем основывается письменная история — будь то последовательность правящих династий, рождение или гибель империй, пришествие религиозных мессий или смена одного способа производства другим, — она всегда артикулируется при помощи "периодизирующих" топосов. Никакой номиналистский скептицизм никогда не был в состоянии подорвать нашу зависимость от таких организующих принципов, получивших дополнительный вес, когда написание истории стало профессиональным занятием университетских ученых. Теперь каждый историк обречен на то, чтобы стать специалистом по тому или иному историческому периоду, даже если он или она отваживаются заняться и другими временами тоже. Можно сказать, что по мере усиления специализации историки все менее и менее охотно выходят за пределы своих узко очерченных периодов. Тот, кто занимается американской историей до Гражданской войны, редко забредает в ранний период истории американского государства или колониальную эпоху. Специалисты по Веймарской республике часто плохо ориентируются в событиях времени правления императора Вильгельма или двенадцатилетней истории "тысячелетнего рейха". Изучающий французскую Третью республику вряд ли будет писать о Второй империи.
Несмотря на все наши интеллектуальные инвестиции в идею периодов как форму организации прошлого и определение наших профессиональных идентичностей на этой основе, метакритические дискуссии о концептуализации периодов в то же время являются неизбежными. В самом деле, большое количество интерпретативной энергии тратится как на проблематизацию границ периодов, так и на создание доказательной базы для самих разграничений. Как отметил Рейнхард Козеллек, "подавляющее большинство теорий исторических эпох <…> не используют темпоральных детерминант, а утверждают специфичность данных периодов на основе субстанциональных, материальных или индивидуальных факторов"1. Обычно споры разворачиваются вокруг четырех пунктов: начальные и конечные точки эпох, относительное единообразие или определяемая аналогией связность (что обнаруживается во всех сферах человеческих устремлений), применимость категорий определенной эпохи более чем к одной культуре или цивилизации, а также борьба за названия эпох, после того как их существование признано.
Все нарративы должны где-то начинаться и заканчиваться, какова бы ни была степень формальной связности, присущей порядкам их развертывания. Некоторые начинаются как будто произвольным образом, а затем вместо кульминации или эстетически удовлетворительного завершения просто останавливаются или истощаются. Но когда речь идет о периодах, серьезное внимание должно уделяться тому, чтобы обосновать начала и концы, маркирующие пороги, которые могут пересекаться в том или ином направлениях. Как свидетельствуют бесконечные споры, например, о том, когда начались эпохи Возрождения или Нового времени, достижение согласия крайне затруднено в том случае, когда обсуждаемые периоды являются достаточно длительными и аморфными. Окончание Средних веков не было отмечено заключением мирного договора, что обычно знаменует зваершение войны, а разрыв между началом Нового времени и современной эпохой (modernity) не определяется ни смертью того или иного правителя, ни падением династии. Хотя мы и можем выбрать для этого определенную дату — примером чего является известная пародийная фраза Вирджинии Вулф "…примерно в декабре 1910 года человеческая природа переменилась", — совершенно очевидно, что страницы в истории никогда не переворачиваются с такой же определенностью, как страницы книг, которые мы о ней пишем.
Трудности, возникающие при определении переходов от одной эпохи к другой, оказываются непреодолимыми даже тогда, когда речь идет о периодах менее масштабных. Как я попытался показать несколько лет назад в эссе под названием "Когда закончился Холокост?"2, вовсе не очевидно, что падение Третьего рейха действительно привело к полному завершению Холокоста. Дело не только в том, что многие из тех, кто был освобожден из лагерей, вскоре умерли от физического и психического истощения: травма от пережитого оставила раны, которые продолжали напоминать о себе еще долгое время. Во многих случаях преступники, так же как и их жертвы, так никогда и не смогли избавиться от этого ужаса, не смогли "подчинить себе свое прошлое", если использовать выражение, ставшее известным благодаря психологам Александру и Маргарете Митчерлих. В качестве актуального настоящего их жизни Холокост так и не был полностью завершен.
Предложенное теоретиком герменевтики Хансом-Георгом Гадамером понятие Wirkungsgeschichte ("действующая история", "работа истории") подразумевает, что восприятие текста является частью его внутреннего значения3. То же самое можно сказать о более масштабных исторических феноменах, "посмертная" жизнь которых означает, что после своего предполагаемого конца они еще долгое время продолжают существовать. Внимание, которое Деррида обращает на призрачные следы (то, что он называет "hauntology"4), означает, что ни один период и ни один момент любого периода не в состоянии избежать эха прошлого, полностью не умершего, точно так же нельзя избавиться от предчувствия будущего, которое еще не наступило и на самом деле может никогда не наступить. Свободную от тотализации диалектику истории и памяти характеризуют повторение и смещение, а не поступательное развитие и упорядоченная последовательность.
И в то же время, признавая, что наши пороговые даты и события имеют неустойчивый и произвольный характер, признавая возможность возвращения и повторения, допуская, что следы прошлого продолжают воздействовать на настоящее, мы тем не менее не можем быть историками, пока не условимся относительно границ периодов, позволяющих как-то упорядочить хаос времени. Но в том случае, если мы рассматриваем внутреннюю связность и однородность периода, границы которого устанавливаются таким условным образом, по соглашению, — возникает другая проблема. Можем ли мы считать, например, что время "межвоенной Европы" — двадцать один год, разделяющий перемирие 1918 года и вторжение Германии в Польшу в 1939 году, — составляют единую эпоху, где все сферы человеческих устремлений функционируют слаженным образом? Существует ли здесь однозначная причинная зависимость, подобная той, что некогда выдвигалась вульгарными марксистами с их концепцией базиса и надстройки, которая позволяет избирать один уровень социального целого и считать его определяющим все остальные? Можно ли говорить о народной культуре межвоенного периода, соответствующей политике того времени, движение которой, в свою очередь, согласовывалось и с экономическими тенденциями между 1918 и 1939 годами?
Появление в ту же самую межвоенную эпоху понятия "неодновременности" (Ungleichzeitigkeit), предложенного Эрнстом Блохом для определения множественных и часто конкурирующих друг с другом временных планов истории5, наиболее очевидным образом демонстрирует, что это далеко не так. "Настоящее" содержит в себе как остатки незавершенного прошлого, включая его нереализованные надежды, так и предвосхищение различных вариантов будущего, которое может никогда не наступить. Такая состоящая из противоречий целостность в отличие от гегелевской диалектики не гарантирует абсолютной связности, не дает уверенности в том, что является элементом одного-единственного, обладающего неким значением нарратива. С тревогой отмечая подъем фашизма, непонятный в рамках гегелевских и гегельянско-марксистских представлений о прогрессирующей рационализации истории, Блох признавал, что этот "период" на самом деле является не системой связанных воедино противоречий, а хаотической массой случайных наложений различных времен, — времен, которые, если использовать знаменитую фразу Гамлета, позже подхваченную Деррида, "распались". Остатки еще не законченного прошлого и семена появляющегося, еще не реализованного будущего (которое, на самом деле, возможно, никогда и не будет реализовано) сополагались с преобладающими смысловыми структурами, моделями поведения и институциональными формами. Нарративы одного порядка не совпадали тогда с нарративами другого; каждый из них имел свою собственную начальную и конечную точку, временной ритм и формальный тип.
И тем не менее здесь — так же, как и везде? — исключения никогда не подчиняли себе правила, и неодновременное оставалось связанным верховной властью "Настоящего", делавшего все эти моменты, в той или иной степени, принадлежностью одного периода, — периода, который можно отделить от предшествующего и предыдущего. Если говорить о нашем примере, то Европа в период между двумя войнами еще не знала о том, что Великая война была лишь Первой мировой войной или что после следующей войны для двух новых поколений железный занавес разделит континент на разные сферы влияния. Даже те времена, что "распались", не превращаются в несвязные, случайные совокупности разрозненных данных. От понятия анахронизма вообще нелегко отказаться; и знаменитый эпизод шекспировского "Юлия Цезаря", где упоминаются трижды пробившие часы, мы по-прежнему не можем считать приемлемым способом изображения того, как измерялось время в Риме первого века до нашей эры.
Если выразить то же самое по-другому, то, заимствуя палеонтологическое понятие, можно говорить об истории в целом как о "прерывистом равновесии" — то есть как о последовательности периодов относительно устойчивых состояний, прерываемых внезапным и радикальным изменением6. Если мы рассмотрим эти периоды, устойчивость которых определяется не однородностью и гармонией, а силовым полем конкурирующих и противонаправленных импульсов, находящихся в напряженном равновесии, то сможем понять разновременные составляющие каждой из эпох как факторы их относительной стабильности в потоке времени. То есть и при наличии активно воздействующих реликтов прошлого и столь же мощных предвосхищений потенциального будущего баланс может сохраняться, что, по крайней мере на время, создает равновесие. Разумеется, в конце концов напряженная констелляция сил устремляется в том или ином направлении, что приводит к "прерыванию", которое мы обычно и называем переходом к новому периоду.
Но если периоды, какими бы внутренне раздробленными и разновременными они ни были, необходимы нам для осмысления потока истории, можем ли мы с легкостью экстраполировать их с одной культуры на другую? Возможно ли, например, спроецировать повествовательный ряд западноевропейской истории — древний, средневековый и нововременный периоды, — предположим, на Дальний Восток? Так и не получившая развития идея Маркса об "азиатском способе производства" и модель внеисторического "восточного деспотизма" демонстрируют пределы его же собственной амбициозной попытки универсальной периодизации, которая предлагалась затем и в рамках "исторического материализма"7. Хотя и предпринимаются усилия обнаружить феодализм в Японии после падения императорской власти в XI веке и возникновения рыцарского кодекса поведения воинов (бусидо), полное соответствие европейской и восточной систем является проблематичным. Японские самураи, например, не управляли своими имениями напрямую, а "буддизм Чистой Земли", главная религия страны в то время, никогда не располагал такой же властью, как средневековая христианская церковь, — его влияние оспаривали "истинный буддизм Чистой Земли" и дзен-буддизм. Римское право, унаследованное Европой, сформировало юридическую систему, во многом отличающуюся от системы права в Японии, которая вела происхождение от китайского конфуцианства. И если эти два периода, которые предполагается рассматривать как средневековые, не совпадают полностью по своим конфигурациям, остальные еще в меньшей степени обнаруживают соответствие друг другу.
Возможно, что такие широкие и аморфные периоды, как "средневековый", "классический" или "нововременной", лучше всего осмыслять по образцу того, что лингвисты называют "операторами" (как, например, слова "я" или "мы"), которые обозначают разных людей в зависимости от контекста, в котором эти слова употребляются. Например, даже такой несколько более точный термин, как "Возрождение", может относиться либо к эпохе начального периода европейской истории Нового времени (в наибольшей степени отождествляемой с описанием итальянских городовгосударств Кватроченто у Якоба Буркхардта), либо к периоду истории американской культуры XIX века. Иногда сопоставление осуществляется синхронически — понятие "средневековая Англия" относится к хронологической эпохе, которая более или менее соответствует эпохе "средневековой Франции", — но иногда она обозначает и фазу в схеме развития, которая, как предполагается, может применяться кросскультурно, но уже относительно другого временного момента. Хотя мы научились быть подозрительными в отношении универсализирующих эволюционных схем — и деволюционных тоже8, — номенклатуру наших периодизирующих понятий трудно освободить от следов их сохраняющейся власти.
В самом деле, вместе с появлением глобальной модернизации возникает большой соблазн искать общий знаменатель, который позволил бы выйти за пределы культурных различий. По мере того как все больше и больше культур объединяется в глобальную сеть — экономическую, технологическую и (во многих отношениях) культурную, — историки вынуждены признать здесь факт поглощения различий сходством, чем бы это ни грозило обернуться — злом или благом. Независимо от того, предпочитается ли тут западный путь модернизации (а другие культуры видятся лишь "догоняющими") или стремятся установить равенство того, что один из исследователей назвал "альтернативными версиями "Нового времени" при отсутствии нормативной"9, общепризнанным стало утверждение, что весь мир (или очень большая его часть) обнаруживает ныне все возрастающую тенденцию располагаться внутри того, что будущие историки смогут назвать единым периодом.
Однако и здесь значительное распространение получила противоположная позиция, которая отрицает единообразие этого процесса. В целом, то, что в 1970-х и 1980-х годах стало называться постмодернизмом, усилило постоянно заявлявшие о себе сомнения в существовании синхронных, кросскультурных периодизаций, сомнения, так никогда и не опровергнутые сколь-либо удовлетворительным образом. Постоянно цитируемое утверждение Жана-Франсуа Лиотара об исчезновении "великих нарративов" вместе с признанием Юргена Хабермаса, что мы живем в эпоху "новой необозримости", выразили более фундаментальное сомнение в том, что в потоке множественных темпоральностей и несопоставимых пространственных структур современного мира может быть увидена какая бы то ни было связность10. На самом деле, само понятие "постмодернизм" уже выражало подобную неуверенность, ибо заключало в себе молчаливое признание того, что новый период определяется не позитивно, через то, что он есть, а негативно, через то, чем он уже не является.
Но по иронии судьбы утверждение, что мышление, осуществляющееся в рамках великих нарративов, "стало частью прошлого", вновь задействует то ощущение необратимой темпоральности, которое характеризует эпоху модерна и рискует тем самым впасть в скрытое перформативное противоречие. Если, как любят говорить некоторые из защитников постмодернизма, "il faut absolument etre post-moderne", обыгрывая известное высказывание Артюра Рембо о том, что надо "быть абсолютно современными", то предпосылкой их аргументации являлся тот же самый императив, выражающийся в требовании принадлежать какому-нибудь необратимому периоду. Хотя споры о значении постмодернизма сейчас уже потеряли остроту, совершенно неочевидно, что их результатом стал некий консенсус относительно характера того едино-разнородного периода, в который мы сейчас входим. Даже если кажется, что глобализация связала нас всех одной общей судьбой, центробежные силы посеяли глубокие сомнения относительно межкультурной значимости любых периодов вообще.
Вероятно, на этом фоне покажется невозможным сколь-либо уверенно говорить о пользе, которую приносит историческому анализу периодизация, исключая разве что личный опыт переживания истории. Однако если мы признаем, что все репрезентации прошлого, к какой бы детальности и конкретности они ни стремились, не в состоянии уловить его бесконечное многообразие и контекстуальную многозначность (поскольку каждый "факт" или "событие" могут быть помещены в бесконечный ряд релевантных контекстов), то тогда мы можем немного расслабиться и согласиться с тем, что при всей спорности и несовершенствах любых периодизаций они необходимы нам в качестве инструментов исторического анализа и рассказа о прошлом. И тут интересным становится взаимодействие этих периодизаций с опытом самих "обитателей" прошлого, с их собственным ощущением тех порогов, что отделяют один период от другого.
Таким порогом во многих отношениях был 1990-й год, когда, по крайней мере для значительного количества людей в Европе и Азии, нарушилось равновесие сил. 7 февраля 1990 года Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, отвечая на усиливающееся давление различных групп, принял предложенную Михаилом Горбачевым программу реформ и добровольно отказался от монополии на власть, которая принадлежала партии со времен Октябрьской революции. Республики, входившие в состав СССР, начиная с Прибалтики, объявили о своем национальном суверенитете, отменив на своей территории действие советского законодательства в пользу местных законов. Начался процесс, который после неудавшегося переворота в августе следующего года положил конец советскому эксперименту и привел к ненасильственному в целом распаду империи в 1991 году. В октябре того же, 1990 года Германия преодолеет разделение, сохранявшееся на всем протяжении холодной войны, и воссоединится на тех условиях, которые выдвигала Западная Германия.
На всех, кто пережил эти изменения, сам опыт пересечения порога нового периода — эпохи, которая только временно может быть определена как посткоммунистическая, — должен был оказать очень сильное воздействие. Испытывая одновременно надежду и страх, пассивные массы рядовых людей, вероятно, ощутили, что только что произошло нечто радикально новое, особенно когда после провала путча и прихода Бориса Ельцина к власти стало понятно, что возврата к советскому режиму, который был официально упразднен в декабре 1991 года, больше уже не будет. Я оставляю тем, кто более сведущ в российской истории и современных событиях, описание и анализ того неравномерного и насыщенного событиями процесса, который разворачивался дальше. Достаточно сказать, что многим из тех, кто пережил весь этот период, должно было казаться, что их личный опыт фундаментальным образом затронут масштабными и совершенно неожиданными событиями, так быстро происходившими вокруг них.
Но вскоре оказалось, что трудно избежать вопроса о том, какой именно порог оказался перейден. Для тех, кто осознавал возможные параллели с падением нацистской Германии — которая представляла собой главный пример того, что стало называться тоталитаризмом, и чей финал был гораздо более насильственным и катастрофическим, — распад Советского Союза должен был и в самом деле казаться "мягкой посадкой". Сколь бы травматичным это ни было для тех, кто все еще связывал свою жизнь с исчезающей советской моделью, их опыт был несопоставим с переживанием немцев — их "неспособностью к работе скорби"11, критической и эмоциональной рефлексии относительно дискредитированного после Второй мировой войны идеала. В случае с Советским Союзом потребность стереть все следы этого прошлого, потребность начать с "Stunde Null" ("часа ноль"), не могла быть столь же настоятельной. Если и в самом деле одной из характеристик тоталитаризма было бесцеремонное отношение к прошлому, которое подчищалось по указу — как убиралось лицо Троцкого с групповых фотографий прежних вождей, — то ратовать за действительный разрыв с предшествующей эпохой было тем более трудно. Весьма показательным в данном случае является то, что прошлое отказывалось исчезать полностью: часто казалось, что оно возвращается и это жуткое возвращение преследует настоящее12. Подобно тому как "старый порядок" присутствует в описании Французской революции у Алексиса де Токвиля, советский старый порядок не был полностью уничтожен его предполагаемым крахом.
Кроме того, прежде чем люди, которые испытали эти эпохальные изменения, обозначенные 1990 годом, смогли полностью приспособиться к новому историческому ландшафту, в котором они теперь очутились, история сыграла с ними еще одну шутку и ввела новую темпоральность, которая еще больше все усложняет. Пока никто ничего подобного не ожидал, готовилась почва для того, что может быть названо новым периодом мировой истории. В то время как рушился Советский Союз, в другой части мира вторжение Ирака в Кувейт в августе 1990 года привело к первой "войне в Заливе". Она началась в январе следующего года и положила начало периоду нестабильности, окончание которого на момент написания этого текста еще не предвидится.
В такой перспективе злополучное вторжение Советского Союза в Афганистан может быть вписано еще в один нарратив, помимо истории крушения коммунизма и за пределами очередной главы в истории геополитической "великой игры", начатой европейскими политиками прошлых столетий. Вместо новой эры, отождествляемой то с концом тоталитаризма и распространением либеральной демократии, то с крушением социализма и триумфом капиталистической глобализации, то с воссоединением Европы и концом противостояния первого и второго миров (таковы потенциальные названия периода, начавшегося после холодной войны), — 1990 год, на самом деле, может рассматриваться сквозь призму истории конфликта между исламом и Западом или в контексте нескончаемой войны с террором. Все это, к сожалению, более чем вероятные кандидаты на то, чтобы дать имя эпохе, в которую мы, похоже, вступили — как бы негативно мы сами ни относились к тому, что под этим подразумевается. И в самом деле, все это кажется теперь куда более вероятным, нежели оптимистические утверждения 1990 года о рождении "нового мирового порядка" и начале второго "американского столетия".
Конечно, только историки более поздних времен скажут последнее слово о том, как должен называться начавшийся около 1990 года период, — если они и в самом деле будут считать, что новый этап действительно можно будет проследить, начиная с этого поворотного момента. У тех, кто пережил этот переход и понимал, что их личные чувства и воспоминания лишь приблизительно совпадают с более широкими рамками эпохи (если эта связь вообще ими переживалась), нет возможности узнать, какое из потенциальных определений этого периода возобладает. Вероятно, это даже не имеет большого значения с точки зрения того, как мы справляемся с теми вызовами, что бросает нам история. Или, скорее, это может иметь значение лишь постольку, поскольку мы в состоянии усвоить урок: те, кто пишет историю, и те, кто ее делает (или, если быть точнее, в большинстве случаев претерпевает), никогда не способны увидеть ее смысл одинаково. Никакое слияние горизонтов тут невозможно. Но эта невозможность может рассматриваться не столько как источник неудовлетворенности, сколько как знак надежды. Парадоксальным образом, оказывается, что действовать — это также и знать о том, что нам не дано ведать, как наши действия в итоге будут обозначены. Мы больше чем просто представители тех периодов, к которым нас отнесут последующие поколения. Мы все живем в еще не окончившемся 1990 году, на пороге новой эпохи, которая никогда полностью так и не наступит.
Пер. с англ. Натальи Мовниной
________________________________________
1 Koselleck Reinhard. Futures Past: The Semantics of Historical Time / Trans. from German. Cambridge, Mass., 1985. P. 234.
2 Jay Martin. When Did the Holocaust End? Reflections on Historical Objectivity // Jay Martin. Refractions of Violence. New York, 2003.
3 Gadamer Hans-Georg. Truth and Method / Trans. from German. New York, 1975. P. 267 и след.
4 Derrida Jacques. Specters of Marx: The State of the Debt, the Work of Mourning, and the New International / Trans. from French by Peggy Kamuf. New York, 1994. P. 10.
5 Bloch Ernst. Heritage of Our Times / Trans. from German by Neville and Stephen Place. Berkeley, 1991. P. 97 и след. (См. также раздел о структурах исторической неодновременности в: НЛО. 2006. № 81. — Примеч. ред.)
6 Доводы в пользу применения этого выражения к истории высказаны в книге: Gaddis John Lewis. The Landscape of History: How Historians Map the Past. New York, 2002. P. 98.
7 Полезный обзор многочисленных попыток осмысления этих идей, предпринимавшихся с тех пор, как Маркс и Энгельс впервые высказали их в 1850-е годы, см. в: Turner Brian S. Asiatic Society // A Dictionary of Marxist Thought / Ed. by Tom Bottomore. Cambridge, Mass., 1991.
8 Хотя сейчас, как правило, пренебрегают понятием "упадок", нам, видимо, по-прежнему удобно описывать конец периода с помощью идеи "поздней стадии". Но как выразился один шутник, отсылая к использованию этого слова марксистами, ожидающими окончательного крушения буржуазного общества, "проблема с поздним капитализмом состоит в том, что он все еще недостаточно поздний".
9 Feenberg Andrew. Alternative Modernities: The Technical Turn in Philosophy and Social Theory. Berkeley, 1995. Конечно, не менее проблематично придание единообразия западной модернизации в рамках одной модели. См., например: Lash Scott. Another Modernity, a Different Rationality. Oxford, 1999. Критическую историю взлета и падения теории модернизации в американской социальной науке см. в книге: Gilman Nils. Mandarins of the Future: Modernization Theory in Cold War America. Baltimore, 2004.
10 Lyotard Jean-Francois. The Postmodern Condition: A Report on Knowledge / Trans. from French by Geoff Bennington and Brian Massumi. Minneapolis, 1984; Habermas Jurgen. Die neue Unubersichtlichkeit. Frankfurt am Main, 1985.
11 Это, разумеется, отсылка к названию известной психоаналитической работы о Германии после нацизма: Mitscherlich Alexander, Mitscherlich Margaret. The Inability to Mourn. New York, 1975.
12 В целом, 1990-е отмечены возрастающей притягательностью идеи "жуткого". См. мое видение этой проблемы: Jay Martin. The Uncanny Nineties // Jay Martin. Cultural Semantics: Keywords of Our Times. Amherst, Mass., 1998.