Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2006
Силантьев И.В. ГАЗЕТА И РОМАН: Риторика дискурсных смешений. — М.: Языки славянской культуры, 2006.
Цель, которую ставит в своей работе Силантьев, — анализ не текста и не дискурса, а текста в системе дискурсных взаимодействий (с. 37). Объект — с одной стороны, случайно выбранный номер “Комсомольской правды”, с другой — роман “Generation П” В. Пелевина.
Анализ газеты полон интересных находок, имеющих значение не только для филологии, но и для социологии. Начиная с выходных данных. Строго указанные в газете регистрационные регалии и адреса, длинный перечень ответственных из “отряда охраны дискурса” (с. 53), от главного редактора до секретаря, — “сквозящая через внешний фривольный облик нашей газеты иерархичность, глубоко сущностная и формально-бюрократическая одновременно, очень много говорит в плане общей <…> скованности дискурсного пространства российского общества” (с. 52). Бюрократизация общества пропитывает газету насквозь. Кандидат в президенты обращается к избирателям не с просьбой, не с разъяснением своей позиции, но с заявлением. То есть опять будет вести — и только заявляет, как собирается это делать. “Руководство компании пошло навстречу желаниям потребителей и приняло решение” (с. 118) — язык современного бизнеса (неприкосновенный в газете, как язык дающего деньги заказчика) обличает связь этого бизнеса с бюрократией. Даже цветами шрифтов титульного листа газета старается пристроиться к российскому флагу.
И в то же время дискурс газеты безответственен по существу. Ради привлечения читателя печатаются любые предположения и слухи — лишь бы они не нарушали пределов ответственности юридической. Причем, как правило, из официальных дискурсов газета соскальзывает в повседневные — они свободнее. Статья в газете, очевидно, должна быть увлекательной, а монодискурсный текст был бы угнетающе монотонен. Силаньтьев подчеркивает, что журналистский дискурс активно вбирает в себя другие — от научного до бульварно-скандального. “Журналистский текст становится зоной максимальной интердискурсивности” (с. 36).
Пример смешения дискурсов — репортаж о доставке колокола в Сергиев Посад. Исторический официоз, речь обывателя, нейтральное информирование, православный дискурс. Силантьев пишет, что, с одной стороны, многообразие дискурсов в газете компенсирует “неполноту дискурсного репертуара обывателя или узкого специалиста” (с. 78). С другой — “дискурс обиходной болтовни” (с. 74) и ирония разбавляют мрачную серьезность. Кислота, разъедающая и переваривающая все. “Нарочитая дискурсная несуразность текста” (с. 96) о водосвятии, в котором автор обращает внимание на то, что собор стоит неподалеку от цирка и что служащие черпают святую воду из огромных ванн литровыми емкостями, вовсе не так уж пуста. Легковерия, способного терпеть очередного “отца отечества”, становится все меньше и меньше, и газета вносит в это немалый вклад, пусть, скорее всего, без прямого намерения. Так даже поп-культура некоторым образом делает общество свободнее, способствует развитию в нем диалога.
Но аналитического дискурса, конечно, в такой газете нет и быть не может. Вместо него — рекламный дискурс мира товарного счастья — компенсация статей о проблемах, решения которых не предвидится. “Газета не информирует и даже не дезинформирует, а открывает перед читателем какой-то свой, особенный мир героев, вещей и событий” (с. 116), не имеющий прямого отношения к миру читателя.
Силантьев отмечает, что газета осталась последним прибежищем “советского дискурса” — в литературе он деконструирован постмодернизмом, в политике стал формальной принадлежностью некоторых персон. Но почему газета? Не сказывается ли подсознательная тоска по влиятельности печатного слова в советские времена? Впрочем, порой этот дискурс вполне уместен. Использование его элементов в статье о борцах за право ношения хиджаба в парижских школах показывает, что фундаменталисты-мусульмане не слишком отличаются от коммунистов.
В анализе романа открытий меньше, видимо, потому, что Силантьев почти игнорирует его отличие от газеты, специфику авторской работы с дискурсами. Столкновение дискурсов часто не исследуется, а только прослеживается, регистрируется, вне вопросов о целях и смыслах этого столкновения. Для исследования понадобилось бы обращение к целостности текста, организованной автором. Интердискурсивность, конечно, всегда заряжена смыслами, но концентрация смыслов может быть очень разной. Случайное столкновение в газете очень редко достигает такой концентрированности, как, например, в выражении Пелевина “солидный господь для солидных господ”. Именно поэтому книгу будут читать достаточно долго, а газета дольше дня не живет.
Вряд ли можно согласиться с тем, что в романе “рекламный дискурс говорит сам за себя, т.е. не его изображают, а он сам являет себя” (с. 132). Он, конечно, являет себя, но как любой другой предмет или дискурс и уже будучи изображенным автором, а в другом романе другого автора это явление было бы окрашено иначе. Утверждение о том, что рекламный дискурс в романе самостоятелен, а дискурс откровения изображен (с. 142—143), сводится в конечном счете к тому, что рекламный дискурс преобладает в романе Пелевина количественно. Это так, но это не делает его менее изображенным. Силантьев говорит, что нехудожественные дискурсы “сами — непосредственно, как бы без спроса — вторгаются в текст романа, отчасти сквозь авторское сознание и отчасти посредством его” (с. 130), — но вряд ли реально отличить намеренное использование от ненамеренного вторжения.
Но ряд идей возникает и при чтении второй части. Например, Силантьев обращает внимание на то, сколько словечек и фраз из романа Пелевина бродит в обиходно-интеллектуальном дискурсе. Многократно более перешло в язык из такого классического образца полидискурсивного текста, как “Горе от ума”. Видимо, полидискурсивность способствует такому распаду на цитаты, так как каждый дискурс должен быть обозначен среди других возможно более явно и концентрированно. А шизофреничность рекламы соответствует шизофреничности современной жизни, в которой человек сталкивается с очень различными людьми, вынужден играть различные роли в различных ситуациях.
И очень много вопросов к общим положениям. Силантьев начинает с определений — высказывания, дискурса. Фрагменты о сюжете и фабуле — чистое повторение учебника по литературоведению. Но и тут не все бесспорно. “Каковы интенции романа как жанра в рамках литературно-художественного дискурса?” (с. 19). Любого романа? Возникает опасение, что, если это общее и удастся выявить, оно будет очень общим и малосодержательным. Оно так и есть: “…роман <…> являет нам своего, особенного героя, ценностно-смысловая формула которого — частный человек, становящийся в своем жизненном целом, понятом как его судьба” (с. 21). Переводя: роман — про жизнь человека. Даже курсив вряд ли поможет Силантьеву отличить так роман от многих рассказов (почему бы и не от шолоховской “Судьбы человека”?).
Нечетко разделены понятия стиля и дискурса. Многое из того, что Силантьев называет полидискурсивностью, другой исследователь мог бы назвать проявлением полистилистики. Понятие дискурса дробится до темы. “Дискурс солдатской материактивистки” (с. 76), дискурс разговора о коррупции властей (с. 29) и т.д. В конце книги Силантьев называет их уже субдискурсами, и чем они отличаются, кроме темы, так и остается неясным. Внимание к маркирующим тему словам способно увести на ложный путь. Например, фразу “…эту сомнительную вечность просто вставляли в голову в одном контейнере с природоведением и неорганической химией” Силантьев, следуя за терминами, относит к техническому дискурсу (с. 204), в то время как это дискурс скорее педагогический или даже пусть и обывательски, но философский. “Чем более высокую позицию занимает дискурс в социокультурной иерархии, тем более сложен он по своему существу и составу” (с. 31) — но в какой именно иерархии? Она в обществе не одна. Понимание постмодернизма в книге вообще слишком узкое. “Постмодернизм использует смешение дискурсов в своих риторических целях построения игровых и иронических текстов” (с. 128). Но постмодернизм — не только игра и ирония, но и диалог, попытка понимания чужой позиции и терпимое отношение к ней.
Предлагаемые Силантьевым как основания для типологии дискурсов фактор общности людей, порождающей дискурс, фактор темы и фактор коммуникативной стратегии, видимо, значимы, но нет уверенности, что это сколько-нибудь полная система. Разумеется, исчерпывающая и непротиворечивая классификация не только дискурсов, любых сколько-нибудь сложных и живых объектов невозможна, но после ХХ в. это очевидно. И в то же время хотелось бы более глубокой рефлексии.
Весьма справедливым кажется предположение о том, что разговоры о религиозности, философичности и т.п. литературы — это только неотрефлектированное внимание к связи литературы соответственно с религиозным, философским и т.д. дискурсами. К выходам литературы за свои пределы. Но вывод Силантьева о схождении принципов текстообразования в современной газете и современном романе (с. 208) весьма неоднозначен. Любой роман полидискурсивен, не только современный. И есть немало современных романов, построенных совсем иначе, чем “Generation П”. С другой стороны, такое схождение есть, и оно не слишком радует. Это — превращение романа в газету, ослабление авторского взгляда, уменьшение работы над языком.
Следует отметить живой язык исследования. “Зачем напротив Кремля — ГУМ (или наоборот)?” (с. 48).
А. Уланов
Кошелев В.А. СТО ЛЕТ СЕМЬИ АКСАКОВЫХ. — Бирск: Бирский гос. пед. ин-т, 2005. — 380 с. — 500 экз.
Журнальный вариант книги был опубликован в “Севере” (1996. № 1—4; в книге появились некоторые новые разделы). Строй, манера и судьба этой книги практически во всем повторяют другое издание этого же автора — “Алексей Степанович Хомяков, жизнеописание в документах, в рассуждениях и разысканиях” (М., 2000; журнальный вариант появился в “Севере” в 1994 г.).
В.А. Кошелев в настоящее время — один из самых известных авторов, пишущих о славянофилах. Ему и карты в руки для создания биографии Хомякова и истории виднейшей славянофильской семьи. Написаны обе книги легко, увлекательно; читать их интересно и полезно. Это удачные книги. Но — с большого корабля и спрос большой. Поэтому придется говорить не только о достоинствах, но и о недостатках, столь очевидных и даже бросающихся в глаза.
Создавая свою книгу как “коллективное письмо всем” (прямо-таки вслед за Л. Толстым), автор невольно теряет своего настоящего читателя, который ищет в книге “всех признаков ученья”, а находит только немногие отголоски. И поэтому жаль, что в книге практически нет аппарата. На архивные источники В.А. Кошелев ссылается, иногда — и на печатные работы (в основном на те, которые имеют источниковый характер). Но в целом аппарат отсутствует.
Впрочем, в книге о Хомякове его не было вообще, хотя она своим названием подталкивала читателя к поиску, автор сам провоцировал этот поиск. Я верю, что все у В.А. Кошелева документировано (любая прямая речь, любой факт). Но порой хочется заглянуть в сноску, чтобы найти источник, который так меня заинтересовал. А его и нет.
Неточность читательской ориентации определяет неточность самого жанра книги. Собственно история семьи Аксаковых, разумеется, состоялась: история отдельных членов семьи изложена занятно и убедительно (точно так же, впрочем, состоялась и книга о Хомякове как очерк жизни и творчества). Если смотреть с этой точки зрения, все нормально. Однако если попытаться понять концепцию семьи, как ее представляет автор, то концы с концами сводятся с трудом. То же — и с “жизнеописанием” Хомякова, и поэтому сначала о нем. В.А. Кошелев не стремится разные сюжетные линии выстроить в один ряд, чтобы читатель смог увидеть логику событий и поступков его героя. Если в жизни Хомякова появляется Иван Киреевский, то о нем рассказывается практически все — все, что связывало его с героем книги до самой его смерти. Если еще раньше в жизни Хомякова появилась Kitty — Екатерина Михайловна Языкова, с которой он сочетался браком в 1839 г. и которая умерла в 1852 г., то о ней весь рассказ совершается тут же, и заканчивается он смертью ее. И все это укладывается в 13 страниц текста. Екатерина Михайловна умерла на 172-й странице книги, а всего в книге 480 страниц. Правда, позднее Kitty еще не раз будет упомянута, в том числе и в главе “Кончины”, где речь идет о смерти Гоголя и ее самой. Упоминается она и в других главах. Но весь сюжет завершен заранее. Так с каждым героем. С точки зрения биографического повествования это не очень складно: экспозиция героя (Л.Я. Гинзбург) превращается в краткую биографию его, а вся книга как бы рассыпается на ряд маленьких монографий, которые можно было бы объединить общим названием “Хомяков и его современники”. Проговорив это, мы начинаем понимать, что это все-таки литературоведческая книга, а не художественная биография. Мы можем сколько угодно мечтать о соединении под одной обложкой этих двух начал, но что же делать, если они и не думали соединяться. Менее заметно и более удачно построен сюжет в книге об Аксаковых. Впрочем, тоже не без греха. Почти в самом начале В.А. Кошелев задает общий тон всему повествованию: он кратко описывает концепцию аксаковской семьи, и, казалось бы, дальнейший рассказ будет развивать эту концепцию. Однако когда потом он рассказывает только об отдельных интересующих его членах этого семейства и забывает о других (они, впрочем, кажется, не очень-то его и интересуют), тогда понимаешь, что это очередная книга о славянофилах, но не очень-то о семье. А семья мне была бы интереснее. Но самое главное — это то, что в книге я не нашел ни слова, когда и как умерла (и умерла ли?) жена Сергея Тимофеевича, мать Константина и Ивана — Ольга Семеновна. И, разумеется, мы не найдем в книге даже попытки осмыслить чиновничью деятельность Григория Сергеевича по отношению к славянофильству.
Впрочем, книга В.А. Кошелева отличается всеми характерными чертами, свойственными этому автору, который, конечно же, многознающ и ухитряется удерживать в голове огромное количество фактов и сведений. В этом смысле любой читатель найдет здесь что-то новое и полезное для себя. И, с другой стороны, книга эта выгоднейшим образом отличается от сравнительно недавней книги Е.И. Анненковой “Аксаковы” (СПб., 1998; наш отзыв о ней см.: НЛО. 2000. № 43), в которой не было даже никакой попытки выявить эту родовую, семейственную линию. Вместе с тем странно, что в книге В.А. Кошелева нет ни одной ссылки на эту работу, в которой представлен большой фактический материал, который наш автор сам затрагивает, — тут бы и уместны были ссылки. И даже если работа была завершена ранее, это можно было сделать: на другие сочинения того же автора В.А. Кошелев ссылается, да и позднейшие вставки в книге имеются.
Говоря о достоинствах новой книги В.А. Кошелева, следует отметить, что в ней весьма интересна та общая концептуальная трактовка семьи Аксаковых, которая заявлена в главе “Слава и печаль русской культуры”. Совершенно справедливо пишет автор о том, что едва ли можно назвать гармоничной семью, где большинство дочерей остались старыми девами из-за своей любви к Отесеньке и старшему брату Константину. И едва ли гармоничны были отношения в этой семье, где культ старшего брата невольно подавлял интересы братьев младших. Но после столь многообещающего пассажа никаких распространяющих и аргументирующих его рассуждений мы не найдем: В.А. Кошелев остается в рамках заданных традиционными подходами теорий и концепций.
Очень продуктивна мысль автора книги о том, что позднее творчество С.Т. Аксакова — это результат влияния его сына Константина, которое испытал и которым гордился отец. Правда, мы не увидели, как реализовались собственно славянофильские теории сына в литературных текстах отца, мы не знаем даже — реализовались ли они. Но сама посылка весьма продуктивна. Без влияния Константина едва ли можно объяснить и жанры, и темы позднего Сергея Аксакова.
Но даже там, где общий рассказ не получается, маленькие отдельные “монографии”, которые и составляют книгу, хороши (всегда видно, что было написано как отдельная статья). Точно так же — и в книге о Хомякове: и рассказ об И. Киреевском, и рассказ о Д. Валуеве, и рассказы о Самарине, о судьбе “Москвитянина”, о холере, о многих других разностях. Впервые так точно сформулирована мысль о роли славянофильских проектов в деле освобождения крестьян от крепостной зависимости. Впервые (хотя это достаточно побочный сюжет в книге) определена позиция М. Погодина. В новой же книге интересна и очень важна главка “Альбом”, посвященная произведениям, которые Н.В. Вулих (“Вечерние огни” А.А. Фета // Проблемы изучения жизни и творчества А.А. Фета. Курск, 1992) были названы усадебной поэзией. Интересна главка “Русский джентльмен”, хотя и в ней есть противоречия: с одной стороны, в ней явно не хватает А.В. Дружинина, а с другой — возникает вопрос: Некрасов — тоже, что ли, джентльмен с его ружейной же охотой? (Сам Некрасов, если вспомнить его роман “Тонкий человек, его приключения и наблюдения”, был иного мнения.)
Книги В.А. Кошелева — очень заметного в современной научной литературе автора — многим хороши. Они основательнейшим образом фундированы (и это в то время, когда мы сталкиваемся со все понижающимся уровнем научных знаний), умны и хорошо написаны. Единственное, что мешает им быть бесспорными обретениями, — это нежелание автора задуматься над своим методом: над тем, для кого и — поэтому — как он пишет (и это в то время, когда все подряд создают новые концепции, едва заглотив “новые”, то есть только что переведенные у нас западные работы). Было б у нашего автора это желание — все остальное само собой должно было бы стать на свои места.
М. Строганов
Букалов А. ПУШКИНСКАЯ ИТАЛИЯ: записки журналиста. — СПб.: Алетейя, 2004. — 318 с. — 2000 экз. — (Русское зарубежье: Источники и исследования).
Букалов А. ПУШКИНСКАЯ АФРИКА: по следам “Романа о царском арапе” — [2-е изд., доп.]. — СПб.: Алетейя, 2006. — 319. — 2000 экз. — (Русское зарубежье: Источники и исследования).
Алексей Михайлович Букалов — по происхождению ленинградец — проживает сейчас в Риме, где с 1991 г. возглавляет отделение ИТАР-ТАСС в Италии и Ватикане. Казалось бы, вполне естественно, что именно Букалов пишет книгу об этой стране, но все-таки на первый взгляд немного странным кажется приплетение сюда Пушкина, ни разу в Италии не бывавшего.
На самом деле, первой книгой Букалова стало исследование вовсе не об Италии: до того как уйти в журналистику, он в течение 16 лет состоял на дипломатической службе, которая и занесла его в Эфиопию, где, увлекшись местным фольклором, он написал посвященную Пушкину монографию “Сомалийская тетрадь”, опубликованную ЮНЕСКО еще в 1975 г. Там же, в Эфиопии, он натолкнулся на проблему, которая почти не привлекала внимания отечественных литературоведов, — африканские гены Пушкина, взятые не как поэтическая метафора, а как материал для серьезного научного исследования.
Поиски начались прямо “на месте”, а по возвращении в Ленинград Букалов продолжил свои изыскания “с другой стороны”, в чем его активно поддерживал Д.С. Лихачев — автор идеи о многотомном издании “Иноземный Пушкин”, способном объединить информацию о зарубежных связях поэта, ни разу (!) не покидавшего пределы Российской империи. Первым томом в этом так и не осуществленном проекте явилась изданная первый раз в 1990 г. книга Букалова “Роман о царском арапе”, в рабочем виде носившая подзаголовок “Пушкинская Африка”.
Совсем недавно эта книга (значительно дополненная, переработанная и — уже под “оригинальным” названием) была переиздана. “Роман” превратился в исследование, основанное не столько на “эфиопском” опыте Букалова, сколько на подробнейшем анализе незавершенного пушкинского замысла — единственного “последовательного” обращения великого русского поэта к своим африканским корням.
Опыт “исследования с другой стороны” — метод, несомненным пионером которого в области пушкинистики следует считать именно Алексея Букалова (задуманная проживавшим во Франции Е.Г. Эткиндом монография о “французском Пушкине” осталась неосуществленной из-за смерти ученого), — позволил собрать и систематизировать под одной обложкой весь (насколько обширный, настолько же и разрозненный) накопившийся за полтора столетия материал об “африканском Пушкине”. И не просто “систематизировать” (чем скромно ограничивает свою роль в предисловии сам исследователь и что уже само по себе не так просто — среди писавших на эту тему Набоков, Ходасевич, Эйдельман и др.), а создать самый обширный и, по большому счету, итоговый на сегодняшний день анализ самого “африканского” текста Пушкина и самой проблемы “пушкинского африканства”.
Оказавшись в Италии, Букалов вновь начинает собирать материал “с другой стороны”. Разница в том, что теперь он вступает на совершенно неисследованную почву, а поставленная им задача — создать нечто вроде путеводителя по “Пушкинской Италии” — кажется абсолютно невыполнимой.
Однако выяснилось, что Пушкин — этот, по определению самого же Букалова, “невыездной, поднадзорный поэт” — имел не только родственников-итальянцев (его предки Чичерины — выходцы из итальянского рода Cicerone), но и многочисленных друзей за пределами отечества (один из исследователей подсчитал, что из двадцати человек, подписавших устав литературного общества “Арзамас”, за границу, кроме Пушкина, съездили все).
Разобравшись с итальянскими корнями и знакомствами Пушкина, Букалов обращается к его переводам с итальянского: в пику мнению В.В. Набокова, что Пушкин “из иностранных языков владел только французским, да и то в устарелом, привозном виде”, Букалов доказывает, что разговорным итальянским поэт овладел еще в южной ссылке — в Одессе, где имел в числе знакомых множество итальянцев, а бесчисленные грамматические ошибки в итальянских цитатах поэта объясняет именно тем, что он цитировал их “на слух” (по памяти). Далее следуют несколько глав, посвященных многочисленным итальянским сюжетам и реминисценциям в творчестве Пушкина, а также составлению своеобразной “карты” пушкинской Италии, где так или иначе отмечены все места, связанные с жизнью и творчеством русского поэта. Заканчивается книга подробным очерком итальянского пушкиноведения и описанием открытия памятника поэту в 2000 г. в Риме.
Алексей Пасуев
МОСКОВСКИЙ ПУШКИНИСТ. Вып. XI. — М.: ИМЛИ РАН, 2005.
Содержание: Непомнящий В. От редакции; Есипов В. 1. Вокруг “Пророка”; 2. Около “Тени Баркова”; Макаров А.А., Шакирова Л.Г. Пушкин “хронологический”: Из заметок составителей Собрания сочинений Пушкина, размещенных в хронологическом порядке; Вильк Е.А. Книги культуры и книги судьбы. Пушкин: поэзия и библиография; Медриш Д.Н. Пушкин-лирик и народная песня (“Я вас любил…”); Зингер Е. “Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь”; Фейнберг Л.Е. Сонатная форма в поэзии Пушкина (Продолжение); Асоян А.А. Орфический сюжет в “Евгении Онегине”; Листов В.С. “Наследника нам не оставит он”: К истолкованию образа “черного человека” по источникам, известным автору “Моцарта и Сальери”; Федоров В.В. Анализ “Медного всадника”: Бунт Петра. Бунт Невы. Бунт Евгения; Федоров А.В. Бытие в быте. “Уединенный домик на Васильевском” и русская романтическая повесть 1820—1840-х гг.; Рогачевский А. Фигура умолчания в “Повестях Белкина”; Сазонова С.С. “Нечаянный случай всех нас изумил” (“О повести “Выстрел””); Пискунова С.И. “Капитанская дочка”: от плутовского романа к семейной хронике; Смирнова Н.В. “…По изустным преданиям…” Еще раз о Пушкине и письме Петра I из прутского окружения; Аннушкин В.И. “Трезвый Аристарх”. Н.Ф. Кошанский — филологический учитель Пушкина; Тимофеев Л.В. Председатель военно-судной комиссии; Седова Г.М. “Будь спокойна, ты ни в чем не виновата…” (Н.Н. Пушкина в январе—феврале 1837 года); Поволоцкая О. Два поединка (Поэма Лермонтова “Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова” и дуэль Пушкина); Хализев В.Е. Свет яркий и сильный. О Всеволоде Алексеевиче Грехневе и его работах; Хроника заседаний Пушкинской комиссии (2002 г.).
ПУШКИН И ЕГО СОВРЕМЕННИКИ: Сб. науч. трудов. Вып. 4 (43). — СПб.: Нестор-История; Академический проект, 2005.
Грот К.Я. Петр Николаевич Семенов (1791—1832) / Публ. В.П. Ильина; Из семейной переписки А.С. Шишкова / Публ. К.Г. Боленко, Е.Э. Ляминой; Оксман Ю.Г. Николай Осипович Лернер / Публ. С.И. Панова; Рак В.Л. I. Пушкинские планы произведения о стрельце, влюбленном в боярскую дочь; II. О гипотетическом пушкинском цикле “Эпиграммы во вкусе древних”; Ларионова Е.О. “Борис Годунов”: проблема критического текста; Мильчина В.А. Пушкин и книга Жермены де Сталь “Десять лет в изгнании”: заметки комментатора; Дмитриева Н.Л. “Испанские и итальянские сказки” Мюссе и “Болдинская осень” Пушкина; Фомичев С.А. Два шедевра поздней пушкинской прозы (“Вольтер” и “Джон Тернер”); Мейлах М.Б. Еще раз об “Александрийском столпе”; Мазур Н.Н. “Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…”: источники и контексты; Муравьева О.С. “Бродячие метафоры” в текстах Пушкина; Кошелев В.А. “Евгений Онегин”: игра словом; Жолковский А.К. Счастье и права sub specie infinitive; Чекалов И.И. “Поэты-метафизики” на страницах “Московского телеграфа”; Альтшуллер М.Г. Сны Кюхельбекера; Кардаш Е.В. Мотив “двойничества” поколений в “Вечерах на хуторе близ Диканьки”: “метафорическая” и буквальная реализация; Тимофеев Л.В. Семья А.П. Бакунина. (Дополнения и уточнения к родословной); Китанина Т.А. Материалы к указателю сюжетов предпушкинской прозы.
Первухина-Камышникова Н.М. В.С. ПЕЧЕРИН: ЭМИГРАНТ НА ВСЕ ВРЕМЕНА. — М.: Языки славянской культуры, 2006. — 360 с. — 800 экз.
О В.С. Печерине написано сравнительно мало, а биографий только две: блестящая “Жизнь Печерина” М.О. Гершензона (М., 1910) и обстоятельное исследование ирландского слависта Э. Мак-Уайта (McWhite E. Vladimir Pecherin, 1807—1885: The First Chaplain of the Mater Hospital, Dublin, and the First Russian Political Émigré. Dublin, 1972), оставшееся незаконченным в связи с кончиной ученого. Сейчас стало ясно, что обе эти биографии являются неполными по независящим от авторов обстоятельствам. М.О. Гершензон получил доступ к архиву ближайшего друга и корреспондента Печерина — Ф.В. Чижова лишь в 1920 г. (такова была воля родственников), когда жить ему оставалось всего пять лет. Э. Мак-Уайт также скончался слишком рано, не дожив до тех времен, когда российские архивы стали доступны для западных исследователей. Американской славистке Наталии Первухиной-Камышниковой, преподающей русский язык и литературу в Университете штата Теннесси, выпустившей еще одну биографию Печерина, в этом отношении повезло: она могла свободно пользоваться и московскими, и лондонскими, и дублинскими архивными фондами, не говоря уже о ранее опубликованных материалах. Тем не менее написать рецензируемую книгу было нелегко. Попробуйте создать что-нибудь после Гершензона, на ту же тему и более чем наполовину на тех же самых источниках. И не только это. Попробуйте — даже если вы первый, как Гершензон в 1910 г., — написать что-нибудь ценное, оригинальное и глубокое о Печерине. Печерин — загадка: отцы-редемптористы называли его “большой путаник”, Э. Мак-Уайт предупреждал: “С Печериным ничего просто не бывает”. В самом деле, нелегко проникнуть в душу этого не только “вечного беглеца” от самого себя и от всего на свете (так, в свою очередь, назвала дублинского затворника польская исследовательница Виктория Сливовска, посвятившая ему главу в книге о русских политических эмигрантах — предшественниках Герцена), но и вечного парадоксалиста, сродни “подпольному человеку” Достоевского. Еще труднее разгадать подлинные мотивы его поступков: побега за границу, обращения в католичество и ухода в монастырь, а затем выхода из монашества. Рассказывая о жизни Печерина, Гершензон был склонен слишком многое в его жизни объяснять специфической атмосферой 1830-х гг. — романтической экзальтацией, напряженными религиозными исканиями, обостренным чувством собственного достоинства, ожиданием некоего чуда — и все это с неповторимой анархо-мистической подсветкой, иначе Гершензон не был бы самим собою. Н.М. Первухина-Камышникова, которая по понятным причинам сосредоточила свое внимание на жизни и деятельности Печерина не в России, а в эмиграции и которая тщательным образом проследила эволюцию его миросозерцания, смогла убедиться в том, что он далеко не всегда был ультраромантиком, а потому умонастроения 1830-х гг. — далеко не универсальный ключ к загадке его личности. Печерин увлекался не только христианским социализмом Ламенне и Жорж Санд, не только католическим персонализмом времен Реставрации и последующих десятилетий. В 1860-е гг. он стал антипапистом и даже антиклерикалом, но еще спорил с Герценом о значении естественных наук и технического прогресса. А в 1870-е он превращается в позитивиста, едва ли не последователя Дарвина; его любимыми авторами становятся Бюхнер, Фейербах, Ренан и Штраус; его религиозные взгляды эволюционируют в сторону пантеизма, он серьезно изучает буддизм и исполняет обязанности капеллана дублинской больницы “Mater Misericordia”, давно превратившись в агностика, который любит себя называть сыном Матери Природы. Романтическая экзальтация утихла, скорее всего, сразу после принятия монашеских обетов, в первой половине 1840-х , и объяснить ею всего Печерина никак невозможно.
Н.М. Первухина-Камышникова пошла другим, отличным от Гершензона путем. Она попыталась проникнуть в тайны личности своего героя, заранее предположив, что в своих замечательных “Замогильных записках” он выступает не просто как сын своей эпохи, а как художник слова и, если можно так сказать, художник культурного поведения, к тому же обладающий большим литературным талантом. А будучи художником слова, он был вправе играть словом — вправе создавать неоднозначный и порою причудливый образ автора, расставлять интеллектуальные и стилистические ловушки, в которые то и дело попадается читатель его записок, вправе не говорить о себе правду “открытым текстом”, вправе иронизировать, притворяться и, наконец, прибегать к прямым мистификациям. Предположив это на основании вдумчивого анализа всех сохранившихся текстов, вышедших из-под пера Печерина, исследовательница не ошиблась. Рассмотрение мемуаров и эпистолярного наследия несостоявшегося редемпториста как художественной фикции, передающей историю души их создателя опосредованным образом, объясняет в нем если не всё, то очень многое. Печерин не просто жил, а все время играл им же самим написанную роль (не потому ли он так любил театр и актерскую игру?). Мало того: как и его литературный тезка Григорий Александрович Печорин, он сам же был своего рода критиком-резонером, который со стороны оценивал исполнение этой роли, а затем ex post сочинял увлекательную повесть, предметом которой была не столько его реальная жизнь, сколько реализуемые амплуа. Признаюсь, что знакомство с монографией Н.М. Первухиной-Камышниковой убедило меня, что филологический, историко-литературный или даже “театральный” подход к творчеству Печерина гораздо продуктивнее и рациональнее, чем традиционное их рассмотрение в плане чистой истории идей. Именно поэтому вполне оправданны достаточно обширные отступления, посвященные феноменологии образа “лишнего человека”, развернутые параллели с Лермонтовым, очень подробный текстуальный анализ влияний Шиллера и Жорж Санд, что на первый взгляд кажется излишним. Автор книги выдвигает интересную гипотезу, согласно которой Печерин постригся в монахи, последовав примеру героя романа Жорж Санд “Спиридион”, который, как впоследствии он сам, разочаровывается в идее тихого подвижничества в кенобии, — и, на мой взгляд, в этом немало правды. Как верно замечает Н.М. Первухина-Камышникова, Печерина, подобно Лермонтову и Герцену, более всего интересовала собственная психология, история внутреннего мира. Он во что бы то ни стало хотел показать, что “его жизнь была не цепью случайных событий, а созданием его творческого духа” (с. 36). И потому — и здесь я полностью разделяю мнение автора — рассмотрение его в ряду русских и западноевропейских мастеров психологической прозы более оправданно, чем в ряду корифеев общественной, философской и религиозной мысли.
Н.М. Первухина-Камышникова подчеркивает еще один аспект личности Печерина, а точнее, символического ее значения. По ее мнению, в сознании советского интеллигента 1950—1980-х гг., образ этого католического монаха выступал в функции архетипического представления о русском эмигранте — “эмигранте на все времена”, как это заявлено в заглавии книги. Смею полагать, что таковым является субъективное ощущение ее автора или того круга, в котором пришлось ему вращаться в предыдущей, московской жизни и/или в Соединенных Штатах. Исследовательница совершенно права, когда утверждает, что эпитафией на могиле Печерина могло бы стать его изречение (цитата из письма к Ф.В. Чижову): “У меня необходимо две жизни” (цит. по с. 308). В самом деле, когда человек живет в эмиграции, к тому же не в полузамкнутом русском гетто, а один-одинешенек среди иностранцев, и когда он вынужден жить там, как они, по их, а не по русским правилам, то у него — как и писал Печерин — необходимо две жизни, заграничная и русская. В письмах, в общении с родными и близкими, в чтении русских книг он русский, и только русский; но на службе, на улице, в театре или в присутственных местах он как будто бы (или даже на самом деле) немец, англичанин или поляк. Знаю это по многолетнему собственному опыту. И то, что автор монографии увидела, почувствовала это в Печерине, доказала, что это действительно так, анализируя его тексты и биографические материалы, является ее большой заслугой. До сих пор на него смотрели как на очень странного русского, но только русского — деятеля, писателя и даже в какой-то мере мыслителя. Благодаря Н.М. Первухиной-Камышниковой мы можем познакомиться с англоязычным ирландцем, которого звали Pater Vladimir Pecherin, человеком британской культуры, таким, каким его запомнили жители Дублина. И это лишь одно из несомненных достоинств ее книги.
Монография состоит из трех частей. Первая посвящена жизни Печерина в России, вторая — периоду с его побега в 1836-м до 1851 г., то есть до перевода в Ирландию, а третья — последнему, ирландскому фрагменту биографии. Вероятно, по недоразумению во вторую часть попала глава, в которой рассказывается о поистине печоринских настроениях, охвативших будущего эмигранта до возвращения в Россию из Германии, а следовательно, до побега в Швейцарию. Все три части равноценны по богатству материалов и качеству исполнения, которое следует признать весьма удовлетворительным. Особенно удачно, на мой взгляд, построен образ автора — вдумчивого, далекого от популярной упрощенности, но ненавязчивого. Наиболее познавательной следует признать, конечно, ирландскую часть, поскольку именно этот период жизни Печерина наименее известен русскому читателю и поскольку именно в последних главах Н.М. Первухина-Камышникова вводит в научный оборот большое количество неопубликованных материалов, раскрывающих доселе неизвестные аспекты личности дублинского капеллана. Очень обстоятельно освящены, например, все подробности ухода Печерина из монастыря, попытка стать бенедиктинцем в Гренобле и последующий отказ генерала ордена редемптористов о. Морона принять его назад в монастырскую общину. Впервые прослежена связь “Замогильных записок” (так озаглавленный фрагмент мемуаров был снабжен подзаголовком “Apologia pro vita mea”) c книгой Джона Генри Ньюмана, английского католического кардинала, который в свое время порвал с англиканством и стал ультрамонтанцем. Книга эта называлась “Apologia pro vita sua”. Необыкновенно ценной находкой Н.М. Первухиной-Камышниковой являются тексты проповедей Печерина, записанные прихожанами (капеллан всегда импровизировал с амвона и не оставил ни одной записи проповеди). При этом, демонстрируя, насколько велик был его проповеднический дар, автор монографии приводит интересные данные о том, что Печерин изучал приемы красноречия по греческим текстам Иоанна Богослова и Миней, а также использовал фрагменты Киево-Печерского патерика. Как жаль, что в монографии не процитирован и соответствующим образом не прокомментирован ни один фрагмент из этих источников! Ведь где, как не в этом, во всех отношениях филологическом труде, нашлось бы место для анализа риторических приемов Иоанна Богослова или печерских старцев, которые мог использовать Печерин — по образованию филолог-классик? Ведь верно же заметила исследовательница: “Его несла красота фразы” (с. 133). Как тут не показать, какая именно красота его “несла”?
А если уж говорить о недостатках, то отметим ряд опечаток, отсутствие в библиографическом списке работы В.И. Мильдона, процитированной на с. 283, и — last but not least — лишь мимолетное упоминание о связях Печерина с польской культурой. В этих несомненных связях (Печерин с детства знал польский язык, а у его отца и матери были польские предки) очень много неясного, как много неясного и в его отношении к польскому национально-освободительному движению. Весьма сомнительно по крайней мере то, что “независимость Польши Печерин поддерживал всегда — и как противник николаевской политики, и как католик” (с. 316—317). Прямых высказываний на этот счет у него нет. Не забудем, что даже Герцен относился к освободительному движению поляков настороженно, по крайней мере двойственно.
Монография иллюстрирована фотографиями, многие из которых — авторства Н.М. Первухиной-Камышниковой. Среди прочего, есть фотографии больницы “Mater Misericordia”, церкви Сент-Мери в пригороде Лондона Клапаме, где служил Печерин, а также двух его могил. Быть может, это справедливый приговор судьбы: тому, у кого было “необходимо две жизни” в земном существовании, потребовалось два пристанища для вечного покоя.
В.Г. Щукин
Немирова М.А. АВТОГРАФЫ ИЗ СТАРОГО АЛЬБОМА: Альбом автографов поэтов Серебряного века Брониславы Рунт (1885—1983) из коллекции Государственного музея В.В. Маяковского. — М.: Тровант, 2006. — 96 с.
Любовно и компетентно подготовленная публикация стихотворений, вписанных в альбом свояченицы В.Я. Брюсова, литератора и хозяйки салона Б.М. Рунт. О каждом из авторов (В. Брюсов, Д. Бурлюк, В. Шершеневич, К. Большаков, С. Бобров, Дон-Аминадо, Ф. Сологуб, В. Ходасевич, И. Северянин, Э. Верхарн, С. Рубанович, А. Кусиков и др.) даны краткие справки, охарактеризованы их взаимоотношения с Б. Рунт, приведены сведения о публикациях ряда стихотворений и указаны разночтения. В книге впервые собраны сведения о владелице альбома, охарактеризованы ее жизненный путь и творчество.
Н.К.
Спивак Р.С. РУССКАЯ ФИЛОСОФСКАЯ ЛИРИКА. 1910-е ГОДЫ. И. БУНИН, А. БЛОК, В. МАЯКОВСКИЙ: Учебное пособие. 2-е изд. — М.: Флинта; Наука, 2005. — 408 с. — 1000 экз.
Второе издание этого учебного пособия по спецкурсу для студентов высших учебных заведений буквально повторяет его первое издание (М.: Флинта; Наука, 2003). Эта книга является итогом и обобщением результатов многолетнего изучения автором русской философской лирики начала ХХ в., этапы которого были ознаменованы сначала небольшим учебным пособием “А. Блок. Философская лирика 1910-х годов” (Пермь, 1978), позже — монографией “Русская философская лирика: Проблемы типологии жанров” (Красноярск, 1985).
Книга Р.С. Спивак сможет сослужить хорошую службу своим читателям только в том случае, если они будут воспринимать ее, так сказать, в диалогически-полемическом режиме, а не с установкой полностью доверять автору. Дело в том, что рецензируемое пособие ценно именно своей теоретико-методологической прозрачностью, когда автор делает четкий методологический выбор и в соответствии с ним выстраивает свою теоретическую концепцию, а не стремится, как это не так уж редко бывает, раздражать Козьму Пруткова, руководствуясь желанием угодить всем и объять необъятное. Именно благодаря открытости исследовательского подхода пособие Р.С. Спивак побуждает читателя к полемике, активизируя его самостоятельное мышление. А это достаточно существенный фактор в обеспечении диалогической организации учебного процесса в вузе.
Исходя из этой особенности издания, сосредоточу свое внимание на принципиальных полемических моментах в его содержании, касающихся именно сферы избранного автором методологического подхода и основ предложенной теоретической концепции, хотя в книге присутствует и многое из того, с чем вполне можно согласиться.
Основная “интрига” эвристического опыта изучения Р.С. Спивак философской лирики непосредственно связана с тем, что главный акцент в рассмотрении философской лирики делается не на том, что это лирика, а на том, что она именно философская. Отсюда стремление строить свою теоретическую концепцию, опираясь на категорию “метажанр”, которая в трактовке автора (метажанру свойственна нейтральность к литературному роду и ориентированность на общий предмет художественного изображения — с. 54) вполне позволяет игнорировать родовую принадлежность произведения. А поэтому, когда исследовательница все же называет философскую лирику “разновидностью лирической поэзии” (с. 7) или “одним из структурных вариантов лирики” (с. 9), эти обозначения оказываются сугубо инерционными и не имеющими практических последствий. В свою очередь, именно к указанному методологическому выбору восходят все основные проблемные моменты теоретической концепции Р.С. Спивак.
Во-первых, это касается неоправданного противопоставления предмета изображения и темы поэтического произведения как более значимого менее значимому (с. 12), которое при этом, помимо воли автора, совершенно не подтверждается предпринятым в книге сравнительным анализом оды Г. Державина “На смерть князя Мещерского” и стихотворения Н. Некрасова “Скоро стану добычею тленья…”. Ведь в полном соответствии со своим методологическим выбором Р.С. Спивак полностью игнорирует семантическую структуру указанных поэтических произведений и особенности развития тематического образа в них, почему у нее и получается, что “стихотворения Державина и Некрасова написаны на одну тему — смерти, но у них разные предметы изображения” (с. 12—13). Однако в действительности дело обстоит совершенно иначе. В указанных произведениях мотив смерти занимает разное структурное место: у Державина — это сквозная тема, доминантная содержательноструктурная составляющая, а у Некрасова — это зачин, повод для разговора, сущность которого (тема) выясняется только в дальнейшем разворачивании лирического сюжета. Соответственно, данные произведения посвящены не одной, а разным темам: у Державина — теме всевластности смерти, бренности и скоротечности человеческой жизни, у Некрасова — теме покаяния. Отсюда в эмпирическую часть (материал лирического переживания) этих стихотворений входят различные “предметы изображения”, которые тематизируются опять-таки в разных содержательных векторах. И даже когда, казалось бы, можно говорить об общности предмета переживания, которую Р.С. Спивак находит в “Я вас любил…” А. Пушкина и “Мы — два грозой зажженные ствола…” Вяч. Иванова, то и здесь темы разные, поскольку моделируются нетождественные ситуации: в первом случае в центре лирическое “я” и преобладает прошедшее время, во втором в центре “мы” и акцентируется время настоящее. А если при этом еще учесть, что художественный предмет, как известно, порождается художественной структурой данного текста и вне его не существует, то придется признать, что название “философская лирика” в собственно литературоведческом аспекте не указывает на особенную близость этой разновидности лирической поэзии к философии, а сигнализирует об определенной тематической общности многочисленных лирических поэтических произведений именно как лирических и как поэтических, а не каких-то иных по своему происхождению. Философия же, принадлежа к нехудожественной действительности, в таком случае будет играть ту же побуждающую роль, которую вообще играет внелитературная действительность для художника как субъекта творческой деятельности.
Во-вторых, не получает подтверждения и ведущее концептуальное положение чисто теоретического раздела “Философская лирика: общее понятие”, согласно которому “философской разновидности всех жанров (лирического стихотворения, поэмы, романа, повести, драмы)”, т.е. философскому метажанру, “присуща общая структура” (с. 49). Но о какой именно структуре идет речь, неясно. Более того, создается впечатление, что у исследователя фактически отсутствует модель объекта исследования, которую хотя бы чисто описательно можно было бы объективировать. Нельзя же, в самом деле, воспринимать в качестве модели то, что: 1) в философской лирике наиболее активно используются “внеличные и обобщенные личные формы выражения авторского сознания”, часто встречаются также формы “собственно автора” и “поэтического мира”, а менее всего — форма “лирического героя” (с. 17, 18; тут используется известная терминология Б.О. Кормана); 2) “сюжет содержит определение объекта изображения через подведение его под более широкое <…> родовое понятие субстанционального порядка” (?), “оба члена сюжетообразующей оппозиции наполняются субстанциональным содержанием” (с. 55), благодаря чему “авторское сознание вырастает до масштаба мироздания” (с. 56; как это вообще можно понять?), и т.п.
Подобное отсутствие модели объекта и реально анализируемой структуры приводит к тому, что теоретические выводы часто не подтверждаются предварительно рассмотренным материалом и — более того — вообще не следуют из этого рассмотрения. Это, в частности, касается далеко не проходного для теоретической концепции Р.С. Спивак вывода о том, что “философская лирика имеет особую целостную устойчивую содержательную структуру” и характеризуется спецификой на каждом из основных уровней художественного произведения (с. 38), поскольку фактическое содержание всего предшествующего материала объективно подводит только к одному заключению, закономерно отсутствующему в пособии, а именно: философская лирика может использовать в своих целях весь арсенал художественных средств. Но вывод этот ничего не говорит о ее сугубо специфических чертах как философского метажанра, на выявление которых направлен предложенный в пособии методологический подход.
В-третьих, главным фактором, который заставляет усомниться в продуктивности методологического выбора, осуществленного Р.С. Спивак в теоретической концепции метажанра, является явный разрыв между небольшой по объему собственно теоретической частью пособия и пространной его практической частью. Я даже склонен утверждать, что если из книги изъять первый — теоретический — раздел “Философская лирика: общее понятие”, то издание ничего не утратит. Ведь основной корпус пособия — II, III и IV главы — это, по сути, законченное добротное традиционное историко-литературное исследование, посвященное традиционным же литературоведческим темам с традиционными же их формулировками: натурфилософской лирике И. Бунина, нравственно-философской лирике А. Блока и социально-философской лирике В. Маяковского, которые рассматриваются в контексте основных тенденций российского общественно-литературного процесса начала ХХ в.
В этих главах, содержание которых составляет анализ конкретных поэтических текстов, категориальный материал теоретической части пособия не играет какой бы то ни было существенной роли. Например, почему нельзя было просто и понятно сказать, что стихотворение “Надпись на чаше” — это один из ранних образцов философской лирики в поэтическом творчестве И. Бунина 1900-х гг., а нужно было обязательно называть его “одним из ранних произведений философского метажанра” (с. 99)? Что дает такая формулировка?
Похожее можно наблюдать и в характеристике немедитативных стихов Бунина, причастность которых к его поэтической натурфилософии 1900-х гг. “обеспечивается именно разностью состояний природы, которые они запечатлевают, при общности ключевых образов, объединяющих их с произведениями философского метажанра…” (с. 123—124). Но не проще ли и — главное — правильнее относительно этих ключевых образов было обойтись только последующим суждением об “общем контексте натурфилософской лирической системы” (с. 124) и не подключать сюда без особой необходимости категорию философского метажанра, которая, если последовательно придерживаться логики отстаиваемой Р.С. Спивак теоретической концепции, предусматривает соотношение лирики с прозой и драмой?
Убедительный ответ на последний вопрос находится в самом тексте рецензируемого пособия, в частности там, где речь идет о восприятии А. Блоком “восточных стихотворений” И. Бунина. “Не зная творчества поэта в целом, — читаем у Р.С. Спивак, — Блок не понял философской проблематики восточного цикла Бунина” (с. 152). Значит, чтобы увидеть в указанной группе бунинских стихотворений философскую проблематику, нужно не столько знать особенности философского метажанра, сколько иметь целостное представление о творчестве поэта как таковом! Тем более, что в случае с В. Маяковским у Р.С. Спивак так и происходит: “…социально-философский сюжет дооктябрьской лирики Маяковского, в силу обобщенности философского мышления, ясно и полно различим, как правило, лишь в рамках всей лирической системы в целом” (с. 290; курсив мой).
Таким образом, есть достаточные основания утверждать, что Р.С. Спивак не удалось ликвидировать “на карте теории литературы <…> белое пятно”, возникновение которого она связывает с тем, что “теория литературы не может вооружить исследователя специальным понятийным аппаратом для осмысления философской интенции художественного автора” (с. 3). Ведь перед тем, как формулировать такую задачу, не лишним было все же выяснить, а возможен ли и — особенно — нужен ли вообще такой “специальный понятийный аппарат”? Вполне естественно, что Р.С. Спивак этого не делает, ибо принятая ею исходная методологическая установка на специфицированный философский метажанр такой исследовательской проблематики не предусматривает.
И.В. Козлик
A CENTURY’S PERSPECTIVE: Essays on Russian Literature in Honor of Olga Raevsky-Hughes and Robert P. Hughes / Ed. by Lazar Fleishman, Hugh McLean. — Stanford, 2006. — 564 р. — (Stanford Slavic Studies. Vol. 32).
Contents: Olga Raevsky-Hughes; Robert Hughes; McLean H. “Buried as a Writer and as a Man”: The Puzzle of Family Happiness; Лавров А.В. Юрий Сидоров: На подступах к литературной жизни; Поливанов К. “Двенадцать” Блока в поэзии и прозе современников (заметки к комментариям); Grossman J.D. Briusov, Lenin, and Diktator; Богатырева С. Памяти “Картонного домика”; Тименчик Р. На окраине серебряного века; Богомолов Н. Из черновиков Ходасевича; Malmstad J.E. Khodasevich on Symbolism; Кацис Л., Одесский М. Андрей Белый: Стиховедение — историософия — барокко; Спивак М. Смерть “на задворках культуры”: Андрей Белый и Л.Б. Каменев; Янгфельдт Б. Три заметки о В.В. Маяковском и Л.Ю. Брик; Белобровцева И., Меймре А. Как это делалось в журналистике русского зарубежья (А. Ветлугин и др.); Флейшман Л. Неосуществленное рижское издание “Сестры моей — жизни”: Из комментариев к переписке Бориса Пастернака; Livingstone A. A Commentary on Pasternak’s 1911 Essay “Heintich von Kleist”; Йенсен П.А. От Лирики к Истории: Появление “третьего лица” в “Детстве Люверс” Бориса Пастернака; Barnes Ch. The Image of Chopin (à propos of Pasternak’s article on Fryderyk Chopin); Gasparov B. The Narrative of Alienation: The Case of Nabokov and Pasternak; Naiman E. The Costs of Character: The Maiming of the Narration in “A Guide to Berlin”; Masing-Delic I. Belkin, Belochkiny and Belka Chudo-Divo: Pushkin’s “The Fairytale of Tsar’ Saltan” in Nabokov’s Pnin; Грачева А. Из комментария к роману-коллажу Алексея Ремизова “Взвихренная Русь” (глава “ОБЕЗВЕЛВОЛПАЛ”); Обатнина Е. “…Гуссерля я не читал…” (Интерсубъективные миры А.М. Ремизова); Slovin G.N. Remizov’s Exilic Jouney in Uchitel’ muzyki; Ливак Л. Ранний период русской эмиграции. По материалам собрания Софии и Эжена Пети; Поляков Ф. Заметки Федора Степуна о русском эллинизме (из переписки с Альфредом Бемом); Хазан В. “Но разве это было все на самом деле?” (Комментарий к одной литературно-биографической мистификации); Фрезинский Б. Художник Каплан и писатель Эренбург (по страницам переписки); Neklyudova E. “A Limitless Well of Experiences”: The Prison Diary as a Genre; Brown A. Stoic, Feuerbachian, and Gnostic Cosmologies: Soviet Space According to Gagarin, Aitmatov, and Pelevin; Olga Raevsky Hughes: Selected bibliography of publications, 1967—2004; Robert Phillip Hughes: Selected bibliography of publications, 1963—2004.
Будницкий О.В. РОССИЙСКИЕ ЕВРЕИ МЕЖДУ КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ (1917—1920). — М.: РОССПЭН, 2005. — 551 с. — 1000 экз.
Читая книгу О.В. Будницкого, не сразу определяешь ее жанр. Для академического исследования она слишком эмоциональна, назвать ее беллетризованным описанием не позволяет та самая “непроницаемая плотина из фактов” (по выражению Б.А. Романова), которая является альфой и омегой любого научного исследования. Рассматривая многослойную, драматическую историю евреев в революционное лихолетье, автор подмечает в их судьбах все — и высокое, и приземленное, — не обходя стороной и “трудные” вопросы, на которые сложно дать однозначный ответ. Его внимание равно обращено и на горестный, бесхитростный рассказ беженца-еврея, и на переписку рафинированных интеллигентов, заполненную историческими экскурсами и философскими реминисценциями, на яркие зарисовки публициста и на “сухой”, написанный канцелярским языком отчет. Воспроизведенная О.В. Будницким мозаика макро- и микроисторических историософских медитаций и повседневных бытовых практик в самых разнообразных сочетаниях не просто создает стереоскопический взгляд на прошлое, но и определяет доминирующую манеру повествования. Ее можно назвать “феноменологической”: описание различных эпизодов жизни евреев “между красными и белыми” является фрагментарным ввиду неполноты источников, но каждый из них осмыслен “системно” и имеет необходимое место в причинно-следственной цепочке, с помощью которой конструируется целостная картина прошлого.
Во введении автор обозначает те вопросы, которые он стремится осветить в книге: “Почему на начальном этапе Гражданской войны (а в определенной степени и позднее, уже после начала “добровольческих” погромов) часть политически активного еврейства поддержала Белое движение и даже приняла в нем, в той или иной степени, участие? Каким образом белые, начавшие борьбу против большевиков под вполне либеральными лозунгами, превратились в значительной части в банду погромщиков? Какова роль либеральной русской интеллигенции, в особенности партии кадетов, в идеологическом обеспечении Белого движения и каким образом члены этой партии, всегда считавшиеся поборниками равноправия евреев, пришли к фактическому оправданию антисемитизма?”
Круг рассмотренных О.В. Будницким сюжетов, конечно, шире, но пристальное внимание к механике разложения либеральных ценностей в эпоху хаоса вряд ли можно назвать случайным. Его труд, прежде всего — своеобразное исследование генеалогии морали, в том числе политической, в послереволюционное время. Куда легче обсуждать либеральные максимы и ценить благозвучие собственного голоса, стойко отстаивающего нравственные идеалы интеллигенции, когда за окном не видны пожарища и пепелища и не слышны стоны и крики. Куда труднее выстоять, когда в человеке все обострено, воспалено и оголено, когда стечением обстоятельств реанимируются, казалось бы, давно утраченные мифы и страхи. Тогда и ломается интеллигент — об этом рассказывается в небольшой, но, полагаю, центральной главе книги “Русский либерализм и “еврейский вопрос””. Ярким образчиком, дающим, по мнению автора, “представление о сдвиге, происшедшем в умах значительной части русской либеральной интеллигенции относительно “еврейского вопроса””, являются дискуссии на заседаниях ЦК кадетской партии весной 1919 г. Начавшись с обсуждения конкретного вопроса — о возможности допуска евреев к участию в работе пропагандистского ведомства Деникина — Освага, — они закончились спорами о роли евреев в революции и степени их вины. Кадеты — просвещенные либералы и интеллигенты, казалось, чуждые национальным предрассудкам, предстают здесь людьми, которые, говоря о сочувствии евреям, не свободны от страха перед ними и преувеличенных представлений об их силе. Не сразу и обнаружишь здесь червоточину — малозаметную вначале, но со временем все более ускоряющуюся эрозию либеральных ценностей.
Труден лишь первый шаг — стоит только поставить вопрос о “вине” евреев за революцию и Гражданскую войну, а затем будет возможно говорить все — и, наконец, услышать такую реплику участника Харьковской конференции кадетской партии (ноябрь 1919 г.) Кояндера: “Добр[овольческая армия] идет с любовью к России, с ненавистью к евреям. Вырвите у нее ненависть к евреям, и вы рискуете вырвать любовь к России”. Любые оговорки об индивидуальной или групповой национальной “вине” всегда и неизбежно кончаются признанием “вины” коллективной — это аксиома. Все эти стыдливые зигзаги в рассуждениях (и устных, и печатных) кадетов о еврейском вопросе, при ритуальных обмолвках: “с одной стороны” и “с другой стороны”, четко обозначают предел, за которым начинается разрушение интеллигента. Обязательные его этапы — боязнь откровенно назвать виновников погромов и молчание там, где был уместен крик, преуменьшение размаха погромов, а то и вовсе отрицание их, попытки снять ответственность с белых и возложить ее на красных или, что еще постыднее, на самих жертв — евреев. Яркий пример такой “эволюции”, или, говоря более прямо, одичания интеллигенции в эпоху смуты, — печально известная резолюция Харьковской конференции кадетов, на которой даже не рискнули призвать деникинцев прекратить погромы, но зато сочли возможным потребовать от евреев отказаться от поддержки красных. В близорукости кадетов не упрекнешь. Понимали же они (и об этом свидетельствуют письма, статьи и выступления многих из них), что основная масса евреев не участвовала в революции и боялась ее. Но как возвысить голос в защиту преследуемых тем, кто был опутан бюрократическими связями в полуэфемерных деникинских и колчаковских институциях и должен был учитывать предрассудки их руководителей, кто участвовал в подковерных политических играх и обязан был соблюдать их правила, кто разрабатывал многоходовые партийные комбинации и боролся за влияние на “вождей” Белого движения и дорожил близостью к ним. Тогда приходилось быть особо осторожным, по-аптекарски дозировать всякую критику, чтобы колеблющиеся “вожди” не отшатнулись в стан правых, — а в это время в далекой глубинке истязали беззащитных стариков, женщин и детей и истребляли их только за то, что они евреи.
О погромах впервые в отечественной литературе последних десятилетий с исчерпывающей полнотой рассказано в двух главах книги — 6-й (“В тени Холокоста: погромы 1918— 1920 годов”) и 10-й (“Евреи и Красная Армия”). О.В. Будницкий подробно описывает многочисленные акты насилия, осуществляемые в отношении евреев как белыми, так и красными. Здесь, пожалуй, ощутимее всего видишь источниковедческие проблемы, с которыми сталкивается автор. Основная из них — отрывочность и несопоставимость сведений, что не позволяет в ряде случаев представить целостную картину происходивших событий. Очень трудно в череде описанных с разной степенью детализации эпизодов расправ с евреями четко определить мотивацию, этапы и идеологию погромных действий, равно как и круг лиц, прямо ответственных за них. Особый вопрос — о достоверности сведений, которые зачастую историк вынужден получать не только от непосредственных участников событий, но и из вторых и даже из третьих рук. Не стоит лишний раз подробно говорить и о том, что их давали люди, продолжавшие опасаться за свою жизнь и за жизнь своих близких, что нет и не могло быть беспристрастного, лишенного эмоций, отстраненного рассказа об ужасах погромов их жертв или тех, кто записывал с чужих слов.
Собранная О.В. Будницким тщательно, по крупицам мозаика различных фактов позволяет сделать следующий вывод. Где чаще всего происходили погромы? Там, где была слабой власть. Эта “демократическая” власть, противопоставляемая большевистскому произволу, создавала, как ни парадоксально, для антисемитских действий наиболее благоприятные условия. Демократы, в кавычках и без них, были слабы своей разобщенностью, межпартийными и внутрипартийными склоками. В поисках политических союзников и для создания шатких коалиций они без надлежащей брезгливости делили власть с теми, чья причастность к погромам не вызывала сомнений и на чьи действия они вынуждены были закрывать глаза. Не могла быть “чистой” не только их комбинационная игра. Для расширения своей популярности они не прочь были использовать и имевшие националистический характер демагогические лозунги, не очень заботясь о том, к чему это приведет. Чем мог противостоять погромам записной оратор революции или витиевато изъясняющийся либерал? В лучшем случае резолюциями протеста, которые скорее будут прочтены такими же демократами, а не участниками погромов, людьми обычно малограмотными. Чем неустойчивее была власть, тем менее она контролировала свои войска и государственно-политические институции, тем быстрее начинались погромы. Погром — это и признак отсутствия порядка, а не только следствие идеологии. Идеология могла быть либо интернационалистской, как у большевиков, либо умеренно-консервативной, либеральной и даже социал-демократической, как у их противников. Но как только ослабевает власть и рушится порядок, никакая идеология ничего не гарантирует — ни у красных, ни у белых. Каким образом проповедуемые Деникиным умеренно-либеральные идеи могли дойти и до низов, до озверевшего солдата, убежденного в правоте уничтожения евреев? На это можно ответить, что есть, кроме идеологии, еще и воинская дисциплина. Но какая дисциплина может быть у армии, которая напрямую (а не только через интендантов) занималась “самообеспечением” и должна была это делать, чтобы выжить. А это — лаборатория погромов, это то, что делало зло, по известному выражению Х. Арендт, банальным, после чего были возможны и другие, намного более экстремистские поступки. К сожалению, повторим это еще раз, фрагментарность источников не позволяет проследить в мелочах сценарий погромов на местах. В описаниях их чаще мы встречаем фигуры рядовых солдат — насильников и грабителей, но очень мало знаем о тех, кто командовал ими,— а без этого трудно, а порой и невозможно понять действия погромщиков. Может быть, и излишен вопрос о том, почему красноармейцы хотели ограбить евреев, но уместно спросить, где были в это время их командиры и комиссары и чем занимался Особый отдел ВЧК. Но спросить некого — остается надеяться, что в будущем, при доступе к следственным делам наиболее “отличившихся” в погромах буденновцев, мы более четко сможем реконструировать психологию и практику участников погромных акций.
Проблема выбора евреев между противоборствующими силами, четкого определения своих политических предпочтений занимает ключевое место среди рассмотренных в книге О.В. Будницкого. Выбор в пользу белых? Тогда придется замалчивать погромы “добровольцев”, мириться с косыми взглядами “соратников”, для которых был подозрителен любой еврей, и красный, и белый, и выслушивать упреки не по дням, а по часам правеющих товарищей по кадетской партии. Выбор в пользу красных? В этом случае надо закрывать глаза на погромы красноармейцев, расстрелы заложников, грабеж под видом борьбы со спекуляцией, религиозные гонения, антисионистские выпады, разрушение элементарных форм хозяйствования евреев, надо мириться с интернационалистскими замашками руководителя Еврейского комиссариата Диманштейна, представлявшими собой прямой и нередко провокационный вызов традициям еврейских общин. Итак, любой выбор означал потери — но уклониться от него было нельзя. Он определялся десятками обстоятельств, расчетами, надеждами, стратегией и тактикой, соотношением политических сил, военной ситуацией, практикой новых государственных режимов. Что удавалось очень редко — это попытки сделавших выбор в пользу одной из сторон что-то поправить в ее программе, сделать более мягкой ее позицию, призвать ее к терпимости. В лучшем случае все кончалось чисткой фасада — чтобы соблюсти приличия перед Европой, как это случалось у колчаковцев и деникинцев, или не дать пищу для враждебной пропаганды — к ней чувствительны были большевики.
Но и чистка фасадов, при которой нешуточной была угроза для еврейских организаций утратить моральный капитал, доверие и авторитет, оказалась делом проигрышным. Автор приходит к выводу о том, что “в конечном счете попытки белых дипломатов и политиков, включая связавших себя с антибольшевистским движением еврейских политических деятелей, создать в глазах общественного мнения стран Запада благоприятный образ Белого движения, изобразить белых носителями идей демократии и терпимости полностью провалились. Неумение, нередко и нежелание руководства белых пресечь еврейские погромы, остановить безудержную антисемитскую пропаганду сыграли в этом немалую роль… Сколько бы заявлений, интервью, статей о соблюдении равноправия евреев ни публиковали зарубежные представители, скрыть неприкрытую реальность было невозможно” (с. 412).
Подводя итоги своего исследования, О.В. Будницкий приводит слова В.Г. Тана о том, что “еврейство за революцию платит дороже, а получает меньше других”. Он согласен как с ними (допуская оговорку “по отношению к большинству еврейского населения”), так и с мнением Норы Левин, писавшей в 1988 г.: “Большевистская революция была сделана не евреями, не для евреев, не против евреев. Наш народ в России просто попал в жернова истории”. История евреев между красными и белыми предстает в книге О.В. Будницкого как история парадоксов. Революция несла лишения и страдания миллионам евреев, но она же “предоставила евреям не виданные ранее возможности, в том числе возможность стать властью” (с. 496). “На территориях, контролируемых белыми, еврейские институции преследованиям не подвергались <…> Однако при этом жизнь и собственность евреев были защищены менее, чем когда-либо в России” (с. 495), — это другой из парадоксов, отмеченный автором. А вот и еще один: “Высшее командование, как бы лично белые генералы ни относились к евреям, не организовывало и не поощряло погромов <…> Однако когда погромы, при вступлении белых войск на Украину, начались, командование оказалось не в состоянии их остановить: для этого не было ни достаточно надежных войск, ни решимости” (с. 497).
Легче всего было бы процитировать фразу Гегеля о том, что жизнь движется противоречиями, если бы за этими парадоксами не было искалеченных человеческих судеб и бесконечной череды могил. Трагедия людей этой эпохи (и не только евреев) состояла в том, что они пытались продолжать жить по привычным ориентирам, а революция — это потеря ориентиров. Последствия того или иного шага сначала было трудно предугадать. То, что считалось спасительным, оказывалось первым шагом к гибели, а защиту находили там, где с отчаянием ждали конца. Люди исходили из обычных для них представлений о том, чем можно спастись, не принимая в расчет, что революция неуправляема, что здесь перестают действовать привычные законы и сценарии, что она соткана из противоречий и парадоксов, в водовороте которых утрачивают всякий смысл рациональные практики. И об этом тоже книга О.В. Будницкого — эмоциональный, местами не лишенный публицистичности, но устойчивый в своих нравственных вердиктах рассказ о том, какую цену заплатили люди, ставшие свидетелями “минут роковых” нового мира.
С.В. Яров
РИСУНКИ ХАРМСА / Сост. Ю.С. Александров. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006. — 336 с. — 2000 экз.
Вслед за Хармсом — детским писателем и поэтом, Хармсом — взрослым писателем и поэтом, Хармсом — драматургом широкий читатель открывает для себя новую грань в творчестве этого, казалось бы, и без того самого известного из русских литературных авангардистов 1930-х гг. — Хармса-художника. Странно прозвучит, но санкт-петербургское “Издательство Ивана Лимбаха” — первое, которое решило собрать и значительно откомментировать весь (вернее, почти весь — в книге начисто отсутствует весьма обширный массив его “детских” рисунков) иконографический материал Д.И. Хармса, которого теперь, после выхода в свет его Полн. собр. соч., можно, наконец, смело назвать “классиком русской литературы”.
Главным недостатком книги следует признать черно-белые репродукции всех представленных в ней рисунков — недостатком, становящимся еще более очевидным, когда в сопровождающих рисунки статьях начинаются рассуждения по поводу цветовой символики, весьма важной для Хармса-художника. Впрочем, в оправдание издателей следует отметить, что никогда не являвшийся профессионалом в области живописи, Хармс выступает на этой “чуждой” для него территории как рисовальщик и каллиграф, а рисунок (и это подчеркивается в большинстве включенных в сборник статей) больше значит как дополнение к рассказу, чем как образец изобразительного искусства.
Своеобразной “расшифровке” того, что хотел поведать Хармс в своей абстрактной графике, многочисленных шаржах и автопортретах, каллиграфических и геометрических экзерсисах, начертаниях букв и символов алфавитов всех стран и эпох, эскизах обложек, планах комнат и самых элементарных “почеркушках”, и посвящена вторая (наиболее интересная) часть рецензируемого издания. Действительно, нельзя же всерьез признать, что все эти “произведения искусства”, ни в коем случае не предназначенные для всеобщего просмотра (Хармс не показывал их даже близким знакомым), имеют некую самостоятельную — не связанную с остальной (литературной, поэтической, театральной, философской и проч. и проч.) деятельностью Хармса — эстетическую ценность.
И тем не менее именно эта — маргинальная для писателя — деятельность позволяет исследователям заглянуть в такие уголки “творческого подполья” последнего русского авангардиста, которые до сих пор мало привлекали широкий читательский интерес. Восходящая к отцу-основателю и главному теоретику французского символизма Стефану Малларме концепция “синтетической книги”, способной объединить под своей обложкой все достижения новейшего искусства — театра, музыки, живописи, поэзии и литературы, отразились в итоговом для русского литературного авангарда хармсовском термине “хозяин книги”. Футуристическая по своей природе поэтика “новояза” обернулась у Хармса тщательным изучением мертвых языков и мистических символов для последующей переработки последних в структуру некоего праязыка — так называемой хармсовской “тайнописи”. Склонность авангарда к построению всевозможных богостроительных и мировоззренческих концепций выразилась у Хармса увлечением мистикой, космизмом и натурфилософией как материалом для построения новой религии и новой науки — следствий “смерти Бога” и “смерти Логоса” — инструментов, которые до него считались идеальными для описания и объяснения окружающей действительности. Наконец, самая очевидная, но оттого не менее интересная тема рецензируемого сборника — личные связи Хармса с гениальными художниками-современниками (от любимого Малевича и нелюбимого Филонова до любовницы — Алисы Порет, вместе с которой писатель разработал совершенно оригинальную технику сюрреалистического коллажа, и непосредственных коллег — иллюстраторов детской книги, с которыми его связывала только вынужденная совместная “халтура” в детских журналах “Чиж” и “Еж”).
Алексей Пасуев
Демидова О.Р. МЕТАМОРФОЗЫ В ИЗГНАНИИ: ЛИТЕРАТУРНЫЙ БЫТ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ. — СПб.: Гиперион, 2003. — 296 с. — 1000 экз.
В этой книге две аннотации. Первая, на обороте авантитула, сообщает, что “литературный быт русского зарубежья” рассматривается здесь как “эстетический текст, в пространстве которого формировалась литература русской эмиграции…”. Во второй, на обложке, читаем: “Литературный быт русской эмиграции рассматривается как эстетический феномен в жизненной практике, в едином пространстве которого разворачивается непрерывный процесс бытийствования литературы…” Некоторая расплывчатость и несовпадение терминологии, наложение “быта” и “бытийствования” представляется нам не просто желанием сказать одно и то же, не вполне себя повторяя. Помимо издательского приема здесь еще определенная авторская установка, прослеживаемая по ходу книги и обнаруживаемая уже во Введении, где ссылкам на “методологию и семиотический анализ Ю.М. Лотмана” предшествуют пространные “оговорки” о “философско-эстетической направленности работы”, а “системный подход” характеризуется цитатой про сакраментальную “тайну целостности”. Затем в той же логике теоретизирующие отсылки на известные историко-литературные работы Тынянова и Эйхенбаума перемежаются феноменологическими определениями из Гуссерля и… А. Магомедовой, определение “хронотопа” дается здесь по В. Щукину, “этос” вводится как термин Б. Хюбнера, при том, что в каждом случае мы имеем дело с постбахтинианской эстетической риторикой.
Иными словами, перед нами очередная эклектическая попытка соединить терминологию и методы анализа текста с терминологией и методами философской эстетики, притом попытка эта кажется скорее “спонтанной”, нежели сознательной; отсутствие четкой методологии в какой-то степени “искупается” последовательностью приема. Главный методологический прием этой работы имело бы смысл назвать “иллюстрацией к термину”. Книга О.Р. Демидовой и контекстуально, и даже визуально делится на две части: вверху страницы основным кеглем некие концептуальные положения, внизу, едва ли не большая часть той же страницы — мелким кеглем — “иллюстрации”, библиографические отсылки и примечания с пространными цитатами и примерами.
Обширный корпус справочного материала, библиографических указателей и мемуаров, существующий на сегодняшний момент по литературе русской эмиграции, использован здесь в значительной степени (хотя есть свои “топ-авторы”: по “индексу цитирования” лидируют В. Яновский и И. Одоевцева, таким образом “русский Париж” задает тон и очевидно представлен в большей мере, нежели “русский Берлин”, “русская Прага” или “русский Шанхай”). Добавим, что список использованной литературы и именной указатель занимают около пятидесяти страниц — шестую часть книги. В иные моменты “иллюстративный” принцип подачи материала может нарушаться, “мелкий кегль” становится своего рода “силовым полем”, так что некоторые установочные положения тоже уходят в “сноску”. Так, концептуальное разделение “форм литературного быта”, его обоснование и отчасти описание таких “форм” на с. 17 оказываются в примечании.
Неизбежное следствие “иллюстративности” — повторы и “мозаичные” подстановки примеров под очередную “теоретизирующую надстройку”. Характерный случай — анекдот из мемуаров И. Одоевцевой о попытке Тэффи сменить амплуа. Он в одинаковой степени призван иллюстрировать пассаж о сменах коммуникативных кодов (с. 39) и пространные рассуждения о ролях, масках и “автомоделировании личности” (с. 91). При том в одной главе на основании соответствующих “примеров” пересказываются основные положения теории коммуникации, воспринятые “вторичным порядком” через лотмановскую семиологию, в другой же — когда-то модная “эстетика игры” по Й. Хейзинге, “пропущенная” опять же через постбахтинианскую риторику. И в том, и в другом случае получаем набор общих мест, варьирование которых свидетельствует по большей части об их необязательности, а в целом складывается ощущение некой надуманности и самодостаточности материала (иллюстрации). Наконец, надуманность тех или иных теоретических установок тем очевиднее, что исходная терминология (собственно, дефиниции) зачастую подается через вторичные отсылки (цитаты из Бурдьё приводятся по книгам М. Берга, Фуко — по И. Савкиной и т. д.).
Всего в книге О.Р. Демидовой четыре главы с “метафорическими” названиями и “расшифровывающими” суть подзаголовками. Кроме упомянутых уже глав об “эстетической природе литературного быта” и “эстетике игры”, имеем также довольно содержательный обзор эмигрантских полемик (в подзаголовке опять же “игровой полилог”) и главу об “автодокументе” (мемуары, автобиографии, так называемые человеческие документы). Метафорическое заглавие этой главы — “Зеркало и отражение”. “Игровой полилог” до такой степени тотален для автора книги, что история эмигрантских убийств и самоубийств тоже прочитывается в категориях игры, хотя ни этически, ни фактически политический терроризм (Горгулов) или смерть от передозировки (Поплавский) в подобного рода концепциях прочитаны быть не могут. Иное дело — полемики и “литературные войны”, здесь допустимо говорить об “игре”, но, кажется все же, “игрой” здесь было нарочитое “непонимание” чужой позиции, каковое “непонимание” автор пытается объяснить уже на языке коммуникативной теории и попадает… в “молоко”: “Противники не понимали друг друга потому, что они друг друга “не слышали”, поскольку текст каждой из сторон являлся не-текстом для другой” (с. 196). Трудно поверить, что тексты Набокова или Ходасевича были “не-текстами” для Адамовича или Г. Иванова, скорее автор произвольно обращается с границами и определениями акта коммуникации, переводя их на всеобобщающий язык “философской эстетики”. В конечном счете различие позиций, эстетических и идеологических, в большинстве случаев не означает “игры”, никак ею не исчерпывается и не объясняется. Полемики же происходят от понимания таких различий, а не наоборот.
И. Булкина
Инов И. ЛИТЕРАТУРНО-ТЕАТРАЛЬНАЯ, КОНЦЕРТНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ БЕЖЕНЦЕВ-РОССИЯН В ЧЕХОСЛОВАКИИ (20—40-е годы 20-го века). Т. I—II. — Praha: Národni knihovna CˇR
— Slovanskáknihovna, 2003. — 461 ñ
., 260 с.В последние годы в России и за рубежом сложился устойчивый научный интерес к опыту художественно-артистических практик и зрелищных форм русского зарубежья. Он реализовался в ряде ценных исследований и публикаций, посвященных мастерам балета, драмы, оперы, музыки, кино и их творческих проектам и предприятиям. Книга известного петербургского богемиста, поэта и переводчика И. Иванова (1930—2003), выпущенная под псевдонимом Инов, продолжает эту работу, но отличается от других масштабностью избранной задачи — автор взялся описать широкий круг сюжетов и множество персонажей (на наш вкус, им найдено не самое удачное определение — “беженцы-россияне”), оставивших след в художественной культуре Чехословакии первой половины XX в.
Стоит упомянуть, что этой работе предшествовали труды пражских коллег, выпустивших в минувшее десятилетие серию фундаментальных библиоархеографических и источниковедческих изданий (Русская и украинская эмиграция в Чехословацкой республике. 1918—1938: Путеводитель по архивным фондам и собраниям Чешской республики / Сост. В. Поданы, Г. Барвикова и др. Прага, 1995; Русская, украинская и белорусская эмиграция в Чехословакии между двумя мировыми войнами: Результаты и перспективы исследований. Фонды Славянской библиотеки и пражских архивов: Сборник докладов. Ч. 1—2. Прага, 1995; Труды русской, украинской и белорусской эмиграции, изданные в Чехословакии в 1918—1945 гг. (Библиография с биографическими данными об авторах) / Сост. и ред. М. Рехакова и З. Рашункова. Т. 1—3. Прага, 1996; Документы к истории русской и украинской эмиграции в Чехословацкой республике (1918—1939) / Сост. З. Сладек и Л. Белошевская. Прага, 1998; Хроника культурной, научной и общественной жизни русской эмиграции в Чехословацкой республике. Т. I—II. 1919—1939 / Сост. Л. Белошевская, Д. Хашкова, Г. Дюсембаева, А. Копршивова, И. Ларионова, Т. Любимова, И. Янчаркова. Прага, 2000—2001, и др.). Общими усилиями исследователям удалось проанализировать “чешский феномен” и определить его роль в истории русского зарубежья как важнейшего центра эмигрантской политики, науки и культуры. Таким образом, работа И. Иванова вписывается и в этот “страноведческий” ряд, но выделяется интересом к неизученным и малоизвестным сюжетам, которыми историки и литературоведы обычно пренебрегают: внимание исследователя сконцентрировано на артистическом мире эмигрантской диаспоры и на формах его творческой реализации в условиях дружеского к русским изгнаникам славянского государства.
Основательное изучение российских и чешских архивов и, что особенно ценно, чешской периодики 1920—1930-х гг., а также личные свидетельства патриархов эмигрантской артистической колонии помогли автору выстроить широкую историческую панораму многообразных русско-чешских культурных связей и творческих взаимовлияний. Не случайно первым героем книги стал литератор, актер и режиссер, русский чех В. Гамза — ученик и активный пропагандист русских театральных новаций на национальной сцене. По этой же причине (и вполне обоснованно!) историю Пражской труппы МХТ И. Иванов отсчитывает не с 1920-х, а с первых гастролей “художественников” в Праге в 1906 г. Несомненно, тот давний успех театра отозвался в благородном жесте чешских властей: в 1922 г. они пригласили актеров, не желавших возвращаться в советскую Москву, в Чехословакию и предложили им стать привилегированными клиентами “русской акции”. Возрожденная антреприза быстро добилась европейской известности, но, даже покинув Чехию, ее участники продолжали называть себя “пражанами”. Изучение истории Пражской труппы позволило автору открыть в ней своеобразный “постскриптум” — Русскую драматическую студию (1927—1948) и творчество ее лидеров — младших “художественников” В. Сикевича-Васильева, С. Гуляницкой и О. Полуэктовой-Куфтиной.
Содержательные очерки посвящены и другим, не менее оригинальным, но незаслуженно забытым драматическим предприятиям эмигрантов — Русскому камерному театру С. Стренковского (1921—1923), Первому Пражскому русскому театру В. Владимирова и О. Хованцовой (1923—1936), Русской драматической труппе Е. Днепровой (1935—1936) и другим недолговечным антрепризам. Подробно описаны И. Ивановым гастроли театра “Габима”, Камерного театра и приезды в Прагу Н. Евреинова и Вс. Мейерхольда, чьи эксперименты серьезно повлияли на творческие поиски чешских режиссеров-новаторов. Немало ценных сведений содержит и глава о русских кабаретных театрах — берлинской “Синей птице” Я. Южного, парижской “Кикиморе” С. Вермеля, гастролировавшим в Чехии в 1920— 1930-е, и аналогичным опытам русских пражан (“Лау-ди-Тау”, “Русская изба” и др.).
Театральные сюжеты автор со знанием дела дополнил экскурсом в кинематографическую практику В. Владимирова, а также описанием колоритного эпизода визита в Прагу И. Мозжухина в апреле 1930 г. Жаль, что вне его внимания остались фильмы, снимавшиеся на студии “Баррандов” в 1930-е гг. Так, в звуковой картине “Третья рота” (1931, реж. С. Иннеман) участвовали русские актеры и хор донских казаков имени атамана Платова под управлением Н. Кострюкова, напевший “для фильма несколько казачьих и русских походных песен. Хористы принимали участие в съемках в соответствующих костюмах” (Последние новости (Париж). 1931. 23 окт.). В 1933-м в павильонах этой же студии снимались эпизоды франкочешской картины “Волга в огне” (реж. В. Туржанский, худ. А. Андреев) с участием Н. Кованько, В. Инкижинова и других актеров-эмигрантов; в августе 1936-го — французского фильма “Порт-Артур” (реж. М. Фаркаш). Декорации и сценография этой картины были разработаны выдающимися мастерами дела — А. Лошаковым и В. Мейнгардом, а в массовых сценах участвовали члены местной калмыцкой колонии и бывшие офицеры русской армии — “из числа участников обороны Порт-Артура” (Последние новости. 1936. 28 авг., 4 сент.).
Значительное место во втором томе уделено творцам русской музыки и исполнителям, и прежде всего, — описаниям пражских гастролей И. Стравинского, А. Глазунова, А. Гречанинова, С. Рахманинова, С. Прокофьева, Ф. Шаляпина, М. Чеботари и советских визитеров — А. Неждановой и Л. Собинова. При этом исследователю интересны не только знаменитости, его занимают и судьбы менее известных деятелей русской музыки, осевших в Чехословакии (композиторы Ф. Якименко и С. Траилин, дирижер Н. Малько), а также их педагогические и творческие инициативы — Русские музыкальные курсы в Праге, общество “Русское народное искусство” и др. Отдельная глава посвящена певческим коллективам — казачьему хору С. Жарова, созданному в Чехии и завоевавшему впоследствии всемирную славу, Донскому казачьему хору Ф. Никишина, Общестуденческому русскому хору и его руководителю, выдающемуся теоретику и практику церковного пения А. Архангельскому. Не упущена и эстрада (гастроли Н. Плевицкой и А. Вертинского), хотя рассказ о пражских выступлениях Ю. Морфесси стоило бы начать с дебюта 1920-х, описанного самим певцом (Морфесси Ю. Жизнь, любовь, сцена: Воспоминания русского баяна. Париж, 1931).
С большим вниманием к деталям исследователь восстановил историю “служителей российской Терпсихоры” в Чехии, начиная с гастролей европейских звезд А. Павловой, В. Кригер и М. Фроман, подробно описал творческий путь основателей чешской школы танца Р. Ремиславского, Е. Никольской, А. Дроздова и В. Мальцева и судьбы созданных ими коллективов (“Чехословацкий балет” и “Пражский балет”), доведя свой экскурс до начала 1990-х. Безусловное открытие И. Иванова — глава о русских концертно-театральных продюсерах М. Бичурине-Блехере и Б. Тихановиче, благодаря которым чешская и эмигрантская аудитории приобщались к творчеству лучших мастеров Европы и России.
Наряду с богатым иллюстративным материалом книга снабжена указателями имен. С сожалением приходится отметить, что исследователь не уделил должного внимания такому важному источнику, как эмигрантская пресса, ограничившись изучением театральных журналов и немногочисленных изданий, выходивших в Чехии. Между тем, все без исключения берлинские газеты (“Голос России”, “Руль”, “Дни”, “Путь”, “Новое слово”) были ориентированы на русского читателя этой страны и, помимо регулярных политических корреспонденций, вели хронику “пражской” жизни, в которой освещались литературные и театрально-художественные новости. Один выразительный пример: в период наивысшей популярности Русского камерного театра газета “Дни” посвятила ему целую полосу, поместив статьи руководителей труппы С. Стренковского (1886—1939) и А. Ранецкого (Дни. 1923. 7 февр.). Нелишним оказался бы и просмотр парижских “Последних новостей”, имевших ту же “пражскую” рубрику и регулярно печатавших корреспонденции пражан Е. Кусковой и Д. Мейснера на художественно-театральные сюжеты, а также нью-йоркского “Нового русского слова” (между прочим, пражским корреспондентом этого издания был цитируемый в книге К. Бельговский). По публикациям этой же газеты можно проследить судьбу того же Стренковского, работавшего после отъезда из Праги в русских театрах Рима и Нью-Йорка (см.: Волошин А. Памяти ушедшего друга // Новое русское слово (Нью-Йорк). 1939. 18 июня; Там же. 14 июня; Россия (Нью-Йорк). 1939. 14, 15 июня, 22 июля).
Р. Янгиров
Вахрушев В.С. “БОЛЬШОЙ, КАК СОЛНЦЕ, БАЛАШОВ…”: (Очерки по истории и культуре среднего Прихоперья). — Балашов: Николаев, 2006. — 264 с. — 600 экз.
Балашовский профессор В.С. Вахрушев давно уже считает себя не только литературоведом и историком, но и краеведом, блистательно соединяя эти области. Итогом многолетнего изучения родного края, учитывающим обильные его предшествующие публикации, явилась рецензируемая книга. Автор представляет нам Балашов как культурно-административный центр довольно обширного края, Прихоперья. В широком смысле Прихоперье — это бассейн реки Хопер и его притока Вороны, включающий отдельные районы пяти современных областей, но В.С. Вахрушев справедливо сужает свой объект до западной части Саратовской области вокруг Балашова. (Кстати сказать, книге очень недостает карты! Все ли знают, что Хопер впадает не в Волгу, а в Дон? Что вообще существует река Ворона, в устье которой расположен Борисоглебск?)
Книга построена хронологически, от допотопных времен до современности, она овеяна историческими легендами и мифами, вплоть до нынешних баек о пришельцах из космоса. Автор с улыбкой и без раздражения относится к фантастическим рассказам: да, историк должен учитывать и их, культурологически изучая ментальность земляков, древних и современных. С другой стороны, космическая проблематика занимает и серьезное место в книге: начиная с раздела о поэте-самоучке XIX в. С.Д. Мысовском-Святогорском, создавшем “Поэму о сотворении мира” и “Послание о созвездиях неба” (этот оригинальный автодидакт был недавно заново открыт и охарактеризован А.И. Рейтблатом в справочнике “Русские писатели” и законно “приписан” В.С. Вахрушевым к Балашову), и кончая представителями авиакосмической сферы ХХ в.
Автора, разумеется, интересуют выдающиеся земляки из самых различных областей: от политических и административных работников до ученых и литераторов. Мало кто знал, что на севере Балашовского уезда, в имении князей Голицыных Зубриловке (дворец был предположительно построен по проекту Кваренги!) живали Г.Р. Державин и И.А. Крылов — и Вахрушев анализирует их произведения, созданные в Зубриловке. Позднее в этом имении гостил К.К. Случевский, откликнувшийся на местные впечатления поэмой “В снегах” (1879). Подробный рассказ о голицынской Зубриловке позволил автору сделать ценные выводы о выдающейся роли подобных усадеб в культурной и экономической жизни окружающих их городов и сел. Кроме сведений об образцовом сельском хозяйстве следует помнить, что в Зубриловке значительно раньше, чем в Балашове, были открыты больница и родильный дом, школа для окрестных детей (в ней учился, например, будущий известный игумен Феодосий, автор замечательных мемуарных “Записок”).
В других усадьбах и селах вокруг Зубриловки в разные времена бывали кн. П.А. Вяземский, отразивший свои впечатления в цикле стихотворений “Зимние карикатуры…” (1828), М.Н. Загоскин, опубликовавший цикл рассказов “Вечер на Хопре” (1834), И.А. Салов, воистину балашовский писатель (немало лет он прожил в своем имении Балашовского уезда и создал там на местном материале интересные повести).
В.С. Вахрушев не забывает отметить хотя бы временное присутствие в Прихоперье и знаменитых деятелей искусства (С.В. Рахманинова, В.Э. Борисова-Мусатова), но все же главное внимание он уделяет литературе. Творческой вершиной в этом плане является раздел о Б.Л. Пастернаке (с. 114— 128). Волею судеб оказавшийся в 1917 г. в Балашове и его окрестностях, будущий великий поэт оставил прекрасные стихи, полные драматической страсти. И само заглавие книги В.С. Вахрушев взял у Пастернака (строка из стихотворения “Балашов”). В балашовских произведениях Пастернака содержатся важные звенья “космического” фона всей книги Вахрушева. Именно здесь (в стихотворении “Степь”) представлено знаменитое четверостишье, часто цитируемое литературоведами:
Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Вахрушев рассматривает и космический аспект, и обилие конкретных, но поэтизированных образов, которые необходимо расшифровывать, объясняя их подоплеку. Загадочному стихотворению “Распад” (во второй строке слово написано с большой буквы, т.е. воспринимается как топоним) В.С. Вахрушев дает свое объяснение (ассоциация со станцией Пады, в 23 верстах от Балашова) и приводит еще два: Ю.М. Лотмана, трактовавшего “Распад” как метафору, физическую и духовную, и А.Ф. Седова, упомянувшего недалекую от балашовского вокзала ложбину в пригороде Пинеровке, именуемую “распадок”. Мне больше нравится связь топонима с Падами.
Чрезвычайно насыщены именами и драматическими историями разделы книги, посвященные ХХ в., особенно советскому периоду. Здесь фигурируют политические деятели, представители церкви, военные, журналисты, писатели, ученые… В Балашове вырос М.С. Гельфанд, видный журналист, литературный критик, драматург. С Балашовом прочно связана трагическая судьба командарма, героя Гражданской войны Ф.К. Миронова. Балашов в XIX в. дал миру лишь двух известных ученых: академика и министра А.С. Норова и электротехника, изобретателя П.Н. Яблочкова, а в ХХ в. — уже добрую дюжину выдающихся талантов: математика М.Я. Суслина, физика А.А. Власова, радиофизика Н.З. Тремасова, лингвиста М.Ю. Эдельштейна (позднее стал священником), лингвиста-фоносемантика А.П. Журавлева, философов А.Г. Спиркина и Г.А. Праздникова и других. Наиболее ярок и драматичен жизненный путь крестьянского сына М.Я. Суслина, создателя новой теории множеств.
И в ХХ в. В.С. Вахрушев более всего занят писателями и поэтами. Он касается картин Прихоперья в творчестве М.А. Шолохова, К.А. Федина, В.А. Каверина, Р. Гамзатова… Меня давно занимала некоторая нелогичность в знаменитом лозунге из романа Каверина “Два капитана”: “Бороться и искать, найти и не сдаваться” (если уже нашел, то почему после этого может еще возникнуть императив “не сдаваться”?). В.С. Вахрушев приводит подлинник А. Теннисона (см. с. 179), который, кажется, разъясняет суть. По-английски в окончании фразы стоит “not to yield”, очень емкое и многозначное понятие, означающее скорее “не уступать”, чем “не сдаваться”.
Из современных создателей художественных текстов автор книги особо отмечает известного песенника Николая Палькина, “Прихоперского соловья”, продолжающего традиции Никитина и Сурикова. Фольклорный фон Балашовской округи очень богат. Регулярные экспедиции студентов и преподавателей Балашовского филиала Саратовского университета приносят превосходные образцы современного фольклора, от быличек и баек до традиционных уже частушек. В.С. Вахрушев приводит несколько образцов, из которых запоминается балашовская частушка:
В Пинеровке на веревке
Сушится пеленка.
Вся любовь твоя обман,
Окромя ребенка.
А ветеран-фронтовик П.Ф. Лебедев значительно расширил исследуемый круг текстов, он много лет собирает вообще песенный фольклор Великой Отечественной войны, в его коллекции уже десять тысяч песен, которые он мечтает издать в грандиозном 15-томнике (в 2005 г. вышел первый том). В.С. Вахрушев посвятил энтузиасту свой труд “Хранитель песенного слова” (Балашов, 2005).
Позволю себе в заключение сделать несколько частных замечаний. Рассчитанная на широкого читателя, книга о Балашове слишком уж бедна ссылками на литературу вопроса и на источники. На с. 78 сообщается, что выходит книга В.В. Смотрова; а как она называется? На с. 137 имеется ответственная фраза: “Свердлов, Ленин и другие заранее подготовили драгоценности и фальшивые документы, чтобы в случае чего бежать в Европу”. Откуда же эти сведения? Конечно, весомым добавлением к книге послужил бы именной указатель, но его нет.
Книга хорошо проиллюстрирована, в ней, помимо городских видов, — около двух десятков портретов. Но, к сожалению, не представлены колоритные политические деятели — левый эсер Г.И. Солонин, большевики Г.В. Веденяпин и Н.Н. Малинин, литераторы Антон Пришелец и Н.П. Стальский (Жайворонков); ученые — М.Я. Суслин, А.П. Журавлев, А.Г. Спиркин, Ю.М. Эдельштейн.
В.С. Вахрушев широко сопоставляет труды и дни своих персонажей и известных личностей, отечественных и зарубежных. Но однажды я нашел странный пропуск. На с. 166 говорится о пьесе-памфлете М.С. Гельфанда “Да здравствует карлик!” (1936; до сих пор — рукопись) о расправе Гитлера над помощником Рёмом; в связи с этим упоминается пьеса японского писателя Юкио Мисимы “Мой друг Гитлер”. Но как забыть при этом “Карьеру Артуро Уи” Брехта?!
Все это, конечно, мелочи. Книга В.С. Вахрушева — превосходный образец современного культурологического краеведения. Ее полезно прочитать каждому. А те, для кого Балашов — малая родина, читают ее еще и с большим душевным подъемом. Для меня, например, знакомые с детства топонимы звучат музыкально, восстанавливая дорогие образы поселков, родственников, предметов: мамино житье в Романовке, двоюродные тетушки-монашки из Пинеровки, жизнь нашей семьи в Аркадаке, сладостные райские яблоки из Турков…
Б.Ф. Егоров
Yurchak Alexei. EVERYTHING WAS FOREVER, UNTIL IT WAS NO MORE: The Last Soviet Generation. — Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2005. — 331 p.
Динамика интереса к прошлому схожа с законами работы памяти стареющего человека: первой ослабевает оперативная память, так что человек не помнит, что было вчера, зато может живо рассказывать о том, что было сорок лет назад. Таковы были “старые большевики”, которых в 1970-е гг. (предмет рецензируемой книги) приглашали на пионерские сборы в школы. Они увлеченно делились воспоминаниями юности (наполовину реальными, наполовину вымышленными), но не помнили дорогу домой.
Социальная память подвержена, конечно, политической конъюнктуре, а истоки обращения к прошлому почти всегда — в настоящем, но принцип “Большое видится на расстоянии” скорее из набора оправданий: дело не в “большом”, но именно в историческом “расстоянии”. А.К. Толстой сформулировал проблему определенно, но слишком узко: “Ходить бывает склизко по камешкам иным, / Итак, о том, что близко, мы лучше умолчим”. Здесь только часть правды: “расстояния” эти не абстрактны. Нужны два поколения (сорок лет по пустыне!), чтобы эпоха стала предметом исторического интереса. Революционная эпоха актуализировалась в 1960-е гг., сталинская — в 1990-е. Все еще весьма далекие от того, чтобы стать предметом спокойного академического интереса, эти эпохи имеют по крайней мере значительный нереализованный актуальный политический план. Эпоха оттепели еще находится за пределами серьезного интереса, а последовавшей за ней брежневской эпохи просто как будто никогда не существовало.
Когда через несколько десятков лет ее начнут восстанавливать по документам, мемуарам, газетам и книгам, каждая попытка донести ее живые голоса изнутри поколения, в ней жившего, будет дорогого стоить. И все же не только этим определяется значение рецензируемой книги — образца (увы, редчайшего!) культурной антропологии, обращенной к советской истории.
Исходной точкой послужило здесь ощущение невероятной исторической стабильности, столь точно сформулированное Андреем Макаревичем и вынесенное в заголовок книги: “Все было навечно, пока не исчезло”. Так завершаются эпохи. “Поздний социализм: Вечное государство” — так называется первая глава, где автор формулирует некоторые принципиальные для анализа советской повседневности моменты: “Советская система была источником немыслимых страданий, репрессий, страха и отсутствия свободы, что хорошо задокументировано. Но обращение только к этой стороне системы не продвинет нас в поиске ответа на вопрос, поставленный в этой книге, — о внутренних парадоксах жизни при социализме. При подобном бинарном подходе упускается из виду тот парадоксальный факт, что для огромного числа советских граждан многие из фундаментальных ценностей, идеалов и реальностей социалистической жизни (равенство, чувство общности, альтруизм, дружба, этические отношения, безопасность, образование, работа, творчество, забота о будущем и др.) были действительно важны, несмотря на то, что в повседневной жизни определенные нормы и правила официальной идеологии социалистического государства были привычно искажены, переинтерпретированы и фактически отменены” (с. 8).
Объясняет эту ситуацию Юрчак через парадокс Лефорта: будучи продуктом Нового времени, советский социализм несет в себе ключевые его противоречия, а современный идеологический дискурс, основанный на утопических идеалах Просвещения, получает легитимность из воображаемой позиции, которая является внешней к нему, но, когда эта воображаемая внешняя позиция оказывается под вопросом или разрушается, наступает кризис идентичности. В обществах, построенных на коммунистических идеалах, этот парадокс проявляет себя в том, что объявленной социальной целью является полное освобождение общества и индивидуума через подчинение этого общества и индивидуума полному партийному контролю (с. 10—11). Эта система, как показывает Юрчак, могла работать, пока жив был верховный хранитель и интерпретатор марксистско-ленинской догмы Сталин, который и занимал указанную “воображаемую позицию”. С его исчезновением действие лефортовского парадокса советской идеологии привело в конце концов к разрушению советского социализма. Началось окончательное окостенение системы: в поздний советский период, как показывает Юрчак, формы идеологической репрезентации — документы, речи, ритуализированные практики, лозунги, плакаты, памятники, городская визуальная пропаганда — стали предельно нормализованными и предсказуемыми. Автор не склонен привычно считать эти идеологические практики реликтами пропаганды, справедливо полагая, что “анализ того, как эти ритуализированные события и тексты действовали и что они значили для тех, кто в них участвовал, принципиально важен для понимания внутренних парадоксов позднего социализма” (с. 16). Подробно рассматривая речевые и ритуализованные акты, перформативные сдвиги и другие аспекты работы идеологической машины, автор показывает сам механизм выживания советского социализма. Собственно, настоящий сюжет этой книги — драма борьбы советского социализма с неминуемым самораспадом. Именно этому подчинена логика книги.
Во второй главе (“Гегемония формы”) автор пытается исторически реконструировать генеалогию основных дискурсивных сдвигов, имевших место в 1950—1960-е гг. и приведших к нормализации и затвердению форм авторитетного дискурса. В центре здесь — языковые практики. Особый интерес представляет обоснование автором понятия гипернормализации авторитетного языка. Юрчак полагает, что стремление к стабильности и неизменности оказывается для него намного важнее сколько-нибудь адекватного отражения реальности, а то, как дискурс репрезентирует, куда важнее того, что он репрезентирует. В целом, автор дает почти исчерпывающую картину дискурсивного режима позднего социализма. Метод сочетания дискурсивного, лингвистического и генеалогического анализа, ведущий к исследованию сдвигов в дискурсивных формациях, используется им и в дальнейшем, но в центре всякий раз оказываются новые аспекты идеологического существования последнего советского поколения.
Так, в центре третьей главы (“Идеология наизнанку”) оказывается комсомол, к которому в 1970-е — начале 1980-х гг. принадлежало большинство представителей этого поколения. Автор подробно рассматривает институциональные и идеологические ритуалы, в которых были задействованы комсомольские секретари разных уровней, комсорги и рядовые члены первичных комсомольских организаций, вскрывая механизмы выстраивания модели поведения “своего” и противопоставляя эту модель поведению людей, живущих “вне системы” (четвертая глава — “Живя “вне”: Детерриториализированная среда”). Здесь появляются реальные персонажи антропологических изысканий автора — посетители Ленинградского Дворца пионеров и литературного клуба “Дерзание”, участники археологических кружков, завсегдатаи молодежных тусовок. Чтобы понять, каковы были литературные и музыкальные предпочтения в этой среде, как происходила идентификация “своих”, автор анализирует формы общения — не только ритуалы неформального поведения, но и его связи с поведением официальным. Он убедительно показывает, что, вопреки расхожему мнению, одно вовсе не противоречило другому, что ролевые игры были важнейшей частью социального функционирования.
Две главы — пятая (“Воображаемый Запад”) и шестая (“Настоящие цвета коммунизма”) — посвящены взаимодействию советской и западной культур. Если в пятой главе основной упор делается на формировании образов “заграницы” и “зоны” через различные формы стилизации (мода, роль радио, рока, распространение образцов западной музыки, аутентификация и т.д.), то в шестой автор воссоздает персональное измерение противоречивого поведения советской молодежи — обращаясь к дневникам, мемуарам, газетам и личной переписке, он показывает, что реальный образ коммунизма складывался у молодых людей из пересечения влияний (как официальных, так и “чуждых”) и желаний, а воображаемый Запад вовсе не противоречил официальному дискурсу. Напротив, они формировали причудливый симбиоз (своего рода идеологическую гетероглоссию) и оказывались слитыми в образе будущего общества. Наконец, в фокусе последней главы (“Мертвая ирония: Некроэстетика, стеб и анекдот”) находятся “Митьки”, некрореалисты, частушки-страшилки и анекдоты, а заканчивается все переходом реальности в искусство (работа с идеологическими клише у Пригова). Оказывается, что именно перформативные аспекты этой культуры более всего готовы к эстетическому овнешнению и эстетизации.
Если что и смущает в нарисованной автором картине, так это то, что он оперирует материалом все-таки довольно ограниченным — по преимуществу городским, а еще точнее — ленинградским. А ведь можно предположить, что жизнь последнего советского поколения где-нибудь вдали от культурных столиц — скажем, на Дальнем Востоке или где-нибудь в сельской местности под Тверью — была несколько иной. Хотя, понятное дело, автор вынужден ограничивать себя в выборе материала, но, что условия жизни оказывают несомненное влияние на общую картину, стоит, конечно, иметь в виду. Из мелких огрехов укажу лишь на несколько: Пролеткульт не был Народным комиссариатом пролетарской культуры, как сказано на с. 12 (такого не было и быть не могло), а Андрей Жданов в 1948 г. был секретарем ЦК, отвечавшим за вопросы идеологии, но не был (ни тогда, ни впоследствии) министром культуры, как о том сказано на с. 163.
Книга Юрчака, несмотря на то что она выполнена в сугубо научном жанре и наполнена специальной терминологией, написана удивительно легко и читается с неослабевающим интересом. Может быть, связано это с тем, что, по сути, автор дает портрет своего поколения. Поскольку я как читатель и сам принадлежу к этому поколению, то и чтение это оказывается чем-то вроде терапевтической процедуры. Терапия, впрочем, дает повод к невеселым размышлениям: неожиданно увидев себя в поколенческой раме, в перспективе появившегося исторического “расстояния”, с грустью констатируешь, что “большое” когда еще “увидится”, а вот коллективное старение так же печально и неотвратимо, как и индивидуальное.
Евгений Добренко
ГЛЯДЯ НА ЗАПАД: КУЛЬТУРНАЯ ГЛОБАЛИЗАЦИЯ И РОССИЙСКИЕ МОЛОДЕЖНЫЕ КУЛЬТУРЫ / Х. Пилкингтон, Е. Омельченко, М. Флинн, У. Блюдина, Е. Старкова / Пер. с англ. О. Оберемко и У. Блюдиной. — СПб.: Алетейя, 2004. — 278 с.
Рецензируемая работа представляет собой перевод книги, выпущенной в 2002 г. на английском языке издательством Университета Пенсильвании. Перед нами — социологический анализ формирования новых форм молодежной культуры, развивающихся в контексте глобально-локальных взаимодействий. Авторы, социологи из Ульяновска и Бирмингема (Великобритания), провели в конце 1990-х гг. масштабные полевые исследования в трех городах России (Самара, Москва, Ульяновск) с целью понять и проинтерпретировать роль глобализации в культуре современной российской молодежи. Музыкальные видеоклипы, фильмы, телереклама, журналы — эти и многие другие каналы коммуникации были проанализированы исследователями с целью узнать, как юноши и девушки воспринимают западные образы и предлагаемые трафареты поведения, стиля и выбора.
Первая глава посвящена обзору дискуссий о культурной глобализации в российской и западной литературе. На Западе культурная глобализация рассматривается в аспекте символического обмена, социальных процессов и потоков информации, перемещающихся от центра к периферии. А вот в России она интерпретируется как политический или идеологический проект, реализуемый Западом, в котором России и всему незападному отводится место подчиненной “центру” “периферии”.
Подобный “самосохранительный” дискурс, полагают авторы, необходим для восстановления российской субъектности в процессах “культурной глобализации”. И хотя страх глобализации, особенно “американизации”, был присущ многим зарубежным странам, особенно в послевоенный период, уже тогда исследования показали, что потребление продуктов “других” культур может служить задачам строительства нации. В частности, модель массового потребления, импортированная в Европу и на Восток из США, оказалась важным механизмом поддержания внеклассовой и внеидеологической идентичности, отвлекая молодежь от политической борьбы внутри страны.
В общей сложности 270 молодых информантов приняли участие в 107 качественных интервью и 34 фокус-группах, где обсуждались визуальные и аудиообразы Запада в рекламе, видео- и киноклипах. Подавляющее большинство представителей исследуемой группы проживали в провинции (Самара, Ульяновск), и лишь 20% — в Москве. Кроме качественных методов, исследователи использовали анкетный опрос 982 респондентов, интересуясь восприятием России и Запада, предпочтениями форм досуга и выбором СМИ, а также провели изучение материалов российских молодежных журналов, ТВ-программ и рекламы, которое предусмотрело качественные и количественные процедуры анализа данных, и экспертные интервью с 24 представителями медиа и шоу-бизнеса.
Авторы стремятся понять, каковы же результаты влияния культурной глобализации на субъективный опыт городской, в основном провинциальной, молодежи. В центре их внимания — один из ключевых элементов культурной практики — молодежные СМИ как средство передачи культурных сообщений. В основу исследования была положена парадоксальная мысль о том, что западные товары и ценности, попадая на “незападную” почву, могут не включаться в местную культуру, оставаясь культурным импортом, знаком иного, более благополучного и благоустроенного, но не частью чего-то своего. В книге доказывается, что, стремясь к западным стандартам жизни, молодые россияне не спешат перенимать западные стандарты “бытия” и в духовной жизни остаются глубоко укорененными в местные традиции. Эта дифференциация “своего—чужого” в терминах “местного—западного” и “духовного— материального” становится важной точкой опоры для идентичности российской молодежи в конце 1990-х гг.
Вторая глава книги рассматривает позиции российской молодежи в глобальном информационном пространстве.
По выводам исследователей, к концу 1990-х молодежные медиа перестали изображать Запад в качестве идеологического врага, а стали писать о молодежной культуре, музыке, фильмах и стилях, “приобщая” российскую молодежь к глобальной культуре. При этом российская молодежная культура на страницах этих изданий постепенно входила в глобальную молодежную культуру как активный ее участник. Однако, как считают авторы книги, включение российской молодежи в глобальный рынок молодежного потребления оставалось неполным. “Глобально ориентированные” журналы (например, “Ом” и “Птюч”) не получили широкого распространения за пределами Москвы, а в провинции молодежь продолжала читать еженедельник “СПИД-инфо”, ориентированный на широкую аудиторию. В чтении и просмотре телепередач у молодежи провинции имелось больше сходства с “локальными” вкусами взрослого населения, чем с “глобальными” интересами молодежи в мире. В свете этого универсальный афоризм MTV “Думай глобально, действуй локально” пришелся не ко двору в России, где наиболее популярны среди молодежи были те общероссийские и местные радиостанции, которые “думали локально”, в том числе в некоторый отрезок времени сознательно ориентируясь на антиамериканский дискурс, допуская соответствующие шутки и сентенции. Таким образом, культурные тексты, создаваемые в 1990-х гг. молодежью, для молодежи и о молодежи, не являются сугубо российскими или западными, они скорее отражают сложность и взаимовлияние современных форм культуры и коммуникации, стилей и смыслов в современном российском медиапространстве, коренным образом измененном под влиянием глобального информационного обмена.
В третьей и четвертой главах рассматривается то, как представляют Запад российские молодежные СМИ и как российская молодежь реагирует на эти образы. Анализировались те сообщения, посвященные музыке, моде, кино, видео, телевидению, молодежной культуре, где присутствовал образ Запада, а также высказывания читателей и зрителей по поводу этих сообщений. Как показало исследование, российская молодежь чрезвычайно открыта Западу и глобальному информационному пространству в целом, однако образы Запада, транслируемые через СМИ, существенно видоизменяются под воздействием окружающих. Молодые люди вовлечены в транснациональные потоки информации и товара, однако вовсе не имитируют западные культурные стили и формы и не подвержены сильному влиянию Запада, так же как и их родители в Советском Союзе, которые не только копировали западные социокультурные формы, но и перерабатывали их, выборочно приспосабливая к своим культурным традициям.
Пятая—седьмая главы посвящены символическому картографированию молодежных культурных практик в конце 1990-х гг. Представления современной российской молодежи о себе, России и о Западе просматриваются через приоткрываемые исследователями-феноменологами “окна” во внутренние миры и жизненные практики молодого поколения. На фоне растущего числа и разнообразия стилистических и музыкальных образований, многие из которых по своему происхождению западные, практики российской молодежи вовсе не являются результатом вестернизации. Молодые люди выбирают как глобальные, так и местные культурные традиции. Исследователи выделили стратегии “продвинутых” (посттусовка) и “нормальных” (обычные ребята и антинеформалы) молодежных групп. Практики первой группы уходят корнями в субкультурные тусовки советских времен, ее представители имеют больше связей и доступа к западному культурному опыту, его продуктам и сознательно идентифицируют себя как направленных вовне (на Запад). Вторая стратегия — “нормальная”, или нетусовочная, — используется большинством молодежи, особенно за пределами столичных городов. Здесь зафиксирован широкий набор культурных практик, однако молодежь, выбирающая эту стратегию, сознательно отвергает всякую субкультурную идентичность; эти культурные практики выражены больше территориально, нежели символически (через стиль и музыку). “Нормальная” молодежь принимает импортированные культурные продукты, практически не задумываясь об их смыслах.
Восьмая глава заостряет центральный для данной книги вопрос: как молодые россияне реагируют на процесс культурной глобализации? По мнению молодых людей, участвовавших в исследовании, их культурное пространство отнюдь не изменяется под влиянием глобализации, а представляет собой поле для выбора, перемешивания, конструирования чего-то нового и постоянной конкуренции глобального и локального. Исследователи делают вывод о рефлексивной модернизации, которую переживает российская молодежь, подразумевая то, что в современном мире возникает потребность в гибкости, а не в “пожизненных” социальных идентичностях. Они отвоевывают свое право на особенность идентичности, прибегая к противопоставлению духовного и материального.
Приобретя политическую и культурную свободу, о которой их родители могли только мечтать, ребята и девушки первого постсоветского десятилетия оказались одновременно в глобализирующемся мире, опрокинувшем прежние ценности и перевернувшем многие устойчивые ориентиры. Но ввиду экономической несвободы “рождение” потребителя в постсоветской России постоянно сдерживалось как экономическими, так и культурными условиями. Дорогие и непривычные импортные товары, сокращение производства, активизация использования дач и подсобных хозяйств — возвращение дефицита в конце 1990-х обусловило то, что, по меткому выражению авторов книги, российская молодежь стала не потребителем, а собеседником глобальной культуры. А поскольку у большинства российской молодежи почти не было собственного потребительского опыта, в молодежной среде произошло отождествление субъектов потребления с “новыми русскими”. Да и не были еще прочно забыты негативные коннотации Запада, унаследованные от советской эпохи. Еще одним важным следствием глобализации, подорвавшим доверие к товарам “западного качества”, стала анонимность стран — производителей потребительских товаров. Большая часть провинциальной российской молодежи, по замечанию Пилкингтон, все время опасалась, что при поисках “символов модерна” им достанется “что-нибудь китайское” (с. 244). Таким образом, делают вывод авторы, практика потребления в конце 1990-х гг. складывалась в условиях хронического разрыва между имеющимися средствами и доступными товарами, между стремительно растущими благодаря глобализации потребительскими знаниями и необходимостью демонстрировать на публике равнодушие к “западному”, потребительскому “материализму”.
Такое — советское или традиционное российское — отрицание “западного” стиля жизни помогало выстраивать национальную идентичность на основе устойчивого и распространенного мифа об “уникальности” России, ослаблявшего американское и вообще западное влияние. Российская молодежь в конце 1990-х гг. демонстрировала одновременно и восприимчивость к “глобальному”, и бережное отношение к “локальному”. Несмотря на то что информационные потоки перемещаются в направлении с Запада на Восток, от центра к периферии, молодые россияне оценивают свою культуру не как поглощенную западной, а как бы вне западной или глобальной культуры. Они осуществляют локальное потребление продуктов глобальной культурной индустрии. Их понимание себя и “российскости” бросает вызов западной гегемонии, нарушая правила глобализационного процесса.
“Музыка для души”, “музыка для тела”; “техно — это не для души” — эти и подобные им высказывания молодых информантов иллюстрируют упомянутую выше идею национальной исключительности и превосходства. Противопоставление материального/ духовного соотносится с оппозицией “Запад—Восток”, которая два столетия назад в социально-политическом сознании русского общества имела еще и такое измерение: просвещенные аристократы и буржуазия, с одной стороны, и народ, с другой стороны, — а чуть позже нашла свое выражение в известном противостоянии западников и славянофилов. Акцент на “культуре” в противовес “цивилизации” вновь зазвучал в диаматовском разделении духовного/материального, где высокая духовная культура, свойственная социалистическому образу жизни, противопоставлялась приземленным материальным запросам буржуазного общества. Мифологема русской души, отчасти озвученная и в советской идеологии духовной культуры, активно используется как в отечественных, так и западных дискурсах, наряду с понятиями “национального характера” и “духовности”.
На протяжении веков Запад и Россия смотрели друг на друга не только через физическую дистанцию, но и сквозь призму культурных и исторических стереотипов, порожденных разного рода контактами, войнами, политическими фобиями. Запад так и будет играть роль “значимого Другого” в формировании российской идентичности до тех пор, пока не утратится это четкое разделение свой/чужой, важное для поддержания границ собственной культуры.
Основная мысль работы: российская молодежь не поглощена западной культурой, а взаимодействует с ней, в результате такого скрещивания получается не гибрид, а непротиворечивое сосуществование элементов разных культур, так называемая “глокализация”. Глядя на Запад, молодежь выбирает, оспаривает, формулирует и конструирует Россию, Запад и себя. Открытые информации и удовольствиям, поступающим с Запада, молодые люди чувствовали себя не американизированными, а укорененными в своем, местном, российском.
Елена Ярская-Смирнова
ПРЕВРАТНОСТИ ВЫБОРА: АНТОЛОГИИ И СЛОВАРИ В ПРАКТИКЕ СЮРРЕАЛИЗМА И АВАНГАРДА: Сюрреализм и авангард в антологиях и словарях / Под ред. Ж. ШеньеЖандрон, Т. Балашовой, Е. Гальцовой. — М.: РИО МГК, 2004. — 236 с.
Что есть словарь? Справочник, нечто устоявшееся? Но даже кажущийся очевидным алфавитный порядок приносит немало сюрпризов, соединяя Гибралтар с гибридами. С одной стороны, сложившийся в результате усилий энциклопедистов тип словаря сюрреалисты считали тиранией рациональности и преградой на пути творчества. С другой, сюрреалисты, полагая себя борцами со слепотой и обскурантизмом и стремясь к универсальному охвату действительности, уподоблялись своим противникам. Использование сюрреалистами жанров словаря, энциклопедии, глоссария и т.д. — стремление побить врага на его территории? Или отчасти и следствие того, что рационализм настолько глубоко проник в европейскую культуру, что и протест против него принимает рациональный характер? “Невозможно понять, где кончается преемственность и начинается критика сюрреалистами философии Просвещения” (А. Джольс, с. 54). Еще более сдвинут от поэзии к позитивизму Батай. Но он же трансформировал журнал “Документы” от исследований о шумерском искусстве к провокационным текстам “Критического словаря”, в контексте которых и нормальные научные статьи обретали вторые и третьи смыслы. Тексты, посвященные джазовой группе или комику, плевку или соловью как воплощению банальности. Возведение в ранг культурного символа? “Плевок, в силу неопределенности своего состава, контуров, цвета и плотности, является самим символом бесформенного, не поддающегося проверке, иерархизации…” (М. Лейрис). “Сиюминутная точка зрения на понятия и феномены” (Е. Гальцова, с. 68)? Видимо, Батай стремился скорее не к потере словом смысла, не отнесению к общему, классу, системе, но к определению его из его индивидуальности. Нечто сходное обнаруживается и в России. Д. Токарев пишет о “словаре иероглифов”, о котором мечтали чинари — Липавский, Введенский, Друскин, Хармс. Скорее это тоже был бы словарь индивидуальностей, ассоциаций предметных (вода, огонь) и культурных (въезд Чичикова в город).
Ж. Шенье-Жандрон отмечает, что сюрреализм был вполне чувствителен к разделениям. Бретон при всей любви к черному юмору никогда не хвалил анархический сарказм Селина. А де Сад, возможно, удостоился уважения не только за либертинство, но и за то, что во время террора протестовал против смертной казни, а во времена Бонапарта — против его диктатуры, причем решительно, вплоть до тюрьмы в обоих случаях. Разумно проводимое Ж. Шенье-Жандрон разграничение по критерию отношения того или иного литературного движения к словарям. Сюрреалисты были очень заинтересованы в связях в пределах культуры, а представителя американской контркультуры 1960-х вряд ли возможно представить за созданием словаря или изучением средневекового юмора. Что Батай, что Раймон Кено — любители раскопок в библиотеках. Контркультура бывает разная.
Словарь также — некоторая фиксация текущего состояния, позволяющая его реконструировать впоследствии. Показательно, что на таком “снимке” — специальном номере журнала “Варьете” 1938 г. — есть и Фрейд с Троцким. “Снимок движения, стремящегося утвердиться. Присутствие многочисленных фотопортретов со всем весом их реальности — тому доказательство” (Ж. Вовель, с. 103). Сюрреализм имел много внутренних тенденций к затвердеванию. Выпущенный к выставке 1938 г. “Краткий словарь сюрреализма” был “каталогом фрагментов, обрывков текстов. Эти цитаты обладали самоценностью, замещая собой объяснительный или критический дискурс: читателю оставалось лишь заучивать формулировки” (Е. Гальцова, с. 63). Скорее катехизис, чем словарь. Все же сюрреализм — модернистское явление, попытка построить еще один универсальный язык, описывающий мир, и попытка навязать этот язык другим, объявив единственно возможным.
Авангардные словари перетекают в словари об авангарде. В первом манифесте сюрреализм был охарактеризован Бретоном именно как словарное понятие (даже с указаниями “сущ. м. р.” и “филос. терм.”). Е. Гальцова отмечает, что “Большой Лярусс” скопировал бретоновское определение сюрреализма почти полностью. Это интеграция пародии в официальные институции? Но такой ли пародийной она была?
А как определять сюрреализм? Только по принадлежности к группе Бретона? Ряд французских словарей составлен именно так — после разрыва с группой автор из поля внимания выпадает. В польские словари попадают авторы и художники далеко не первого ряда — только потому, что сами говорили о принадлежности к сюрреализму. Причисление к сюрреализму скорее можно обосновывать “обнаружением в тексте мотивов, образующих в совокупности сюрреалистическую систему”, причем каждый поэт может развивать “определенные аспекты сюрреалистической поэтики, отбрасывая другие” (Т. Балашова, с. 130—131). Другая проблема — условность деления: например, в словарь, посвященный живописи, не попадают скульпторы, архитекторы и дизайнеры, тоже внесшие немалый вклад в формирование тех или иных течений.
Не только для словарей, но вообще для исследователя имеют большое значение методологические замечания Т. Балашовой: “Довольно часто, если уж писатель “приобщен” критикой своего времени к тому или иному течению, возникает соблазн <…> все его произведения рассматривать под углом зрения либо устремленности к определенной поэтике, либо полновесной демонстрации ее, либо ее остаточных следов” (с. 130). Однако автор нередко пробует различные подходы и создает произведения вовсе не обязательно в русле одной и той же поэтики. Балашова видит одно из преимуществ словаря произведений (а не авторов) именно в том, что в нем возможен подход к произведению как к самостоятельной ценности, а не этапу, выражению чего-то и т.д. По ее мнению, необходимо соотнесение одного авангардного течения с другими (Т. Балашова, с. 137), прослеживание перехода находок сюрреализма и вообще авангарда в другие поэтические языки.
Сюрреализм так и остается для многих подозрительным. Сюрреалистические тенденции в европейском театре изучены в исследованиях, “но как-то стеснительно прячутся в словарях” (Т. Проскурникова, с. 144), причем это относится к французским изданиям, о российских и говорить нечего. В музыкальных энциклопедиях присутствуют подробные статьи об импрессионизме и экспрессионизме, а понятия “дадаизм”, “футуризм” и, тем более, “сюрреализм” встречаются крайне редко (Е. Тараканова, с. 147). Или авангард превращается в модную торговую марку. В 1930-е гг. польская критика считала его шарлатанством, к концу ХХ века страстно ищет отечественные соответствия его эстетике (А. Базилевский, с. 174). Сомнителен и поиск “Литературной энциклопедией русского зарубежья” сюрреализма у Набокова или Ходасевича, о котором сообщает А. Чагин. А. Чагин справедливо пишет о необходимости преодоления схематической оппозиции “классической” и “романтической” поэзии (с. 203), но в ряде случаев это именно спорные вопросы, более подходящие для научной дискуссии, а не для энциклопедии.
“Антиреализм образов, деформации языка, отказ от причинно-следственной связности, черный юмор” (А. Базилевский, с. 171) — не использовалось ли это и отказывавшимися называть себя сюрреалистами поляками, потому что другого пути просто не было? И не является ли отсутствие сюрреализма (или его аналогов) в русской литературе одной из важных причин ее современной неспособности в большинстве случаев выбраться из подражания классике?
А. Чагин показывает, что русская эмиграция не была столь однородна в своем традиционалистском настрое (для В. Ходасевича, видимо, и Пастернак был “бесом”). Были вечера с участием П. Элюара, П. Реверди, П. Супо, Т. Тцара и других, были доклады об авангардной живописи и поэзии. Но все же мало кто к этому прислушивался. Экспериментальную прозу С. Шаршуна изгоняли из всех без исключения издательств и редакций, равно как и роман Б. Поплавского. В это же время авангард был задавлен и в СССР. И это дружное согласие белых и красных обошлось русской культуре весьма дорого. Ахматова по Большой советской энциклопедии 1950 г. — рубрика “Соч.” пуста, а в рубрике “Лит.” только постановление ЦК КПСС от 14 августа 1946 г. Вот где сюрреализм… Но и в 1990 г. в музыкальном энциклопедическом словаре половину статьи об авангардизме занимает критика его мнимой прогрессивности и разрушительного характера.
А подвижность терминов сюрреалистских словарей (“то они встроены в философский ряд, то в эстетический, то в поэтический, игровой” — Т. Балашова, с. 10), понимание словаря как книги, которую пишут, а не составляют, и строгому словарю в некоторой дозе не помешали бы.
Александр Уланов
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 504-47-95) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.