Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2006
Л. Гинзбург начинает карьеру литератора и филолога фактически одновременно с обращением ее учителей к исторической и социологической проблематике в середине 1920-х годов. Приписывание Л. Троцким теории ОПОЯЗа политического подтекста (Троцкий 1923) вынудило мэтров вступить в дискуссию. Несмотря на радикализм “перманентного революционера”, Троцкий не верил в возможность создания новой пролетарской культуры. Он настаивал на необходимости использования “попутчиков”, считая, что культура по происхождению своему буржуазна, формируется не одно десятилетие, если даже не столетиями. Впрочем, по сравнению с политикой в его доктрине эта сфера играла незначительную роль. Ни Троцкий и его сторонники, ни формалисты не смогли доказать свою правоту ввиду утверждения третьей силы — государственной идеологии.
В начавшейся дискуссии “попутчикам” Тынянову, Шкловскому и Эйхенбауму пришлось пересмотреть имманентную теорию литературы. Они попытались ввести в литературоведение “другие ряды”, например “литературный быт” — в качестве альтернатив марксистской социологии и “материалистическому пониманию истории” (Галушкин 1992; Тынянов 1977: 518—521; Чудакова 1985; Шкловский 1990: 508, 516—517). С самого начала своей литературной карьеры Гинзбург, как и другие младоформалисты, оказывается в неопределенной социальной ситуации. Мэтры — бунтари и новаторы — учат следовать собственному примеру, но, отказавшись от прежних идей, сами находятся в поиске новой истории литературы. В то же время идеологизация академической системы вынуждает их уйти из Университета и Института истории искусств. Поддерживая их в конфликтах с официозными критиками и чиновниками (например, во время диспута в Тенишевском училище в марте 1927 года), ученики открыто полемизируют со своими научными руководителями на семинарах. Б. Бухштаб в 1926 году выступил в семинаре Эйхенбаума (Бумтресте) с докладом “Критика имманентной теории литературы”. В. Гофман делает доклад, ставящий под сомнение применимость основанного на эстетике футуризма формального метода к ряду литературных явлений — в частности, к творчеству Рылеева (Гинзбург 2002: 50—52). Гуковский с самого начала занял по отношению к старшим формалистам критическую позицию, будучи аспирантом Жирмунского (Устинов 2001). К 1926 году он успел поссориться со всеми мэтрами, декларируя поиск нового объекта науки (Гинзбург 1989: 14), а через несколько лет опубликовал резкую рецензию на социологические работы Шкловского (Гуковский 1930). Гинзбург тоже вступает в спор со своим научным руководителем Ю. Тыняновым.
Учителя в свою очередь постоянно подчеркивают свое превосходство. В “Записных книжках” Гинзбург немало примеров того, как мэтры скептически высказывались о работах учеников:
Боря [Бухштаб] передал мне “по секрету” дошедшую до него фразу Тынянова о нас (об учениках, о “молодом поколении”): “Что же, они пришли к столу, когда обед съеден” (Гинзбург 2002: 33 [1927]).
В ответ младоформалисты между собой зовут учителей “семитами” (другой вариант “наши фантомы”), а самих себя “арийцами” (Гинзбург 2001: 350 [7.07.1927], 354 [5.08.1927]). Ученики упрекают мэтров в непостоянстве идей, неизбежном для всякого, кто принимает активное участие в постоянно меняющейся культурной жизни, которая отходит от многих прежних традиций. Сами же младоформалисты требуют от интеллектуальной работы большей основательности и в конечном счете традиционализма. В итоге на семинаре, где Эйхенбаум читал доклад о теории литературного быта, произошла ссора. По версии Гинзбург, внешним поводом был ее неудачный каламбур:
В начале своего злополучного выступления в Бумтресте Гуковский много говорил о том, как исследователь рождает (чуть ли не рожает) исследуемое произведение.
От нечего делать и не предвидя надвигавшегося несчастья, я написала Бор.Мих. записочку: “Борис Михайлович, предлагается переименовать Бумтрест в родильный дом имени Б.М. Эйхенбаума и Ю.Н. Тынянова”.
В конце своего не менее злополучного резюме Б.М. между прочим огласил записку и добавил: “Но если так пойдет дальше, то Бумтрест придется переименовать не в родильный, а в сумасшедший дом, и не имени, а памяти Эйхенбаума и Тынянова” (Гинзбург 1992: 155 [1927]).
К лету 1927 года Тынянов и Эйхенбаум объявляют о закрытии семинара. Младоформалисты организуют “Общество Кружок Самообразования”, как шуточно называет его Гинзбург (Гинзбург 2001: 355 [05.08.27]). Председателем избирается Гофман, среди участников Бухштаб, Каверин, Коварский, Степанов, Гинзбург и более младшие аспиранты и студенты — “ученики учеников”, по выражению Гуковского1. Планируется издание сборников статей о русской поэзии и о современной литературе (Гинзбург 2001: 351 [7.07.1927], 355 [5.08.1927]). Это первые попытки младоформалистов обрести самостоятельность в литературе и филологии. Речь идет не о разрыве с учителями, но о споре, в котором вырабатывается своя точка зрения.
Гинзбург и Гуковский (дружившие и даже некоторое время бывшие соседями) в большей степени, чем другие младоформалисты, ищут иное применение социальному анализу в cвоих исследованиях. Несмотря на очевидную разницу их научных интересов и темпераментов, оба крайне внимательны к современности. В 1930-е годы Гуковский состоялся именно как социолог литературы, но в его классических работах о литературе и общественной мысли XVIII века мало общего с вульгарным марксизмом и редки пересечения с социологическими поисками учителей2. В случае Гинзбург социологической проблематикой отмечены не только начало исследований, но и ее первые писательские опыты. В отрывке “Литературная социология” (1927) она разбирает рассуждения Вяземского, автора “Старой записной книжки”, которой были посвящены ее ранние филологические разыскания (Гинзбург 2002: 31). Кроме того, именно этот текст послужил образцом и для ее собственных записей3.
В споре с Тыняновым, сформировавшим интеллектуальные и эстетические ценности Гинзбург, социология является важным методологическим контекстом. Вместе с тем она сопряжена с государственной идеологией, навязываемой гуманитарной науке, и обостренно воспринимается ввиду реальностей создававшегося в эти годы нового общества (Савицкий 2006). Полемика с учителями начинается с робких возражений.
НЕУЧТЕННАЯ СОЦИАЛЬНОСТЬ
В первой статье Гинзбург, написанной в рамках аспирантской работы о Вяземском под руководством Тынянова, очевидных разногласий с мэтром нет (Гинзбург 1926). Тем не менее в письмах Бухштабу есть несколько критических высказываний об идеях “Архаистов и Пушкина” (Тынянов 1926), свидетельствующих о начале расхождений с позицией учителя. Многие положения этой статьи обсуждались на занятиях в Институте истории искусств в 1922—1924 годах. С точки зрения мэтра, “литературная смесь”, и “Старая записная книжка” в частности, — пример малых, “второстепенных” жанров, развитие и влияние которых лежит в основе историко-литературного процесса. Вяземский для Тынянова — представитель карамзинистов, литературной группы, борьбу которой с младшими архаистами он представляет как альтернативное описание канонической картины противоборства классицистов и романтиков. В статье о Вяземском из сборника “Русская проза” Гинзбург не обнаруживает противоречий в художественном вкусе автора “Старой записной книжки”: несмотря на признательность Карамзину, он был склонен к архаизму стиля. Он разделял стремления романтиков к актуальности и пафос дилетантизма как сохранения уникальной индивидуальности. Житейские обстоятельства и литературная политика приближали его к романтизму, но по складу он был архаистом. В частной переписке Гинзбург раскрывает это противоречие, сомневаясь в целесообразности тыняновской замены классицистов и романтиков на, соответственно, младоархаистов и карамзинистов. Ее герой не вписывается в эту схему:
Ну, хорошо: классицизм и романтизм “просеялись” — мне не жалко! На их месте оказалось конкретное явление: борьба младших архаистов с карамзинистами — очень хорошо, а что если эта конкретность в свою очередь окажется суммарной, когда дело дойдет до объяснения единичных фактов.
<…> Я не понимаю, почему карамзинисты, “сглаживатели” Михаил <…> Муравьев и Батюшков воспевают Ломоносова, которого Пушкин берет под подозрение; почему сглаживатель Муравьев сравнивает Хераскова чуть ли не с Тассом и Гомером, а сглаживатель Батюшков отзывается о Хераскове холодно, и так до бесконечности.
А князь Петр Андреевич, так тот прямо рассыпается на мелкие кусочки… <…> Hет ничего легче, как дотыняниться до того, чтобы за вычетом всех схем остаться при одном понятии отдельной литературной личности.
Но… личности, в качестве замкнутого творческого сознания, в свою очередь, не существует. И, за вычетом этого самого сознания, нам останется ходить вокруг да около личности. А хождения около личности достаточно для того, чтобы уже без дальнейших околичностей упереться в безличность (Гинзбург 2001: 328 [7.07.1925]).
Заочный спор с Тыняновым после серии каламбуров приходит к проблеме литературного сознания как описания истории литературы в виде взаимодействия между позициями разных литераторов. Гинзбург сомневается, что историю можно построить на поэтике, не учитывая социальную жизнь литературы. Мэтр считает эти вопросы посторонними для литературоведения и лишь в статьях “Литературный факт” и “О литературной эволюции” соглашается иметь с ними дело в качестве дополнительных факторов, “других рядов”. Гинзбург же возвращается к своим критическим замечаниям через год:
Не потому ли я скучаю <…> больше всего по вещам, которых нет: по белым ночам, которые были темными, по случаю облачной погоды; по весеннему пиву, которое мы не пили; по словам, которых мы не говорили; по функции, которая переменная; по Юрочке, который просеялся на решете, <…> а на каком решете — умолчу из уважения к науке (Гинзбург 2001: 334 [13.06.1926]).
Д. Устинов убедительно объясняет повторный намек: “Гинзбург обыгрывает слово “просеяться”, по-видимому, употреблявшееся Тыняновым в устных выступлениях и беседах по отношению к классицизму и романтизму — как историко-литературным категориям, — которые “просеиваются” сквозь конкретные факты историко-литературного процесса первой трети XIX в., в частности — сквозь борьбу архаистов и карамзинистов, и в результате теряют свое значение и содержание”4.
После распада Бумтреста напряженные отношения с учителями Гинзбург сравнит с этим же полемическим прецедентом из писем Бухштабу — двойственной позицией карамзинистов по отношению к своему лидеру:
Отношения между нами и метрами все больше напоминают мне, разумеется в миниатюре, те отношения между Карамзиным и карамзинистами, о которых я писала в “Вяземском”. Мы клянемся именем учителя на площадях, но дома (“в тишине келейной”) брюзжим (Гинзбург 2002: 41 [1927]).
Уже в 1925—1926 годах Гинзбург не соглашается с тыняновским пониманием того, как авторская позиция соотнесена с литературным процессом. И другие его концепты кажутся его ученице не совсем убедительными. Так, “литературная личность” автора “Старой записной книжки” переделывается Гинзбург в “разорванную литературную личность”. Малые второстепенные жанры Тынянова тоже претерпевают изменения, когда Гинзбург переименовывает их в промежуточную литературу. У старшего формалиста это элементы переходного периода в его конструкции истории, литератор следующего поколения видит в этом опыт, необходимый для ситуации “промежутка” середины 1920-х годов и впоследствии представленный в виде целой традиции в книге “О психологической прозе”. Ее термин “промежуточная литература” похож на каламбур, обыгрывающий литературу “промежутка” из программной статьи мэтра (Тынянов 1977: 168—195). Для Тынянова Вяземский — персонаж, для Гинзбург — близкий литературный опыт (как раз одновременно с работой над “Старой записной книжкой” Гинзбург начинает писать заметки). Пока что это несформировавшийся литературный проект, и тем не менее именно с этих записей в позднесоветское время она и начинает свое знаменитое произведение — “Человек за письменным столом”. “Записные книжки” 1925— 1926 годов очень похожи на литературную смесь, хотя, судя по публикациям неотредактированных отрывков в “Новом мире” (Гинзбург 1992) и “Звезде” (Гинзбург 2002а), в них есть некоторые элементы дневника: датировка отрывков и исповедальный тон. Ранние заметки состоят преимущественно из анекдотов о литературной жизни, эпизодов общения с учителями, известными писателями и близкими друзьями, в них есть немного коротких размышлений о литературе, а также несколько психологических зарисовок. Это записи начинающего, но не по годам наблюдательного писателя.
ЛИТЕРАТУРНОЕ СОЗНАНИЕ
Социальность становится предметом открытой полемики Гинзбург с учителем в ее следующей статье о Бенедиктове (Гинзбург 1927). На этот раз в центре обсуждения не “Архаисты и Пушкин”, но статьи “Литературный факт” и “О литературной эволюции” или их ключевые идеи, звучавшие на занятиях в Институте истории искусств.
Гинзбург и Бухштаб отказываются принять крайний историзм учителя. Оба не отрицают обусловленности жанра контекстуальными изменениями, но немотивированность постоянных перемен в развитии литературы, стоящая за понятиями функции и динамизма, в их переписке вызывает довольно резкие возражения. В письме от 9 июля 1926 года Гинзбург шуточно изображает полемику между младоформалистами и Тыняновым:
Бухштаб и остальные: Так где же живет функция?
Тынянов: Там же, где мы — например, в Ленинграде (Гинзбург 2001: 337).
Ученики ищут ценность или основание для описания литературного процесса. Бухштаб строит отвлеченную схему, в центр которой ставит читательское сознание. Именно читатель, по его мнению, определяет расстановку сил на литературной сцене (Бухштаб 2000: 463—535). В том же письме Гинзбург с таким подходом не соглашается:
…Нужно исходить из того, что читатель — один из искомых элементов, подлежащих соотнесению с другими, а отнюдь не универсальное средство.
Во-первых, понятие читателя не покрывает всех категорий читающих <…>; во-вторых, исследователь-историк имеет основания учитывать в произведении большее количество факторов, нежели то, кот<орое> рассчитано на восприятие публики. <…> До какого читателя это дойдет?
Разве что до “максимального”! Но <…> в его суждении мы не найдем того исторически ценного функционального распределения основных и подчиненных элементов, за которым гонимся (Гинзбург 2001: 338—339 [9.07.1926]).
Гинзбург считает, что необходима “объективация литературы” — анализ совокупности отношений, связанных с произведением:
…мы будем соотносить объективный ряд с данными сознания (т.е. различных исторических сознаний) <…>
Все эти сознания окажутся коррективом, и коррективом многозначным. Т.е. можно будет говорить о том, чем являлось произведение, в отдельности, для публики (разных слоев), для критики, для писателя. В каждом случае будет получаться остаток, а взаимодействие этих остатков, сопоставленное с данными объективного ряда, сбережет нам произведение; не позволит ему рассыпаться в иллюзорности отдельных восприятий (Там же).
Эта программа будет реализована в статье о Бенедиктове. В ней разбирается спор Белинского и Шевырева о “поэзии мысли” Бенедиктова; с точки зрения Гинзбург, неожиданным образом он оказывался не связан с репутацией этого автора как второстепенного поэта и воплощения литературной безвкусицы, как лирика, писавшего на галантерейном языке. Дискуссия 1835—1836 годов проходила до рождения “бенедиктовщины” в ситуации столкновения “прозаическо-народнической” тенденции и “смирдинской” коммерческой. Белинский тогда выступал против Бенедиктова не с позиций вкуса, он не усматривал ничего пошлого в этой версии “поэзии мысли”, — но спорил с поддерживавшими ее Шевыревым и “смирдинцами”. Знаменитый критик полемизировал как с “простонародным” архаизмом нраво- и бытописательства, так и с вычурным философствованием в поэзии. Если “Шевырев выдвигает слово как символ мысли (мысль-символ), Белинский выдвигает мысль как вывод и отвлечение из целостного комплекса произведения (мысль-чувство)” (Гинзбург 1927). Гинзбург реконструирует литературное сознание 1830-х годов, описывая спор критиков, движимых “оценочными импульсами”, “стимулами”. Эта история, предваряющая появление “бенедиктовщины”, служит материалом для построения социально-идеологической схемы литературного процесса в данной конкретной ситуации. Литературное сознание, описанное Гинзбург на материале полемики Белинского и Шевырева, — это историческое соотношение мнений и ценностей, но не вкусы некоего абстрактного читателя. По сути дела, она не выходит за рамки традиционного историко-литературного анализа, о котором рассуждает в письме к Бухштабу:
Фактически все мы пользуемся соотносительностью: а) Высказываний критиков и теоретиков, b) Высказываний среднего читателя разных пластов, c) Высказываний писателя, d) Данных, получ[енных] от сопоставления элементов одного произведения; разных произв[едений] одного писателя; разных произвед<ений> одной эпохи; произведений разных эпох и т.д., и т.д. — за горизонтом, к которому мы идем, лежат “другие ряды” — и синтез! Впрочем, горизонт подобен идеалу: он не может быть достигнут (Гинзбург 2001: 338 [9.07.1926]).
Гинзбург остается ученицей Тынянова: она не только пользуется его терминологией, но декларирует следование его теории возможного приближения к “другим рядам” на основе анализа собственно литературы (Тынянов & Якобсон 1929; Якобсон 1977). И тем не менее она уже обращается к другой проблематике. Возможно, как литератор следующего поколения она изначально иначе воспринимает соотношение реальности и литературы, внешних рядов и ряда имманентного. Младоформалистка внимательна именно к социальной действительности, и это неудивительно, так как на ее молодость приходится формирование нового общества и трансформация прежних социальных практик. В записях 1925—1926 годов Гинзбург находит естественным применять тыняновские понятия “функции” или “автоматизации приема” к изменениям повседневных привычек:
Гофман на днях очень умно говорил, что люди старого поколения поддаются ложно истолкованным внешним проявлениям.
Им запомнилось, что, в свое время, женщине для того, чтобы закурить, нужно было “от всего отрешиться”. Сейчас женское курение — это быт, и женщина может курить, оставаясь той же самой женщиной (30 лет назад она на какую-то минуту изменялась). Они думают, что если на лекциях молодежь сидит в обнимку, то у молодежи разврат. <…>
Словом, — “переменная функция” и “автоматизация приема”. Процессы, протекающие в разных жизненных рядах, поражают единообразием (Гинзбург 2002а: 108).
Даже в этой ученической записи Гинзбург отмечает, что для ее поколения граница между социальным и литературным не является препятствием, все “единообразно”. Может быть, это отчасти объясняет ту уверенность, с которой некоторые младоформалисты приступают к изучению социальных сторон литературы.
В статье о Бенедиктове есть и другой полемический подтекст. “Неуловимая” функция и динамизм сопоставлены с понятиями “оценки”, “стимула” и “импульса”. Внешне такой взгляд кажется консервативным, но, говоря таким образом о проблемах сознания и ценностей, Гинзбург описывает традиционный историко-генетический подход в терминах психологии, феноменологии и эстетики. Пока что это только средства для разбора литературнокритических стратегий Белинского и Шевырева. Но уже через год интерес к Шпету, ГАХНу и феноменологическим методам станет не таким поверхностным не только у Гинзбург, но в равной степени и у Бухштаба.
Статья о Бенедиктове — ее последний ученический текст. На 1927 год приходится много событий, сильно изменивших жизнь Института истории искусств и отношения между учителями и аспирантами (Савицкий 2006; Устинов 2001). От споров и сомнений Гинзбург перейдет к попыткам самостоятельных разысканий в филологии и литературе, которые будут связаны с психологией. Интересно, что у Бенедиктова она нашла психологические особенности, знакомые ей не понаслышке:
Достоевщина как явление моральное и идейное мне в высокой степени противна, не потому, что чужда, но потому, что в какой-то мере свойственна.
Т.е. мне свойственно неумное и нечестное довольство собственной кривизной, уклонкой (слово Бенедиктова) от честной нормы. Эти уклонки, не процензурованные иронией, никогда не обеспечены от смешного. Достаточно, чтобы пришел человек, не Достоевского, а толстовского склада (т.е. максимально свободный, ироничный, умственно честный), и разложил, и остранил их здравым смыслом; не вульгарным “здравым смыслом”, а честным человеческим смыслом (Гинзбург 1992: 153 [1927]).
Этот сюжет из истории литературной критики имеет для Гинзбург автобиографическое измерение, важное для техники психологических наблюдений, которая все больше и больше начинает ее интересовать. Появляющиеся одна за другой несколько прозаических книг о детстве — “Детство Люверс” Пастернака, “Шум времени” Мандельштама, “Котик Летаев” Белого и “Третья фабрика” Шкловского (первая часть) — представляются ей многообещающим литературным проектом:
У Пастернака самый большой и самый “новый” рассказ — “Детство Люверс”. У Мандельштама маленькие заведомо бесфабульные очерки, связанные единством автобиографического героя-ребенка. Поворотили на детей. “Котик Летаев” сделал функцию героя-ребенка совершенно явной: мотивировка остранения вещи etc., etc.
Интересно то, что, по-видимому, захотелось вещи, особенно вещи психологической. Но все ужасно обеспокоены: как это — опять Иван Иванович с психологией? Нет, уж пускай будет Ванечка: во-первых, темна вода; во-вторых, меньше прецедентов; в-третьих, больше парадоксов. Одна из лучших мыслей Шкловского — то, что психология начинается с парадокса (Гинзбург 2002: 16—17 [1925—1926]).
Вместе с социальным и историческим возвращается другой старый противник футуризма и имманентного анализа — психология, но новая версия не похожа ни на биографизм Сент-Бёва, ни на “внутреннего человека” Блока, ни на автора, превращающегося в персонаж, будь то рассказчик “Третьей фабрики” Шкловского или “поэт с пропиской” Маяковский (“Я живу на Красной Пресне 36, 24”). Вслед за Шкловским и Эйхенбаумом, писавшими о психологических наблюдениях как приеме у Толстого, она попытается найти развитие этой традиции в своем проекте экспериментальной прозы, граничащей с социально-антропологическими наблюдениями. Тынянов категорически отказывается иметь дело с психологией в литературе (Чудакова 1985: 115—117). Гинзбург же интересно попробовать и “остранение здравым смыслом” свойственной ей “уклонки”, и другие техники сознания. Бенедиктов останется героем ее исследований на многие годы. Благодаря примитивистской поэзии Олейникова и Заболоцкого его тексты вновь зазвучат актуально. Кроме того, “поэзия мысли”, первоначально воспринятая Белинским как “выражение переживания” (“мысль-чувство”), но впоследствии превратившаяся на долгие годы в символ пошлости, была для Гинзбург необычным казусом психологической литературы.
НОВЫЙ ПСИХОЛОГИЗМ: ОСТРАНЕНИЕ И ПАРАДОКС
Гинзбург пробует силы в жанре “детской прозы”, обновленном недавними книгами Белого, Мандельштама, Пастернака и Шкловского. Размышления об утраченной способности беззаботного чтения облечены в фигуру ностальгии по счастливому детству:
Мы умеем читать книги только в детстве и ранней юности. Для взрослого чтение — отдых или работа; для подростка — процесс бескорыстного и неторопливого узнавания книги. <…> И совсем не потому, что наука выбила из меня непосредственность; <…> никакая непосредственность для наслаждения чтением не нужна, — нужна бездельность. <…>
Нужно вернуться из школы, после четырехчасового слегка отупляющего безделья, прийти в свою комнату, наткнуться на знакомую книгу, завалившуюся в угол дивана, рассеянно открыть на любой странице (все страницы одинаково знакомы) — и читать, не шевелясь, иногда до вечера, испытывая то восторг от какого-нибудь нового открытия, то особый уют и почти хозяйскую уверенность оттого, что все слова известны.
А Толстого я читала так всего, с письмами, с народными рассказами, с педагогическими статьями, испытывая всегда одно и то же чувство, которое не могу назвать иначе, как чувством влюбленности. Статьи о вегетарианстве и “Фальшивый купон” доставляли мне наслаждение немногим меньшее, чем “Война и мир”, — важен был неповторимый толстовский метод. И все, где я только могла его узнать, представлялось мне равноценным (Гинзбург 2002: 33—34 [1927]).
Меланхолия и восторг бескорыстного читателя — довольно традиционные элементы воспоминаний о детстве. Но характерно, что в первом опыте “детской прозы” Гинзбург ценит прежде всего “толстовский метод”. Ее интеллектуальные интересы все чаще пересекаются с идеями Шкловского:
Мой читательский вкус так повернут, что я от души желаю, чтобы “детская литература” оказалась увертюрой к заново остраненному психологизму (Гинзбург 1992: 147 [1925—1926]).
Остранению в цитатах о психологии “уклонки” у Бенедиктова и в новой психологической прозе о детстве отводится роль техники сознания, используемой как литературный прием. Так же воспринимает эти тексты Бухштаб в не опубликованной при жизни статье о Пастернаке:
В “Детстве Люверс” психология заново мотивирует обычные приемы. <…> Как и у Толстого в “Детстве и отрочестве”, как и у А. Белого в “Котике Летаеве” восприятие ребенка мотивирует необычность видения вещей, создаваемую стилистическим своеобразием авторов (Бухштаб 2000: 342).
При этом “неповторимых толстовских метода”, по меньшей мере, два5. Во-первых, классическое раннеформалистское остранение по Шкловскому, также описанное Эйхенбаумом в “Молодом Толстом” (Эйхенбаум 1922: 11—29). Дневники автора “Детства” и “Отрочества” содержат примеры самоинструктирования и самообличения, которые в конечном счете становятся основой для нового экспериментального литературного приема. Это нечто подобное сдвигу точки зрения, делающему объектом наблюдения только что пережитые чувства или возникшие мысли. Далее, очень влиятельной становится идея о психологии как парадоксе, расхождении между переживанием и его выражением, “одна из лучших мыслей Шкловского” (Гинзбург 2002: 16—17). Неоднократно обдумывая ее в “Записных книжках”, несколько позже Гинзбург даже находит примеры в повседневном поведении:
Человек рассказывал о том, как в 20-м году у него умер пятилетний сын от дизентерии; как он ушел из больницы, уверенный в том, что ребенку лучше, вернулся на другой день и застал агонию. “Так он при мне и умер”, — говорит отец, и эту последнюю фразу вдруг произносит улыбаясь, как бы над странным случаем. Я подумала о нелепости этой улыбки и ее логичности. Вероятно, улыбка была единственным способом произнести эту страшную фразу. Может быть, она была актом вежливости по отношению к собеседнику (Гинзбург 1989: 65—66 [1928]).
Новая психологическая литература отталкивается от прочтения Толстого в рамках теорий остранения и парадокса как техник наблюдения. Причем обе версии не предполагают работу с “внутренним человеком”, неким глубинным Я. Это наблюдения за внешней сферой, даже когда речь идет о собственных переживаниях. Бухштаб похожим образом понимает метод “детской прозы” Пастернака: это аналитическое разложение предмета и его новая концептуализация — приемы, широко используемые и Гинзбург в ее “Записных книжках”:
Автор стремится показать смену психических укладов ребенка и проследить внутренние толчки, незаметные постороннему глазу, но сдвигающие психику. <…>
Психологический метод Пастернака — <…> как у Толстого и у Пруста, с которыми наиболее сходен Пастернак в прозе, — это детальное расчленение психических состояний и обобщающие рассуждения об этих состояниях (Бухштаб 2000: 343—344).
Внешние неинтроспективные наблюдения задают установку на описание опыта в безличностных формулах, которое Эмили Ван Баскирк считает основой поэтики “Записных книжек” (Van Buskirk 2006). Вот пример таких обобщений:
Человек, который не сумел устроиться так, чтобы гордиться своими несчастьями, — стыдится их. Хорошо воспитанный человек стыдится и чужих несчастий (Гинзбург 2002: 39 [1927]).
С размышлениями о детской прозе середины 1920-х годов доля психологических зарисовок в “Записной книжке” Гинзбург возрастает, но пока что не преобладает над другими жанрами записей, которые присутствовали там изначально. Теперь авторское присутствие становится очевидно, хотя автобиографичности и исповедальности дневника в этих текстах нет. Тем временем Эйхенбаум возвращается к творчеству Толстого в новом контексте, приступая к книге о творчестве писателя в 1850-е годы. Впрочем, ни Тынянов, ни Шкловский, ни ученики не одобряют столь резкого поворота к проблемам, которые для формалистов еще недавно не существовали (Чудакова 1985: 115—117). Гинзбург считает половинчатой мерой попытку Эйхенбаума построить новый биографизм в статье “Лев Толстой” (Эйхенбаум 1927: 19—76):
Душевный стиль — это особая организация, вернее, искусственное осмысление внутренней жизни, свойственное людям умствующим и литераторствующим. Но самое литературно оформленное переживание есть все-таки факт не литературы, а внутренней биографии. Если оказалось необходимым учесть психологические факты этого порядка, то почему не учесть и другие (Гинзбург 1989: 51 [1927]).
Как будто бы заведомо ясно, что герой новой послереволюционной литературы вряд ли будет похож на символистского “внутреннего человека” Блока или Белого. О завершении этого антропологического проекта свидетельствует восприятие выходящих во второй половине 1920-х переводов “В поисках утраченного времени” Пруста, который, между прочим, упоминается в размышлениях Бухштаба о “Детстве Люверс” Пастернака. Первая реакция Гинзбург на издание “В сторону Свана” — абсолютная неуместность такой литературы в современной России:
Пруст, с его гегемонией единичного, внутреннего человека, неприемлем для <…> русского человека. Эротическая тема в своем чистом виде не может быть для нас в настоящее время достаточной (Гинзбург 2002: 42 [1927]).
Гинзбург считает, что переживания у Пруста переданы чересчур изощренным методом, так что при перенесении на русскую почву такое повествование рискует превратиться в “проблемный самоанализ”. Сомнения вызывает и главный герой, его автобиографичность слишком очевидна, чему особенно мешает и претензия на гениальность. “Психологизм, очевидно, требует некоторой степени посредственности героя, которая особенно остро сочетается с парадоксальностью описания”, — пишет Гинзбург, приводя в качестве положительного примера Левина, в котором общего с прототипом было только то, что оба “интеллигентные помещики”. Личность не должна быть так явно показана, а в описании переживаний нужно больше несоответствий. Впрочем, продолжается это размышление уже без оценок и даже с ожиданием неясных последствий от появления этой книги. Гинзбург с увлечением пишет о том, что Пруст отказывает фабуле в конструктивности:
У Пруста презрение к фактическому событию; психологическая фабула завязывается, движется, разрешается, а герой все еще один лежит на кровати. От времени до времени Пруст бывает вынужден сообщить факт — и он делает это не то пренебрежительно, не то застенчиво (Гинзбург 2002: 44 [1927]).
Этот гигантской длины монолог произвел на Гинзбург впечатление в том числе и тем, что рассказчик выдерживает стиль и тон: “Пруст не меняет голоса”. Завершается же эта не предназначавшаяся к публикации рецензия предчувствием, что “детская проза” еще испытает влияние этого грандиозного проекта. По слухам, автор “Детства Люверс” сказал: “Я купил Пруста, но не решаюсь его раскрыть”.
Гинзбург явно не интересен такой тип субъективного повествователя и чересчур сложная описательность, но занимает ее сам повествовательный эксперимент и его уместность в русской ситуациии. Принципиальна здесь сама постановка вопроса: “Возможен ли Пруст в современной России?” “Любопытно — к чему бы привело применение в современной русской литературе системы, комбинирующей методы Толстого, Пруста и Шкловского…” (Записная книжка. Т. II. 21.04.1927—7.02.1928. [37—38]). Как будто бы написать такую книгу по-русски нельзя, но оказывается, эту чрезвычайно сложную задачу можно обсуждать как развитие литературного психологизма. Пруст, как Вяземский и Бенедиктов, — еще один герой Гинзбург, о котором она будет писать на протяжении многих лет. Не исключено, что ее замысел романа был попыткой не только совместить толстовскую эпопею со “Старой записной книжкой” Вяземского, но и использовать внешнюю бесфабульность “В поисках утраченного времени”.
НАБЛЮДЕНИЕ ЗА “ВНЕШНИМ ЧЕЛОВЕКОМ”
Кроме возвращения интереса к психологии и социальной стороне литературного процесса, в спорах тех лет широко обсуждались предпосылки формализма — футуризм и эстетические основы доктрины вообще. В дискуссии младшее поколение искало новые ценности, отличавшие их от мэтров и обозначавшие их позицию в современной культуре.
Издание собрания сочинений Хлебникова под редакцией Ю. Тынянова и Н. Степанова (1927) неожиданно изменило образ изобретателя “зауми”. Оказалось, что один из лидеров футуризма не похож на гениального безумца, создавшего сложную экспериментальную поэтику, усвоенную ведущими поэтами 1920-х:
Хлебников, у которого одни концы спрятаны, а другие не сведены, оказался темным <…> от глубины источником тех явлений, которые мы (не зная Хлебникова) получили из рук больших практиков, поэтов для читателя: Маяковского, Пастернака, Тихонова. <…>
Мы получили хлебниковское, расквартированное по чужим системам, лишенное мутящей разум хлебниковской наивности, его темной простоты, — хлебниковское уяснилось. Мы поняли, как это сделано, — и перестали настаивать на том, чтобы это делалось и впредь. Но тут, опаздывая, к нам пришел сам Хлебников с его загадочностью, напоминающей загадочность Пушкина (как это сделано?) (Гинзбург 1989: 43—44 [1927]).
Репутация Хлебникова как гуру современной поэзии вызывает сомнения и у Бухштаба. В 1927 году он приступает к большой работе о поэзии великого “заумника”, где спорит с ультраисторизмом Тынянова, социологизированностью недавно закрывшегося Бумтреста и “бессодержательностью” ЛЕФа. Бухштаб хочет описать поэтическую систему “самого Хлебникова”, отказываясь от историко-генетического подхода в пользу “сущностного”, феноменологического. Это вызов учителям. Он читает не только Кроче и Потебню, но также Энгельгардта, Шпета и гахновцев, которые представлялись мэтрам идеологическими противниками ОПОЯЗа, поскольку были иной альтернативой психологическому биографизму и Потебне. Как “имманентную” теорию, так и ее социологическое развитие (“форсоцство”) Бухштаб упрекает в “плоскостности”, пренебрежении смыслом, ускользании от содержания, за что в переписке с Гинзбург критиковалась пресловутая “функция” Тынянова. За “пустым” словом он ищет отношение к слову и мышление в слове.
Хлебников у Бухштаба представлен рационалистом в духе XVIII века. Его “внутренние склонения” противоречат логике современной грамматики, но в эпоху Просвещения вполне могли бы стать нормативными. Хлебников идеографичен, для его языка важнее буква и чтение, чем звук и произношение. Его поэтическая система не имеет отношения к “несказуемости” символистов, футуристов и формалистов. Бухштаб открывает нового автора, не укладывающегося в рамки “имманентной” литературы, и тут становится очевидным, что она и есть его главный оппонент. Декларируя феноменологическое отношение к слову как мышлению, соотношению сознания и смыслов, Бухштаб встает на сторону Энгельгардта (Энгельгардт 1927) и Волошинова (Волошинов 1929). Хлебников представляется ему примером создания единичного слова-мышления, собственного языка (Бухштаб 2000: 463—535).
Гинзбург гораздо меньше увлечена поэзией Хлебникова. “Заумь”, с ее точки зрения, пренебрегает содержанием и опытом. Впоследствии она неоднократно резко высказывается о Крученых и продолжении этого авангардистского проекта (Гинзбург 1992: 165—66). В футуризме ей близко сочетание историзма и лиризма у Маяковского и Пастернака. Тем не менее круг чтения младоформалистки в конце 1920-х годов совершенно такой же, как у Бухштаба. В их переписке обсуждается “Формальный метод в истории литературы” Энгельгардта (Гинзбург 2001: 348 [27.06.1927]; 350— 351 [7.07.1927]; 355 [5.08.1927]). Сначала Гинзбург разделяет сомнения оппонента формалистов в том, что это слишком молодая теория для того, чтобы эволюционировать в ближайшее время, но впоследствии отказывается от этой точки зрения. Другое соображение Энгельгардта останется чрезвычайно существенным:
…Полное впечатление от художественного произведения, именно как от такового, отнюдь не исчерпывается эстетическим его переживанием, <…> оно гораздо более сложно и кроме эстетического момента содержит в себе и целый ряд других переживаний этического и познавательного характера (Энгельгардт 1995: 53).
…При рассмотрении художественного произведения как системы самозначимых средств словесного выражения, реализуемой на эстетически безразличном смысловом материале, всякая возможность соотнесения его к сознанию автора или читателя безусловно отпадает. Историческая реконструкция поэтического произведения в том виде, в каком оно дано в творческом опыте автора или в воспринимающем опыте читателя в определенную историческую эпоху, оказывается невыполнимой задачей. <…> Так называемый формальный метод <…> должно отнести к числу проэкционных методов, условно изолирующих художественное произведение от конкретного исторически данного сознания его творца и критика — читателя и изучающих его как совершенно независимую в своем бытии “вещь” (Там же: 96—97).
Гинзбург пишет Бухштабу:
Особенно же меня волнует у Энг<ельгардта> мысль о неисторичности формализма. Он непререкаемо прав в том, что для писателя и для читателя <…> литературный факт, за редкими исключениями, не есть факт только эстетический. Литературное сознание — сплошь и рядом фикция; творило и воспринимало общекультурное сознание (Гинзбург 2001: 351 [7.07.1927]).
Феноменология и неокантианство, с позиций которых Энгельгардт пытается обозначить предпосылки и границы формализма, интересуют Гинзбург как включение в литературу “этического и познавательного опыта”. Об этом же размышляет еще один противник не только психологического биографизма XIX в., но символизма и футуризма — Густав Шпет в “Эстетических фрагментах”. Младоформалистка читает их примерно в это же время (Гинзбург 2002: 411). Ученик Гуссерля считает искусство чуждым как “логизированию”, так и свободному эстетическому воображению. Это сфера опыта, сознания и смысла. По его мнению, старая реальность символизма и футуризма больше не существует, новая послереволюционная реальность — “внешняя”, будь то психология, идеология или социология языка. Вместо погружения во внутренний мир или следования Бергсону Шпет призывает искать “Новое Возрождение” в наблюдении “внешнего” мира (Шпет 1922: Ч. 1). Гинзбург, пробующая силы в психологической литературе, тоже не видит перспектив для “внутреннего человека” и, пользуясь техниками наблюдения, описанными у Толстого Шкловским и Эйхенбаумом, обнаруживает реальное во внешнем, не интроспективном.
Вторая и третья части “Эстетических фрагментов”, особенно интересовавшие Гинзбург, посвящены феноменологии языка. В споре с “эмпирическими историями быта”, “влиянием среды” и биографизмом Шпет настаивает на том, что мышление существует исключительно в форме языка:
Бессловесная мысль — патология; это — мысль, которая не может родиться <…>. Слова — не свивальщики мысли, а ее плоть. Мысль рождается в слове и вместе с ним. Даже и этого мало, — мысль зачинается в слове (Шпет 1922: Ч. 2: 43).
Эйхенбаум отмечал, что мышление Гинзбург было чрезвычайно зависимо от языка. Она несколько раз пишет об этой своей особенности в “Записных книжках”, настаивая на идее о том, что мысль, не оформленная словесно, не существует. Это принципиально важно для фиксации опыта в обобщающих формулах (Van Buskirk 2006):
Все, не выраженное в слове (вслух или про себя), не имеет для меня реальности, вернее, я не имею для него органов восприятия (Гинзбург 1989: 84 [1929]).
Гинзбург считает содержательность непременным качеством художественного языка, отсюда ее неприятие “чистого” эстетизма и, например, нерациональных литературных форм наподобие “зауми”. Об этом пишет и Шпет:
Смысл есть идейный член в структуре слова. Смысл есть идейная насыщенность слова. К предметной данности слова, чувственно-эмпирической и формально-логической прибавляется данность его материальноидейная. К функции слова номинативной и концептивной прибавляется функция идеирующая, разумная. Слово — идейно (Шпет 1922: Ч. 2: 96).
Одна из наиболее существенных в этой связи мыслей Шпета касается социальности языка. По его мнению, слово существует в “сложном переплетении актов сознания” — восприятии и понимании (Там же: 18—23). Субъективные переживания выражаются “симптомами” и разделяются “симпатически”, в “атмосфере” общения. “Психологическая атмосфера” — это “исторические, социально-групповые, профессиональные, классовые” характеристики ведущих диалог, которые Шпет в свойственном ему поэтизированном стиле называет “воздушными течениями” (Там же: 109). Идея о социальности слова была важна для другого автора, которым интересовались младоформалисты. Статья “Слово в жизни и слово в поэзии” Волошинова (Волошинов 1926) содержит анализ языка как соотношения сознаний, в котором есть три компонента: говорящий, слушающий и предмет (“герой”) разговора6. Бухштаб пытается использовать рассуждения Волошинова о контекстуальности слова и об “оценке”, ценностном аспекте значения. Он считает, что лингвистике не следует игнорировать отношения, в которые слово вступает во время коммуникации, так как язык представляет собой не абстрактную словарную вещь, но часть реальности (Бухштаб 2000: 496, 515). Феноменологическое понимание слова у Шпета и Волошинова имеет много общего, по крайней мере в прочтении младоформалистов.
В третьей части “Эстетических фрагментов” речь идет о “тематике и проблематике” эстетического сознания. Эстетическое восприятие личности основано на преодолении социальной природы языка, социальности ситуации общения. В терминах феноменологии это называется “редукцией” — освобождением “от своих личных реакций на личность <…> Надо отойти как бы на расстояние, чтобы выделить и оценить свое эстетическое отношение к личности и ее типу. Ее индивидуальные формы — типичны. <…> Эстетическое отношение к личности вырастает из преодоления симпатического понимания ее” (Шпет 1922: Ч. 3: 89—90).
Таким образом, у идей Шкловского и Эйхенбаума об остранении и парадоксе есть аналогии в работах Шпета и Волошинова. Остранение как смена точки зрения на привычное или только что наблюдавшееся похоже на шпетовское эстетическое сознание, отстраняющееся от субъективных оценок и общепринятых мнений. Трехсоставная структура слова, описанная в статье Волошинова, в расподоблении между автором и предметом речи создает то же расхождение между переживанием и его выражением, что парадокс в понимании Шкловского. Такие операции “овнешнения” Гинзбург уже выполняла в своих записях. Альтернатива “внутреннему человеку” постсимволистской имманентной культуры найдена. Парадокс, по Шкловскому, исключает совпадение с “душой”, внутренним миром эмоций. Вероятно, это и окончательный отказ от другого типа авторства — превращения в персонаж. Автобиографизм Маяковского или Шкловского к концу 1920-х возможен только в лирике новой “уклонки”, стихах Заболоцкого и Олейникова (с которыми Гинзбург поддерживает приятельские отношения).
Между тем, Тынянов, по мнению Гинзбург, далек от социальной психологии. Ученица считает, что ее руководитель, известный своим талантом изображать других людей (особенно принадлежащих миру литературы), показывает только обобщенных персонажей анекдотов, пренебрегая их психологической индивидуальностью. Вот как Гинзбург воспринимает пантомимы, разыгранные мэтром на одной дружеской вечеринке:
Очень смешные Шляпкин и Церетели, которых я никогда не видела,
были, очевидно, так же мало похожи на свои оригиналы, как хорошо знакомый мне Гроссман. Они были похожи друг на друга, как персонажи комедий, написанных одним автором, как карикатуры, принадлежащие одному перу. Они увлекали не верностью наблюдения, но отвлеченной независимой от предмета забавностью.
Не видя и не понимая людей, разнося их по типологическим рубрикам, уснащая эти фигуры словечками и жестами, добытыми не из наблюдений, но из запаса ходячих шуток, Т<ынянов> превосходно живописал экзаменующихся студентов, наглых и робких, профессоров — толстых и тонких, строгих или игривых. По методу все это очень напоминает Вазир-Мухтара (Гинзбург 1992: 169 [1928]).
С точки зрения Гинзбург, герои Тынянова — маски и имиджи людей, но не реалистичные портреты. Тынянов изолирует историю литературы и исторический роман от психологии и экзистенциального опыта. Роман “Смерть Вазир-Мухтара”, в тексте которого были скрыты прототипы из современной литературной жизни, в том числе и сам автор (Левинтон 1988), представляется ей сделанным именно таким способом. Гинзбург против такой литературы:
…Я думаю, что Тынянов поступает неправильно. Не следует подменять исторического героя автобиографическим (Гинзбург 1992: 165 [1928]).
Это разногласие с учителем принципиально. Младоформалистка отказывается от непосредственного авторского присутствия в тексте и намеренного превращения автора или героя в персонажи, отдавая предпочтение рефлексии и отстраненному описанию человека:
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая (Гинзбург 2002: 400 [1928]).
Взгляд наблюдателя — “совсем косвенный”, и меньше всего он обращает внимания на поверхностные образы, общие представления о героях истории:
Сплетня… учитывает факты, но не учитывает ни предназначенности, ни обусловленности фактов. <…> Она прямо перебрасывается от факта к факту, вытягивая их в единый ряд, тогда как судьбы разорваны, а куски собраны… невидимой точкой пересечения рядов.
Существуют разные отношения между человеком и тенью, которая на него падает. Хуже всего приходится людям, которые похожи на то, что о них говорят. <…> Они сморкаются с целью высморкаться, а не для того, чтобы скрыть слезу; кашляют вследствие простуды, а не от смущения <…>
Сплетники <…> легковерны и лишены воображения, поэтому упускают как раз самые плачевные тайны своих жертв. Тошнотворное замирание человеческой души перед сплетней — это страх упрощенной фантазии и неправильного силлогизма, который удивительно до чего похож на правильный (Гинзбург 1989: 69—70 [1929]).
Гинзбург определятся в своих интеллектуальных интересах, все более противореча идеям Тынянова. Начав с попыток учесть социальные взаимоотношения между авторами и описать литературный процесс как соотношение писательских сознаний, она постепенно разрабатывает собственную проблематику. Психологию остранения и парадокса, о которой писали в своих работах о Толстом Шкловский и Эйхенбаум, Гинзбург дополняет феноменологическими идеями Шпета и Волошинова о языке и эстетике послереволюционной эпохи. Из этого круга идей и навыков, усвоенных в осмыслении советского опыта второй половины 1920-х годов, формируется понимание реальности как пространства социально-антропологического и исторического. Наблюдения за ней пока что фиксируются в жанре “литературной смеси”. В качестве примера раннего реализма Гинзбург, где наблюдение направлено на расхождение психологического переживания и его словесного выражения, приведем случай, произошедший с ней во время прогулки с О., ее знакомым. О. позвонил девушке с предложением присоединиться. Та просила перезвонить позже.
— Ясно, что сегодня из этого ничего не выйдет, — сказал О., вешая трубку.
В этой фразе мне показался интересным разрыв между вещественным смыслом слов и окраской словоупотребления. Разумеется, когда женщина говорит: “Я не пойду с вами на бульвар”, то совершенно ясно, что “из этого ничего не выйдет”. Но в нашем языковом сознании слово ясно неустойчиво; его назначение опровергать видимость благополучия.
О. сохранил за своей фразой оболочку логико-грамматической правильности, подменив притом ее функцию, и я поняла, почему так случилось. В этом контексте ясно вмещало всю горечь, разочарование и упрек. Тоска моего спутника, прячась от меня, смутно искала для себя форму. Поверх вещественного смысла тональность слова выдала тоску (Гинзбург 1989: 38—39 [1927]).
ССОРА И ПЕРВЫЙ ПРОЕКТ РОМАНА
Статья Гинзбург о “поэзии мысли” Веневитинова (Гинзбург 1929) подытожила историю взаимоотношений с Тыняновым в конце 1920-х годов. На этот раз предметом спора стал вопрос о литературной “школе”. В отличие от автора “Архаистов и Пушкина” она настаивает на том, что писатели объединяются и не объединяются в направления не по сходствам и различиям текстов (“поэтике”). Поскольку группы могут состоять из очень разных литераторов, они строятся на основе иерархий, социальных стратегий и ценностей, которые она называет “стимулами”, “импульсами”. Ее друг и единомышленник Бухштаб в работе о Хлебникове с феноменологических позиций снимает тыняновскую критику понятий “школа” или “течение” как бессмысленных условностей, “лексических единств”, высказанную в предисловии к собранию сочинений поэта-заумника (мэтр подчеркивал уникальность хлебниковской поэзии, пытаясь отделить ее от футуризма):
“Школы”, “направления” несомненно имеют какие-то основания в литературном процессе. Но начни “дифференцировать”, и все это пропадает. Быть может, это явление, непонятное при осознании формы как “плоскостного”, становится понятным при “структурном” понимании формы. Тогда школа проходит на известной глубине и до известной глубины. На следующих стадиях структуры (и понимания) то же осознается как индивидуальное, может быть, во всяком случае в иной связи (Бухштаб 2000: 467).
Школа, направление, жанр — в тыняновском смысле насквозь историчны и зависят от осознанья и, по-видимому, вследствие этого к феноменологическому анализу неприменимы совсем (Там же: 469).
В статье Гинзбург о Веневитинове речь идет о ситуации перехода литературы от “имманентности” к содержательности/идеологичности. Это “сущностный” взгляд на одно “сущностное” литературное направление. Веневитинов, по ее мнению, был поэтом, творчество которого стало основой для школы без поэтики. Содержание “поэзии мысли” любомудров сводилось к пересказу натурфилософии немецких романтиков в элегическом стиле. Веневитинов был идеальным “элегизатором Шиллера” (в том числе и потому, что рано ушел из жизни и ничего другого написать не успел). “Поэзия мысли” любомудров, по Гинзбург, была не исключительно литературным явлением, а литературно-идеологическим направлением. Поэтому их творчество отличается от других версий “поэзии мыслей” (Баратынского или Бенедиктова), которые могли быть описаны по “имманентной” теории Тынянова. В идеологизации литературы и состояла специфика 1830-х, вызванная тем, что любомудры изменили социальную функцию литературы.
Возможно, в этой работе были недвусмысленные намеки на отношения с учителем. 1820-е названы “формальным”, “имманентным” периодом, 1830-е — “идеологическим”, содержательным. После 1927 года стало понятно, что мэтры формализма не только изменили прежние имманентные позиции, но в поисках истории литературы перешли на чуть ли не противоположные. Они не любят, когда младшее поколение напоминает им об этом. Учитывая, что старшие формалисты с середины 1920-х годов обращались в критических статьях к историческим аналогиям из прошлого (особенно Эйхенбаум и Шкловский), можно ожидать использования этого общего языка и в данном случае. Подобную аналогию Гинзбург проводила между отношениями Карамзина с карамзинистами и мэтров с младоформалистами (Гинзбург 2002: 41 [1927]). В таком случае разговор о “школе” — здесь спор не только о том, по каким принципам строилась группа любомудров, но и о теории, которую могли бы создать учителя Гинзбург, если бы не известные обстоятельства. И мысль о том, что “школа” строится не из поэтики, а из культурных предпосылок, может намекать на неспособность мэтров придерживаться доктрины после завершения имманентного периода и наступления содержательного, то есть создать свою “школу”. Видимо, аналогично этой интерпретации творчества любомудров Гинзбург в одном из выступлений в Институте истории искусств истолковывала творчество Некрасова как направление “гражданской поэзии”. Тынянов прокомментировал это раздражительно, споря со Шкловским по поводу своего предисловия к собранию сочинений Хлебникова о роли футуризма как направления:
“Хлебников — футурист”, кто этого не знает. Это почти “Некрасов” Люси Гинцбург, т.е. “Некрасов — гражданский поэт”, как будто это рассредоточиванье по знакомым что-нибудь объясняет. А Некрасов, кроме того что был “гражданский поэт”, еще и ругался со всеми гражданскими поэтами. <…> А “рассредотачиваются” люди 1) одновременно в разные стороны, 2) разновременно в разные, так же как с женщинами… (Переписка 1984: [23.03.1929]).
Немецко-французская огласовка имени — “Люси Гинцбург”, — возможно, намекает на отчуждение ученицы. В конце 1929 года ее отношения с Тыняновым и Эйхенбаумом близки к разрыву, поводом к которому послужила статья о Веневитинове. Подробности ссоры изложены в письме Гинзбург Шкловскому в начале 1930 года, опубликованном Д. Устиновым (Письмо 1929). В декабре 1929 года эту работу, напечатанную в пятой “Поэтике”, должны были обсуждать на марксистском семинаре Я.А. Назаренко в Институте истории искусств. Учителя не смогли присутствовать на заседании, где младоформалистка была подвергнута идеологической критике. По словам самой Гинзбург, эти события привели к “ликвидации ученичества”, завершению прежних отношений с учителями в качестве аспиранта — в первую очередь, с Тыняновым. Возможно, мэтры не приняли участия в обсуждении, не желая делать знаки примирения, или же были недовольны тем, что их ученица сотрудничает и общается с Жирмунским и Гуковским. После проработки на семинаре Гинзбург написала письмо Тынянову “для разряжения атмосферы”. Его содержание она резюмировала так:
Моя мысль заключалась в том, что я не “школа Ж<ирмунского>”, а “школа Т<ынянова>”, что вся ситуация фальшива и дает повод для возмутительных толков и перетолкований; что такие отношения следует ликвидировать. Для меня речь шла о ликвидации ученичества (не в смысле традиций, а в смысле отношений), вообще о ликвидации психологического порядка (Письмо 1929)7.
Затем ей позвонил Эйхенбаум и “разговаривал довольно кротко и вообще, как разговаривают с душевнобольными. Меня трясло от волнения; я обращала больше внимания на то, чтобы он этого не заметил, и чтобы у меня не срывался голос, чем на то, что я говорю. Разговор кончился неопределенно; во всяком случае, я твердо помню, что не сказала ничего грубого” (Письмо 1929).
Тынянов ответил Гинзбург “письмом совершенно человеческим”. С любезного разрешения А.С. Кушнера приводим его текст, хранящийся в архиве Гинзбург в одной папке вместе с двумя другими письмами — к Шкловскому (опубликованному Д. Устиновым) и Эйхенбауму (приведенному ниже):
26.XII.29
Лидия Яковлевна! Только потому что это Вы и только потому что я ничего толком не понимаю — я отвечаю на Ваше письмо. Я понимаю одно: что когда перестают понимать других и начинаются какие-то пленной мысли раздраженья.
Написать вполне благородное письмо и ликвидировать отношения это, разумеется, дело простое.
И все-таки, так ли уж благородно? В конце концов, для того чтобы не считать меня (также как и Бориса Михайловича) ответственным за какие-то выступления Назаренки — для этого даже не нужно звать меня своим учителем.
Так вот: 1) о “бойкоте” я услышал в первый раз от Гуковского, который передал мне, что Назаренко заявил после доклада Малахова, что часть формалистов бойкотирует другую часть 2) ни о каком бойкоте мне ничего более не известно 3) о “частных заявлениях[”] Назаренки по поводу того, что он “вынес впечатление[”] о бойкоте из разговоров с основными членами ОПОЯЗа, должен заявить следующее: заявление это, если только оно сделано, вымышлено с начала до конца, так кa[к] я вообще ни о чем с ним не разговаривал, равно как и Борис Михайлович. С какими другими основными членами ОПОЯЗа он мог говорить, — мне неизвестно. 4) С каких пор я несу ответственность за слова и дела Я.А. Назаренки и др.? 5) то, что Вы говорите о каких-то оргвыводах, мне уж совсем непонятно. Сдается, что Вы думаете, что Вас выбросят из Института, а я под этим подпишусь? Благодарю Вас за это.
Что касается “совсем частных людей”, которые Вам передавали, что я не считаю возможным защищать работы в 5-й поэтике (в частности, даже Вашу) — они совершенно правы, и я это повторяю. Работы Жирмунского, Гуковского, Шимкевича, при их разности, считал и считаю работами враждебными ОПОЯЗу, враждебными тому направлению, которое я считаю главным делом своей жизни. О Ваших работах: последние две Ваши работы (о Вяз[емском[ (предисл[овие]) и о философской лирике) я считаю работами, в которых Вы изменили (не кому? а что?) — свой взгляд на задачи историка литературы. Они меня огорчили, и я удивляюсь Вашим упрекам, что Вы это будто услышали из уст Назаренки, а не моих. Вспомните. Я возражал против этих Ваших работ открыто на заседаниях, на которых Вы их читали, с той резкостью, на которую только способен. Уста Назаренки здесь решительно не при чем.
Я хотел и ожидал разговоров с Вами после этих докладов, но никакого желания говорить со мной на какую-нибудь тему я у Вас не замечал.
А между тем возражал я резко именно потому, что всегда хорошо и дружески относился к Вам. Я считаю Вас настоящим работником и думаю, что Вы дадите еще замечательные историко-литературные исследования, а не философскую окрошку, которая отзывается, как бы Вы этого ни не хотели — Жирмунским (я говорю не о человеке, а о подходе к материалу).
Вот мы и подошли к последнему пункту программы. Почему Вы выступаете от имени В.М. Жирмунского? Разве он в этом нуждается? Разве я или Борис Михайлович на него нападаем? Зачем Вы так тонко пишете, что большим его достоинством считаете, что он ни разу не счел возможным сказать обо мне при Вас ничего такого неуважительного? Не хотите ли Вы, чтобы я признался, что, к сожалению, мне вероятно приходилось говорить при Вас о нем не совсем м[ожет] б[ыть] уважительно? И не берите на себя чужих счетов, даже счетов людей, которых Вы цените и уважаете.
Ликвидацию же отношений между Вами и мною, как историками литературы, литераторами, людьми — притом еще скрепленную именем Назаренки отношу всецело на Ваш счет.
Да будет Вам стыдно
Ю.Н. Тынянов
Гинзбург сочла необходимым устранить последние недоразумения, внести окончательную ясность:
…Мне показалось, что Ю[рий] Н[иколаевич] думает, будто я упрекаю его в том, что он сознательно дал повод к тем переосмыслениям8 Назаренки и др., о кот[орых] я писала. Это подозрение показалось мне чересчур оскорбительным для него. С целью его рассеять я написала второе письмо. Его следовало бы озаглавить: “Письмо Второе, очень короткое, но которое, тем не менее, не следовало бы писать. <…> Через несколько дней произошло самое скверное: я получила от Бориса Мих<айловича> (мое письмо относилось и к нему) короткое и ужасное письмо (Письмо 1929).
Объясняя Шкловскому обстоятельства произошедшего, Гинзбург приводит наиболее существенные, с ее точки зрения, выдержки из текста Эйхенбаума:
…от ликвидации, которая вам, вероятно, понадобилась и для которой вы как поводом9(не очень, правда, удачным, но другого, очевидно, под руками не оказалось) воспользовались выступлением Я[кова] Н[азаренко], я не отказываюсь.
…Я рассматриваю эту непонятную для меня историю как результат высшей “политики”, в которой ничего не понимаю и не хочу понимать, или как результат полной потери чутья. Соотв[етственно] этому я испытываю чувства или стыда (!) или огорчения за вас (курсивы мои)” (Там же).
Гинзбург была оскорблена как предположением, что ее письмо было написано по рекомендации оппонентов ОПОЯЗа, так и тем, что ее заподозрили в измене учителям:
Это письмо сразу вывело меня за пределы человеческих отношений10. <…> Я считала, что я должна ответить вполне оскорбительным образом человеку, заявившему, что ему за меня “стыдно” (Там же).
Приводим текст ее письма к Эйхенбауму:
31.XII.1929
Борис Михайлович,
Я не стыжусь и не огорчаюсь: я удивляюсь, примитивности предположения, будто я осуществляю чью-то “высшую политику”. Область, где возникают подобные умозаключения, находится по ту сторону этических норм, определяющих мое поведенье.
Не знаю, какие таинственные силы заставили Вас так решительно изменить Вашу оценку всего происшедшего за те несколько дней, которые истекли со времени Вашего звонка ко мне и более чем корректного письма Ю.Н. Тынянова.
Л. Гинзбург
Надо думать, что на этом наша переписка закончится.
Другим знаком разрыва был отказ Тынянова опубликовать свою прозу в младоформалистском сборнике о современной литературе. Впрочем, отношения со Шкловским не были испорчены. Судя по записям Гинзбург, опубликованным в “Новом мире” (Гинзбург 1992: 170—171), он спокойно воспринял ее письмо, в котором описывалась ссора. Вскоре он приехал в Ленинград по делам местной киностудии и встретился с ней. От эпистолярного конфликта остался только горький осадок: Шкловский всего лишь упрекнул младоформалистку в том, что на его последнее письмо она хотела ответить “историческим письмом; надо было ответить открыткой” (Там же: 170).
Гинзбург, как и другие аспиранты Института истории искусств, искала самостоятельности еще до злополучного “семинара Назаренки” и последовавшей за ним “ликвидации ученичества”. Тынянов в приведенном выше письме не без обиды вспоминает о ее попытках выйти из-под влияния ОПОЯЗа. Гинзбург же в это время все более отдаляется от филологии, ей интереснее быть литератором. Недаром она сближается именно со Шкловским, из всех мэтров показывает свою прозу только ему — без горячего отклика с его стороны (Гинзбург 1989: 88; Гинзбург 1992: 159). Именно к 1929 году она задумывает первый проект романа:
У немецких романтиков имелось особое отношение к роману. Роман представлялся им как акт высшего и обобщающего порядка. Он должен был быть не столько “отражением” жизни, сколько высокоответственной сводкой мыслей о жизни, представлений о жизни, отношений к жизни.
В этом именно смысле я про себя называю романом ту большую вещь, которую я в конечном счете хочу написать и на которую должны пойти мои лучшие силы.
Человек стоит перед вселенной и свободно говорит о вселенной, рассуждая, рассказывая и описывая, — это и есть роман (Гинзбург 1992: 165 [1928]).
Этот неоромантический замысел созвучен надеждам на феноменологический Ренессанс русской культуры, о котором пишет Г. Шпет в “Эстетических фрагментах”. Ученик Гуссерля завершает проект новой “сущностной” эстетики словами Новалиса об истории как процессе, где первостепенная роль отводится социальной психологии — “человеческим отношениям и событиям” (Шпет 1922: Ч. 1: 63). И Гинзбург, и Шпета интересует в первую очередь реальность послереволюционного общества. Уже после сдачи статьи в печать, зимой 1929 года Гинзбург выступила с докладом о Веневитинове в ГАХНе, главным впечатлением от которого, впрочем, была не дискуссия с феноменологами, но одобрение Шкловского (Гинзбург 2001: 369 [26.02.1929]). “Поэзия мысли” любомудров, в ее представлениях так существенно отличавшаяся от вполне укладывающихся в тыняновскую схему произведений Баратынского и Бенедиктова, была близка ее экспериментам в прозе как литература “общечеловеческой значимости”. Вера романтиков в искусство как познание, промежуточное звено между практическим и теоретическим разумом, тоже отвечала ее пониманию письма как хроники сознания. В фигуре Бенедиктова Гинзбург отстаивала не только свою научную программу, но и позицию литератора, который обдумывает замысел большого произведения. Это будет книга о социальном и историческом опыте человека, ее автор не отождествляет себя с Гофманом, Гейне или Новалисом, но находит в романтизме пример “сущностного” литературного метода.
Интерес к социальной стороне литературы, переосмысленный в рамках психологических теорий Шкловского и Эйхенбаума, а также соотнесенный с феноменологией Шпета и Волошинова, преобразуется в концепцию нового реалистического письма. В начале 1929 года Гинзбург окончательно утверждает авторскую позицию как “наблюдающее сознание” (“человека за письменным столом” — именно так будет озаглавлен сборник ее прозы, изданный в 1989 году):
Хорошо и счастливо работается только тогда, когда работа заливает сознание. Я люблю писать по ночам, потому что ночью теряется рассеивающее ощущение движения времени. Днем только в самых редких случаях удается достигнуть этой окаменелости, глубокого безразличия к окружающему. День весь расчленен <…> Одни часы ассоциативно связаны с профессиональными обязанностями, другие — с обедом… иные — с отдыхом. Словом, день очень заземлен, его этапы предназначены регулировать суету и не способствуют высокому оцепенению. <…> Все ночные часы в равной мере предназначены для сна. <…> Пересилив эту потребность, мы чувствуем себя вправе искажать лицо ночи по нашему усмотрению. <…> Время не продвигается толчками, но сливается в поток, протекание которого неощутимо.
Человек за письменным столом слышит, как пульсирует кровь в его висках, разгоряченных работой. Он смотрит непонимающими глазами на циферблат, по которому без определенной цели движется часовая стрелка, до самого утра не имеющая власти над человеком (Гинзбург 2002: 71).
События, протекающие только в сознании, могут достигать такого предела, после которого эмпирическое переживание уже ничему не может научить человека (Там же).
О дополнительных основах этого письма можно также судить по некоторым высказываниям Гинзбург из предисловия к “Старой записной книжке” Вяземского (Гинзбург 1929а). Теперь бывшая аспирантская работа напоминает литературный манифест. Промежуточная литература окончательно потеряла связь с тыняновскими малыми (второстепенными) жанрами, так как Гинзбург подчеркивает, что Вяземский сознательно выбрал маргинальность как социальную позицию. Возможно, она пытается следовать его примеру. Кроме того, в опыте Вяземского ей близки интерес к описанию социальной жизни (“выражение общежития”), предпочтение “внешнего исторического человека” “имманентной” психологии, а также произвольность расположения фрагментов (“отрицательная конструктивность”).
О работе над романом свидетельствует изменение жанрового состава заметок. Помимо прежних разновидностей записей в конце 1920-х годов появляются социально-психологические наблюдения за советской повседневностью. Утопическое общество не предоставляет ученице формалистов ни комфорта, ни выбора:
Служащий работает в служебные часы. Ученый работает после работы. Он может работать (обдумывать) и за обедом, и на прогулке; но он может выделять для себя и часы полного отдыха, совершенной умственной пустоты, которая наступает внезапно и непостижимо, как сон. Только писатель (я разумею — настоящий писатель) не имеет возможности отдыхать: он должен безостановочно переживать жизнь. Для литературного быта 20-х годов все более характерным становится совмещение служащего, ученого и писателя в одном лице, — он же и киноспец. По-видимому, этот человек должен с утра быть на службе, днем писать, вечером ходить в кино, ночью спать, а думать в остальное время (Гинзбург 2002: 57 [1928]).
Герой и предмет ее наблюдений — “внешний человек” — к началу 1930-х годов, после опыта маргинализации становится существом с уникальным общественным, зачастую травматическим опытом:
Я смею думать, что не копаюсь в глубинах как таковых и вообще не занимаюсь собой. Я ощущаю себя как кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам, как участок действительности, особенно удобный для наблюдения. Действительность, мучившая и растившая меня, — несмотря ни на что она вошла в кровь, приспособила к себе мысль и стала необходимой. Она дала нам такую степень познания и такое отношение к вещам, от которых не откажешься за многие соблазны (Гинзбург 1989: 118 [1931]).
Из этой цитаты следует второе важное нововведение — становится гораздо ощутимее авторское присутствие, причем перед нами не “внутренний” человек” символистской культуры, но наблюдатель социально-психологического опыта новой советской действительности. Вместе с тем, в заметках этого времени больше размышлений о психологии. Гинзбург включает в поле наблюдений собственные переживания, последовательно избегая автобиографичности и исповедальности. Так, трагический эпизод смерти ее близкой подруги и супруги Гуковского Н. Рыковой дан как предмет психологических обобщений.
Проект нового психологического реализма, в котором главным героем выступает внешний социальный человек, чье сознание выражено прежде всего словесно, остается незавершенным. Это только первая попытка большого литературного замысла. Отчасти его реализации мешают обстоятельства. Переговоры об издании сборника совместно с московскими конструктивистами ни к чему не приводят (Гинзбург 2001: 367—368 [26.02.1929]). Книга статей по современной литературе, в которой не захотел участвовать Тынянов, так и не выходит. Замысел издания “Ванны Архимеда” совместно с обэриутами тоже остается нереализованным. ГИИИ расформирован. Академическая карьера младоформалистов, как и их учителей, не складывается. Гинзбург зарабатывает преподаванием на рабфаке и литературным трудом, сотрудничая с журналами (“Литучеба”, “Звезда”) и издательствами (Детгиз, “Молодая гвардия”). “Новый мир” отказывается печатать статью “Марсель Пруст и проблема психологического романа”, в которой Гинзбург размышляет о своем литературном замысле, “социальном романе и структуре социального персонажа” (Гинзбург 2001: 374 [6.08.1930]). Как и многие литераторы, она пишет детскую прозу — роман “Агентство Пинкертона”. Гинзбург пока что не нашла свое место в современной литературе, не востребована современностью и считает это серьезным изъяном:
Она [статья о Прусте. — С.С.] очевидно провалилась <…>. Между тем, у меня нет другой работы, на которую было бы потрачено столько труда, воли и личной заинтересованности. Ошибка и провал этой работы в том, что она не историческая, не критическая, не злободневная, никакая; она ни на что не ориентирована вовне; значение ее для меня в том, что она чрезвычайно плотно ориентирована вовнутрь меня; ориентирована на мои совершенно специальные, писательские (хотя я и не писатель) соображения о том, как надо сейчас писать роман, вообще на нечленораздельные для посторонних вещи (Гинзбург 2002: 414 [1930]).
Наблюдения за социально-психологической действительностью советской утопии — отношениями между людьми в новом обществе, расхождением между их словами и переживаниями, изменением прежних привычек в новой жизни — не укладываются в рамки литературы рубежа 1920—1930-х годов. Этот “внешний человек” и эта “внешняя” действительность не нужны советской культуре так же, как и феноменология, философская рефлексия, теория ОПОЯЗа или альтернативные версии социологии и истории. Они вытесняются из публичной сферы в маргинальную, постепенно превращаясь в частный опыт, индивидуальные начинания. Вскоре неоромантический проект социально-психологического романа-размышления уступит место другому незавершенному тексту — роману “Дом и мир” (Van Buskirk 2006). Хотя многие из этих записей будут опубликованы в новой редакции только в позднесоветское время, основы письма Гинзбург были выработаны еще в конце 1920-х годов; описание ряда этих принципов и было задачей данной статьи.
ЛИТЕРАТУРА
Бухштаб 2000 — Бухштаб Б.Я. Филологические записи 1927—1931 гг. / [Публ. и примеч. А.Е. Барзаха] // Бухштаб Б.Я. Фет и другие: Избранные работы. СПб., 2000. С. 463—535.
Волошинов 1926 — Волошинов В. Слово в жизни и слово в поэзии // Звезда. 1926. № 6.
Волошинов 1929 — Волошинов В.Н. Марксизм и философия языка. Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Л., 1929.
Галушкин 1992 — Галушкин А.Ю. Неудавшийся диалог (из истории взаимоотношений формальной школы и власти) // Шестые Тыняновские чтения. Рига; Москва, 1992. С. 210—217.
Гинзбург 1926 — Гинзбург Лидия. Вяземский-литератор // Русская проза. Сборник статей под редакцией Б. Эйхенбаума и Ю. Тынянова. Л., 1926. С. 102—134.
Гинзбург 1927 — Гинзбург Лидия. Из литературной истории Бенедиктова (Белинский и Бенедиктов) // Поэтика. Сборник статей. Временник отдела словесных искусств. Вып. II. Л., 1927. С. 83—103.
Гинзбург 1929 — Гинзбург Лидия. Опыт философской лирики (Веневитинов) // Поэтика. Вып. V. Сборник статей. Л., 1929. С. 72—104.
Гинзбург 1929а — Гинзбург Лидия. Вяземский // Вяземский П.А. Старая записная книжка. Л., 1929.
Гинзбург 1982 — Гинзбург Лидия. О старом и новом: Статьи и очерки. Л., 1982.
Гинзбург 1989 — Гинзбург Лидия. Человек за письменным столом: Эссе. Из воспоминаний. Четыре повествования. Л., 1989.
Гинзбург 1992 — Гинзбург Лидия. Записи 20—30-х годов. Из неопубликованного // Новый мир. 1992. № 6. С. 144—186.
Гинзбург 2001 — Гинзбург Лидия. Письма Б.Я. Бухштабу (подготовка текста, публ., примеч. и вступ. заметка Д.В. Устинова) // Новое литературное обозрение. 2001. № 49. С. 325—387.
Гинзбург 2002 — Гинзбург Лидия. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002.
Гинзбург 2002а — Гинзбург Лидия. Из записных книжек (1925—1934) // Звезда. 2002. № 3. С. 104—134.
Гуковский 1930 — Гуковский Г. Шкловский как историк литературы // Звезда. 1930. № 1. С. 191—216.
Зорин 2006 — Зорин Андрей. Проза Л.Я. Гинзбург и гуманитарная мысль ХХ века // Новое литературное обозрение. 2006. № 76. С. 45—68.
Левинтон 1988 — Левинтон Г.А. Источники и подтексты романа “Смерть ВазирМухтара” // Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 6—14.
Переписка 1984 — Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским // Вопросы литературы. 1984. № 12. С. 185—218.
Письмо 1929 — Письмо Л.Я. Гинзбург В.Б. Шкловскому 1929 года (публ. и коммент. Д. Устинова) // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 315—321.
Савицкий 2006 — Савицкий Станислав. Марксизм в “Записных книжках” и исследованиях Л. Гинзбург // История и повествование. М., 2006. С. 474—506.
Троцкий 1923 — Троцкий Л. Формальная школа поэзии и марксизм // Правда. 1923. 23 июня.
Тынянов 1926 — Тынянов Ю.Н. Архаисты и Пушкин // Пушкин в мировой литературе: Сборник статей. Л., 1926. С. 215—286.
Тынянов 1977 — Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.
Тынянов & Якобсон 1929 — Тынянов Ю., Якобсон Р. Проблемы изучения литературы и языка // Новый ЛЕФ. 1929. № 2. С. 35—37.
Устинов 2001 — Устинов Д. В.М. Жирмунский и Г.А. Гуковский в 1920-е годы // Материалы конференции, посвященной 110-летию со дня рождения академика Виктора Максимовича Жирмунского. СПб., 2001. С. 24—28.
Устинов 2001а — Устинов Денис. Формализм и младоформалисты. Статья первая: постановка проблемы // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 296—312.
Чудакова 1985 — Чудакова М.О. Социальная практика, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхенбаума и Тынянова // Вторые Тыняновские чтения. Рига; Москва, 1985. С. 103—131.
Шкловский 1990 — Шкловский Виктор. Гамбургский счет: Статьи — воспомина
ния — эссе (1914—1933). М., 1990.
Шпет 1922 — Шпет Г. Эстетические фрагменты. Ч. 1—3. Пб., 1922.
Эйхенбаум 1922 — Эйхенбаум Борис. Молодой Толстой. Пг.; Берлин, 1922.
Эйхенбаум 1927 — Эйхенбаум Борис. Лев Толстой // Эйхенбаум Борис. Литерату
ра. Теория. Критика. Полемика. Л., 1927. Энгельгардт 1927 — Энгельгардт Б. Формальный метод в истории литературы. Л.,
1927.
Энгельгардт 1995 — Энгельгардт Б.М. Избранные труды. СПб., 1995.
Якобсон 1977 — Якобсон Роман. Юрий Тынянов в Праге // Россия/Russia. 1977.
№ 3. С. 161—170.
Gustafson 1994 — Gustafson Richard F. Lidiia Ginzburg and Tolstoy // Canadian American Slavic Studies. 1994. Vol. 28. № 2-3. P. 204—215.
Van Buskirk 2006 — Van Buskirk Emily. Essays in Socio-Biography: Lydia Ginzburg’s Creative Analysis. Рукопись.
___________________________________________
1) Об истории отношений между учениками и мэтрами см.: Устинов 2001а.
2) Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы XVIII в. М., 1936; Он же. Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в. М., 1938. См. также его статьи, посвященные современной литературе: Гуковский Г. Радищев как писатель // Радищев: Материалы и исследования. М.; Л., 1936; Он же. О Маяковском // Звезда. 1940. № 7.
3) Во вступительной заметке к первой опубликованной “эссеистической” подборке “Из старых записей” Гинзбург пишет: “Прозой Вяземского я занималась начиная с 1925 года. Тогда же это занятие навело меня на мысль — начать самой нечто вроде “записной книжки”” (Гинзбург 1982: 351).
4) См.: Гинзбург 2001: 333—334 [13.06.1929] и примечание к этому письму.
5) О влиянии Толстого на прозу Гинзбург см.: Зорин 2006; Gustafson 1994.
6) Об интересе Гинзбург к другой книге В. Волошинова, “Марксизм и философия языка”, см.: Зорин 2006.
7) Оригинал письма Шкловскому, опубликованный в “НЛО” № 50 Д. Устиновым, находится в архиве Шкловского (РГАЛИ. Ф. 562. Оп. 1. Ед. хр. 551). Существенных расхождений между ним и машинописной копией из архива Гинзбург нет. Случаи разночтений указываются. Фрагменты машинописи, как и два других письма — Тынянова Гинзбург и Гинзбург Эйхенбауму, — публикуются с любезного разрешения А.С. Кушнера. Что касается датировок, в письме Шкловскому указан ошибочный год: оно было написано в январе 1930-го, но не 1929 года. Это подтверждают два других письма, содержание которых оно пересказывает, а также упоминание статьи Гуковского, опубликованной в “Звезде” (1930. №1). Возможно, в начале нового года Гинзбург по инерции датировала текст прошлым годом.
8) Курсив в машинописи из архива Гинзбург отсутствует в автографе, опубликованном в “НЛО” № 50.
9) Слова “понадобилась” и “поводом” выделены курсивом только в машинописи из архива Гинзбург.
10) В оригинале письма, опубликованном в “НЛО” № 50, эта фраза отсутствует.