Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2006
Светлого будущего у нас не вышло. Зато мы обзавелись светлым прошлым. Оно называется “шестидесятые годы” и охватывает краткий приступ тепла между двумя ледниковыми периодами — сталинским и послехрущевским.
Последние века Европы отмечены странным и регулярным несовпадением истории и хронологии: XIX в. начался на 11 лет раньше — в 1789 г., ХХ — на 14 лет позже, в 1914-м, а XXI, перемигнувшись с XVIII, опять наступил раньше на целых 9 лет, с концом коммунистической империи.
В такой вот просак попали и 60-е. Они прорезались где-то между 54-м и 55-м годами и истекли к середине 60-х.
Впрочем, у каждого, кому посчастливилось вызревать в ту прекрасную эпоху, имелись и свои, приватные 60-е, тоже не совпадавшие с боем часов кремлевской башни.
Мои, к примеру, наступили в 1957 г., когда я впервые надела туфли на шпильках, и начали агонизировать в 1968-м. Агонизировали целых три месяца, от появления студенческих баррикад на улицах Парижа и до советских танков на улицах Праги.
Парижский май ошарашил больше, чем пражский август. От русских я ничего другого не ожидала, но вот французы… Такой удар со стороны классицистов! Ведь парижские студенты взбунтовались против той именно традиции европейской образованности, к которой пражские студенты мечтали вернуться.
После 1968 г. я потеряла интерес к Лему. Не окончательно (я все еще его читала), но бесповоротно. Проблема человеческого поведения в пространстве человеческой же истории сильно потеснила интерес к нечеловеческим формам разума. А ведь как был любим совсем недавно! Да что там я… Ему поклонялось целое поколение и еще два примкнувших. Те, что постарше, молодели вместе с нами от неслыханной новизны лемовских тем и сюжетов; те, что моложе, получили его в дар и наследство. Дар приняли с благодарностью. Один и тот же виноград освежал язык отцов и детей.
Каждый новый роман Лема был — откровение, каждый сборник рассказов — очарование.
На садовой дорожке лапчатая тень каштана. На скамейке он и она. Она: прическа “бабетта”, укороченная юбка, удлиненные глаза; он: зауженные брюки, очки, книга. Она слушает, он — читает. Что-нибудь смешное и одновременно глубокомысленное, на манер “Вторжения с Альдебарана” или “Эволюции стиральных машин”. Это молодые люди 60-х завоевывают благосклонность своих избранниц.
Уже слово “сепульки” и его производные из “Звездных дневников Ийона Тихого” уверенно приземлились в обиходной интеллигентской речи, где пока что — в предчувствии Булгакова — безраздельно царят Ильф с Петровым.
(Характерно, однако, что межзвездный юмор Лема, даже не дожидаясь смены поколений, из языка вымело начисто, меж тем как Ильф—Петров все еще держится…)
Соперников у Лема не было. Неподнятая целина советской фантастики, хотя бы и с учетом “Туманности Андромеды” и первых, совсем не робких вылазок братьев Стругацких, в счет не шла. Но и Запад проигрывал: даже виртуозный Шекли и обаятельный Бредбери меркли в темных лучах Соляриса. Конечно, Лем был гений, но и гению требуется, чтоб ему свезло. Везением Лема была Польша.
Ее называли “самым веселым бараком в соцлагере”. Как и другие восточноевропейские провинции, официоз именовал ее “братской”. Но советская интеллигенция любила братскую Польшу так, как 40 тысяч братьев любить не могут. Польша была неотразима и обольстительна, как Марина Мнишек. Каждая встреча с ней, будь то кино, литература, философия, журнал “Польша”, превращалась в сцену у фонтана. Только более любовную, ведь тень Грозного слиняла, а пред гордою полячкой мы не унижались, мы ее обожали.
То, что русская армия наблюдала разгром и гибель Варшавского восстания в окуляры цейсов, язвило души, надрывало сердца, как воспоминание о личной подлости и предательстве. Во искупление даже вершительницу наших судеб, русскую поэзию, и ту поверяли Польшей:
Я истины не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей!..
Так распинал себя Борис Слуцкий в 1962 г., а в 1963-м перевели “Солярис”.
Польша для нас располагалась западнее Запада, даже такого крайнего, как Франция. Мрожек завораживал сильнее, чем его западные подельники по абсурду — Ионеско и Беккет. Итальянский неореализм торопливо сменила французская “новая волна”, но пенный гребень польского кино не спадал два десятилетия — с начала 50-х по самые 70-е. Вайда забивал Де Сику с Висконти. А уж Збигнев Цибульский в неснимаемых темных очках… Он истекал кровью от пули польских чекистов, запутавшись в простынях, вывешенных на каком-то пустыре над помойкой, как белые флаги капитуляции. Он смывал ее позор своею кровью, превратив белую простыню в красно-белый национальный стяг Польши. Одним движением умирающей руки Цибульский смахнул с экрана тогдашних кумиров — элегантно стареющего Жана Маре и так никогда не постаревшего Жерара Филипа.
(И до сих пор, в любое время дня и года, я ношу темные очки, а на неизбежный вопрос непосвященных: “Почему?” — отвечаю, как герой Цибульского: “В знак неразделенной любви к родине”.)
Но и более широкие слои населения не были так уж страшно далеки от переживаний интеллигенции. Заполучив в роли Эдит Пиаф ее двойника — Эдиту Пьеху, и массы уразумели, что, если есть Польша, Запад отменяется (полячка Пьеха, как всем было известно, родилась во Франции, а ее карьера в СССР началась в 1956 г., когда на молодежном балу она спела песенку по-польски).
Что с того, что Эдит Пиаф озвучила французский экзистенциализм? Эдита Пьеха стала соловьем “оттепели”!
Конечно, Пьеха не Пиаф, оттепель не весна, да и Польша — не заграница, что впоследствии и выяснилось…
В фильме “Ирония судьбы, или С легким паром” ирония вовсе не в том, что некто перепутал город, улицу, дом и барышню… Это всего лишь комедия ошибок, а тут — ирония! Да и как ей не быть, если на роль русской учительницы русского языка приглашают польскую актрису, за которую по-русски изъясняется русская же актриса, а негордая полячка, голосом Аллы Пугачевой, поет стихи Марины Цветаевой?! И никто не понял — почему? А это самый чуткий и четкий из “шестидесятников”, Эльдар Рязанов, устроил прощание с общим польским прошлым. В 1956 г. он закрыл старую эру и с точностью до пяти минут открыл новую. И тоже в новогоднюю ночь.
“Старый год уже не властен!” — пела “Карнавальная ночь” с неосторожной надеждой.
“У нее прекрасное имя — Надежда!” — поясняет про героиню “Легкого пара” герой. На что незамедлительно следует ехидная реплика: “Да, прекрасное… Главное — редкое!”
И впрямь, надежда — не редкость. Вопрос: на что? В 1975 г. надеяться было не на что. Но он когда еще будет, а пока…
А пока интеллигенты набрасываются на изучение польского языка с бескорыстной страстью, ведь польский, в отличие от нынешнего английского, никаких практических целей не обслуживал.
Я сама за две недели наловчилась бегло читать польские тексты любой сложности, благо настоящий украинский, которым владела в совершенстве, намного роднее польскому, чем русскому. За польский я взялась ради Норвида по подсказке Цибульского — он его цитировал в “Пепле и алмазе”. Прочитала. Не разочаровалась. Прочитала и многое другое, в частности лемовский “Солярис” на языке оригинала. Конечно, Лем был частью той Великой Польши!
Когда проходит любовь, в памяти остается ее драматургия: сюжет, явления, лица… Даже чувство, которого больше не испытываешь, можно припомнить. Хотя и с удивлением. Но вот что решительно не в компетенции памяти, так это мотивы: почему это, а не то? Почему то, а не другое? Почему, ну почему Польша? Потому ли, что в коллективной подкорке сохранилось воспоминание о том, что она числилась в подданных империи? И эта поздняя любовь не что иное, как подспудное влечение имперского тела к своей утраченной части? Любовь тем более неотступная, что с надрывом?.. А тут история еще раз распорядилась так, что мы опять вроде бы идем вместе, под одним и тем же невыносимым тоталитарным гнетом… И уж если так выпало, что свободы не видать, значит, ни вашей, ни нашей!
Наиболее легко разгадываемая вещь Лема — “Эдем”: антитоталитарная антиутопия. Вот только я что-то не припомню, чтобы “Эдем” ходил в таких же любимцах, как “Солярис” или Ийон Тихий…
Правда, польская несвобода выглядела разительно иначе. У нас, к примеру, о религии или ничего, или плохо. А у них — “Мать Иоанна от ангелов”! Стало быть, и при социализме можно отвоевать творческую вольнощь (гневный укор в сторону родного правительства).
Иными словами, Польшу любили за то, что видели в ней чаемых себя или, говоря современным языком, себя с ней идентифицировали?
Да ничего подобного! Ничто в польском образе Польши не соответствовало русско-советскому строю души и мыслей.
Даже Фанфан-Тюльпан или девушки с площади Испании — и те были ближе, понятней, теплее.
Теперь, с этого берега времени и жизни, я ясно вижу, что страсть к Польше была ревнивой и завистливой. То была зависть к польской трагедии, не исторической и не социальной, но к тотальной эстетике тотального трагизма. Полякам удалось то, чего так хотели и в чем абсолютно не преуспели шестидесятники: поднять крушение и катастрофу собственной истории на уровень мировой трагедии.
А ведь какие были возможности, какой материал в руках!.. Не далось и не удалось!
Трагедия перехлестывает исторические и социальные драмы, она уходит в тайны и глубины бытия, в его, как выразился Лем, “ужасные чудеса”. Такой она и была у поляков, и здесь Космос Лема сливается с “Каналом” Вайды.
В 1972 г., когда волна польских страстей окончательно схлынула, а подвести итог хотелось, появился фильм “Солярис”, этот знак безнадежного провала, тотального непонимания. Лема просто-напросто прописали у Достоевского: заселили моральными истериками и нравственными скандалами. Ведь Достоевский был и остался высшим напряжением трагизма, какой русские могут представить себе и предъявить миру.
На заре 60-х в Киевском университете студенты физического факультета, коему я принадлежала на правах вольнослушательницы, задиристо распевали:
Только физики — соль,
Остальные все ноль,
А филологи просто дубины…
И это еще скромно сказано! Математик, кибернетик, физик-теоретик… Каждый из них о ту пору представлялся не солью земли, но сошедшим с небес богом. А если ему бывало трудно в этой должности, то лишь в силу непомерных упований, возложенных на него прогрессивной общественностью.
По ее наказу наука была призвана сокрушить общего заклятого врага — религию. О! — вовсе не христианскую со всеми ее подразделениями и ископаемыми институтами. Кто об этом помнил?! Досаждала совсем другая религия, которая, мало сказать, была рядом — она была везде и всюду: ведь советское общество — это общество на вере. Его воинствующий атеизм фантомно и пародийно, как это удавалось только Солярису, воспроизводил доктрины средневековой воинствующей церкви — гносеологическую и антропологическую. Надрывно оптимистическая вера в человеческий разум, для которого нет ничего принципиально непознаваемого, а есть только еще не опознанное, — это вовсе не научное мировоззрение, это средневековый схоластический принцип adequatio rei et intellectus, соответствие реальности и интеллекта, то есть та же идея: в мире нет ничего принципиально непознаваемого.
Того же происхождения возвышенный советский антропоцентризм. Почему из всего разнообразия палеоантропологических концепций Советы выбрали именно моногенез — утверждение единого человекоподобного венца творения в качестве общего и единственного предка человечества? А потому моногенез, что монотеизм: происхождение образа и подобия от одной-единственной незадачливой пары!
Человек оккупировал все горизонты бытия, от него было некуда деться, он лез из ушей, костью стоял в горле… И добро бы просто человек, человек вообще, — так ведь нет: советский человек, новый homo sapiens.
А потому годилась любая альтернатива: робот, дельфин, даже разумная плесень и та лучше!
Не угоди “Солярис” в самый центр этой богоборческой бури, не сработала бы никакая Польша, не помогла бы никакая литературная одаренность пана Станислава в жанре фантастических выдумок. Дело было не в том, что Лем фантаст, а в том, что научный. И это главное.
Не учли только одного: пан Станислав советским человеком не был, он был родом из других мест и других традиций. Об этом в Советском Союзе так радикально забыли, что не побоялись перевести одну из самых выдающихся Лемовских неудач — скучную и невнятную “Summa technologiae”. И впрямь, кому бы тогда пришло в голову заглянуть в невысохший ее источник: “Summa theologiae” Аквината?!
Богом, Богом был озабочен Станислав Лем, а вовсе не тем, чтобы еще раз побольнее наступить на ахиллесову мозоль советской идеологии. И в том было роковое недоразумение. Роковое для шестидесятников-диссидентов. Им не хватило воображения, чтобы выглянуть по ту сторону своего опыта, туда, где мир продолжается без советской власти.
Последний раз с текстом Лема я встретилась в его письме редактору израильского русскоязычного журнала Рафаилу Нудельману, физику по образованию, научному фантасту по призванию и лучшему переводчику Лема. А было в том письме и кое-что обо мне — я опубликовала в журнале свою обширную вариацию на темы двух повестей братьев Стругацких, “Жук в муравейнике” и “Волны гасят ветер”, где математически и неопровержимо доказала: тема повестей — еврейский вопрос в России 70— 80-х годов прошлого века. Мои изыскания Станислав Лем сурово не одобрил. Он попенял мне, что, будучи свободной гражданкой свободного государства, я не приняла в расчет цензурные обстоятельства братьев и тем их подставила. А кроме того, научная фантастика есть прежде всего художественная литература, и обращаться с ней следует соответственно. Ну и, вскользь, — в-третьих: еврейская тема не есть центральная проблема мироздания.
По всем трем пунктам я с ним не согласилась. А потом… А потом стало теперь. Пана Станислава Лема не стало.
Умер Великий Пан.