(Обзор новых книг об О. Мандельштаме)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2006
Антисоветская советская интеллигенция с середины 1960-х гг. создала собственную, очень неохотно изменяемую литературную табель о рангах. Имена четырех главных русских поэтов XX в. в среде гуманитарной элиты обладали нерушимостью канона, а с наступлением Перестройки доведены до широких масс младших научных сотрудников. При этом четырехугольник, составленный некогда с исключительной четкостью (два мужчины — две женщины; два москвича — два петербуржца; два акмеиста — два “левых” автора, более или менее близких к футуризму; двое погибших в конце 1930-х — начале 1940-х — двое доживших до Оттепели; наконец, два исконно русских человека — два крещеных еврея), никогда не был равносторонним, и положение каждого из четырех “великих имен” оставалось переменным. Едва ли будет преувеличением сказать, что в 1960—1970-е гг. Мандельштам был на самом деле читаем и любим советской интеллигенцией в наименьшей из всех четырех канонизированных поэтов степени. Причиной его канонизации были отзывы Ахматовой и Эренбурга, страдальческая судьба и лишь затем — стихи, лучшие из которых не могли быть близки вкусу большинства читателей той эпохи. Советским официозом он также был терпим в наименьшей из всех четверых степени. С началом 1980-х гг. положение изменилось. Новому поколению Мандельштам оказался ближе и Ахматовой, и Пастернака, и Цветаевой. К началу Перестройки он воспринимался как главный русский поэт XX в.; разумеется, главный не в том же смысле, в каком Пушкин был главным поэтом века XIX: не самодержец, а “первый среди равных”. Однако — первый.
Эпоха 1990-х здесь ничего не изменила… Между тем именно в это время именно “великая четверка” (и сама идея такой четверки, и ее составляющие) подверглась атаке. На первую половину десятилетия пришлась “антицветаевская”, на вторую — “антиахматовская” кампания. Не то чтобы обвинения в “истеричности” и “механистичности” поздних стихов подорвали или даже, в конечном итоге, серьезно скоррректировали репутацию Цветаевой; не то чтобы начатый А. Жолковским и подхваченный многими разговор о “тоталитарном дискурсе” Ахматовой заставил пересмотреть ее место в истории русской поэзии. Но, что называется, “осадок остался”. В случае же Мандельштама никакого осадка нет, хотя говорились о нем вещи довольно противоречивые и хотя биографическая легенда (первоначально лежавшая в основе его славы) претерпела значительный ущерб. Практически каждый, сколь угодно “провокационный” новый поворот разговора об этом поэте удивительным образом ведет не к его дискредитации, а к новому (парадоксальному) осознанию его величия. Вопреки собственному пророчеству, он “прямо звучит, а не криво” почти в любом контексте, естественно становясь в пару к любому из больших поэтов XX в. — и оставаясь, в сущности, постоянной величиной. Если некогда говорили о “Мандельштаме и Цветаевой”, “Мандельштаме и Пастернаке”, то сегодня говорят о “Мандельштаме и обэриутах”, и этот разговор оказывается осмыслен и содержателен, как и, скажем, разговор о “Мандельштаме и новокрестьянских поэтах”. В то же время Цветаева оказывается совершенно несоотносима ни с Клюевым, ни, положим, с Введенским. Нет общего знаменателя, общей базы для разговора, общего языка описания.
Говоря о некоторых мандельштамоведческих книгах, вышедших в последние годы, мы невольно коснемся и вопроса о причинах этой “неуязвимости”.
Все книги о Мандельштаме можно разделить на три категории: публикации мемуаров и документальных материалов, биографические сочинения и чисто литературоведческие работы.
К первой категории относятся, скажем, “Мемуары” Э.Г. Герштейн, вышедшие в 1998 г. в петербургском издательстве “Инапресс” и ставшие предметом многочисленных дискуссий. Мне также приходилось высказываться об этой книге, потому ограничусь следующим: ценность ее не в фактах (хотя заслугой Герштейн остается “реабилитация” Сергея Рудакова и введение в научный оборот его записей), а в психологической выразительности. Перед нами — “человеческий документ”, который может быть сравнен со знаменитым дневником Алексея Вульфа. И не потому, что в обеих книгах нам открываются скандальные стороны интимной жизни классиков, а потому, что великие поэты увидены глазами достаточно заурядного человека из их окружения и взгляд этот преподносится без ретуши, без запоздалой идеализации. В этом же ценность и многих материалов, вошедших в сборник “Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников”1, особенно интервью, данных в 1960-е гг. В.В. Дувакину Рюриком Ивневым, Михаилом Зенкевичем, Сергеем Бобровым. (Впрочем, среди интервьюируемых оказываются и люди большего калибра — например, Виктор Шкловский; уровень разговора, разумеется, становится иным.) Еще одна книга — “Воспоминания. Произведения. Переписка” Бориса Кузина2, содержащая его не опубликованную прежде переписку с Надеждой Мандельштам. Весь это “сырой” материал, разумеется, вносит некие (пусть на уровне оттенков, деталей) коррективы в каноническую биографию поэта…
Беда, однако, в том, что такой канонической биографии пока что просто нет. Базовым текстом, который со всех сторон атакован, но к которому приходится возвращаться всем, касающимся биографии Мандельштама, остаются воспоминания Н.Я. Мандельштам. Исследователи с трудом избавлялись от обаяния верной подруги поэта и хранительницы его памяти. В сущности, весь “ревизионизм” 1980—1990-х гг. сводился к избавлению от заданных ею версий, интерпретаций и даже текстологических редакций3. “Память Н.Я. Мандельштам служила не только хранилищем стихов ее мужа, это был еще и центр мандельштамоведения. Там шла постоянная исследовательская работа, отыскивались в глубине памяти, а может, в глубинах подсознания — варианты, отвергнутые редакции, они сравнивались, оценивались, и из них выбирались и утверждались окончательные…” (С.И. Богатырева, “Осип и Надежда Мандельштамы…”, с. 366). Это обстоятельство необходимо помнить при оценке двух биографий Мандельштама, изданных в последние годы.
Книга Олега Лекманова “Осип Мандельштам”4 — пример четкого и грамотного исполнения намеренно ограниченной задачи. Она не является стилистическим шедевром, не содержит новых глобальных концепций, не рисует развернутую панораму эпохи и круга. Однако очевидно, что автор в данном случае к этому и не стремился. Целью его было дать современному читателю краткую, но по возможности фактически достоверную канву биографии поэта. Большое достоинство книги в том, что нам предлагается не одна-единственная картина каждого события, произвольно составленная автором из нескольких разноречивых свидетельств, и притом беллетризованная, а подлинные цитаты из документов и мемуаров или по крайней мере ссылки на них. Причем речь идет не только о серьезных, драматичных ситуациях (таких, как любовный треугольник с Ольгой Ваксель: Лекманов проявляет мудрость и такт, цитируя сначала воспоминания Ваксель, потом — Надежды Мандельштам, у которой вся история выглядит, как известно, совершенно иначе, и завершая сюжет великими стихами, вызванными к жизни этой короткой влюбленностью, вместо того чтобы вдаваться в предположения или интерпретации), но и о “мелочах”. Появлялся или нет Мандельштам на маскараде в 1920 г. в костюме “Пушкина”? Отказывался или нет подписать письмо с благодарностью АРА за продуктовую помощь (сюжет любопытный, особенно сегодня, когда неприличие форм, в которых литераторы выражают благодарность спонсорам, стало притчей во языцех)? “Зачитал” он или нет Данте Максимилиана Волошина? Во всех этих случаях Лекманов пунктуально приводит свидетельства современников, хотя Надежда Яковлевна объявила их ложными. Некоторые новые литературоведческие гипотезы Лекманова, несмотря на ту вынужденную конспективность, с которой они высказаны, сами по себе чрезвычайно интересны (например, о параллелях между двумя такими разными стихотворениями, как “Мы живем, под собою не зная страны…” и “Мастерица виноватых взоров…”). Однако чаще он “суммирует” мысли своих предшественников, подводит им краткий итог, ненавязчиво вводит читателя в существующую традицию понимания того или иного текста, что для книги такого рода, пожалуй, даже важнее собственных рассуждений.
Разумеется, не во всех случаях с формулировками биографа можно согласиться; иногда он, возможно, слишком торопливо излагает важные эпизоды, игнорируя часть источников (например, по свидетельству Виктора Шкловского, поводом к несостоявшейся дуэли Хлебникова и Мандельштама послужило не просто “двусмысленное высказывание” будетлянина о деле Бейлиса, а его стихотворение). Не очень понятно, что конкретно имеется в виду под “общей, отчасти окрашенной антисемитизмом неприязнью символистов к Мандельштаму” (с. 153). Жаль, что практически обойдены вниманием парадоксальные противоречия политических взглядов и общественного самосознания поэта на рубеже 1920—1930-х гг. Наконец, использовав как фактический источник стихотворение Арсения Тарковского “Эту книгу мне когда-то…” (с. 118), Лекманов пал очередной жертвой мистификации этого поэта — мистификации, разоблаченной в мемуарах И. Лиснянской (опубликованных лишь в 2005 г.). За исключением беглой встречи в квартире Р. Ивнева, Тарковский лично никогда не общался с Мандельштамом. Кстати, едва ли стоило упрекать Арсения Александровича в “боязливости” за то, что он не посвятил стихотворение Мандельштаму открыто — в 1960-е гг. такое посвящение просто не пропустила бы редакционная цензура.
В целом же книга О. Лекманова производит впечатление весьма грамотно, тщательно и без лишних претензий сделанной работы, впечатление в наши дни, прямо скажем, нечастое.
Книга швейцарского ученого Ральфа Дутли “Век мой, зверь мой…”5 в русском переводе К.М. Азадовского носит куда более развернутый характер. Автор стремится не просто очертить факты: его цель — дать образ поэта в контексте эпохи. Надо сказать, что контекст этот воспроизведен, по большей части, дельно и грамотно, без тех элементарных ошибок, которыми грешат порою иноязычные историки. Правда, зачастую эти ошибки возникают в русской версии из-за невежества переводчиков (и, например, русские прапорщики, переведенные на французский язык и обратно, превращаются в “младших лейтенантов”) — в данном же случае само имя К.М. Азадовского служит достаточной порукой невозможности чего бы то ни было подобного. Было бы еще лучше, правда, если бы переводчик не только пунктуально следовал за автором, но и не боялся в иных случаях его подправить. В самом деле, детская поэма Чуковского называется не “Приключения Крокодила Крокодиловича” (с. 196), а попросту “Крокодил”, и попытка запретить ее дальнейшие переиздания, предпринятая под давлением Н.К. Крупской в 1928 г., в конечном счете (вопреки утверждениям Р. Дутли) провалилась. Есть ошибки менее заметные, но имеющие большее отношение собственно к биографии Мандельштама. Например, на одной только с. 61 таких ошибок сразу три: во-первых, нет, насколько мне известно, оснований для утверждения, что Вяч. Иванову не понравились именно “небиблейские ассоциации” стихотворения Гумилева “Блудный сын” (в “Русской художественной летописи” сказано лишь, что произведение Гумилева “вызвало оживленные споры о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы”, а Ахматова вспоминает, что Иванов “накинулся” на Гумилева, не сообщая сути его претензий); во-вторых, термин “адамизм”, употреблявшийся параллельно с “акмеизмом”, принадлежит либо Гумилеву, либо Городецкому (который пользовался им особенно охотно), но никак не Кузмину, который якобы “иронически называл” так своих “младших собратьев по перу” (вероятно, имется в виду принадлежащая перу Кузмина песенка к годовщине “Бродячей собаки”, где были такие строки: “Цех Поэтов — все “Адамы”, всяк приятен и не груб”); в-третьих, 19 декабря 1912 г. в “Собаке” свой акмеистический манифест презентовал Городецкий, но не Гумилев.
Все это — мелочи, но книга Дутли вызывает сомнения и более глобального характера. Прежде всего обращает на себя внимание ее стилистика, зачастую неуместно выспренняя, глубоко чуждая Мандельштаму и временами живо напоминающая советские биографии “прогрессивных деятелей культуры”: “Памфлет Мандельштама — это открытое обвинение, брошенное в лицо “убийцам русских поэтов” и их приспешникам, официальным писателям-приспособленцам…” (с. 221). Нельзя не заметить на предыдущей странице избыточного и несколько комического проявления “политической корректности”: цитируя известное место из “Четвертой прозы” про “вороватую цыганщину писательского отродья”, Дутли снабжает его таким примечанием: “Чтобы выразить свое презрение к “писателям”, Мандельштам пользуется устоявшейся формулой, оскорбительной по отношению к цыганам. Однако в другом месте, пытаясь найти образ, выражающий его пограничное состояние и обособленность, он подчеркивает свою принадлежность к цыганам: “У цыгана хоть лошадь была — я же в одной персоне и лошадь, и цыган””. Я бы сказал, что Мандельштам в таком случае подчеркивает и свою принадлежность к лошадям… Впрочем, Дутли стремится не обидеть не только цыганское меньшинство, но и членов писательского сообщества, которые цыганам уподобляются. Он специально оговаривает, что оскорбительные выпады Мандельштама относятся “только к официальным писателям”. Контраст между трагическим юродством поэта и форсированной добропорядочностью его биографа вызывает улыбку, которая сменяется неловкостью, когда речь заходит о личной жизни Мандельштама. Описывая роман с Ольгой Ваксель, Дутли сначала цитирует знаменитые стихи про “яблоко ночное”, затем следует такая фраза: “Не обошлось и без яблока грехопадения” (с. 187). Мне кажется, здесь комментарии излишни. Если какие-то вещи не удается описать без слащавости и ханжества — лучше вовсе их не описывать.
Но эти режущие слух особенности слога еще можно было бы простить, если бы Дутли, стремясь сделать Мандельштама “правильнее”, не искажал порою его мыслей и суждений. “В “Литературной Москве” Мандельштам поставил под сомнение возможность создания “поэзии для всех”, освобожденной от всякой культуры. “Совершенно напрасно, — утверждал Мандельштам, — Маяковский обедняет самого себя”” (с. 170). Ниже утверждается, что “утилитаристская поэзия лефовцев и конструктивистов развенчивается в “Литературной Москве” на примере “машинной поэзии” Николая Асеева, отвергается как “бесплодная и бесполая”…” Однако достаточно перечитать статью, чтобы убедиться — цитаты тенденциозно купированы и неверно истолкованы. Дутли опускает, к примеру, фразу, где создание “поэзии для всех” именуется “элементарной и великой проблемой”, пассажи про высокую поэтическую культуру Маяковского и про “блестящую рассудочную образность” Асеева, неожиданное сравнение его творчества с “табакерочной поэзией XVIII века”. В результате культурологические размышления Мандельштама, возможно, ошибочные, но сложные и смелые, превращаются в одну-единственную мысль — справедливую, но довольно тривиальную, достойную, скажем, Юрия Карабчиевского. Люди, чья молодость прошла в СССР, хорошо знакомы с подобным способом цитирования и интерпретации текстов. Утверждение же Дутли, что “единственный футурист, которого Мандельштам высоко ценил, — Хлебников”, — просто не соответствует общеизвестным фактам. Даже если не включать в число футуристов члена “Центрифуги” Пастернака, Мандельштам в своем списке “поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда” назвал и Маяковского, и Асеева. Пусть в последнем случае мы никак не можем с ним согласиться, это не повод для искажения истины.
В других случаях Дутли цитирует поэта без купюр, но понимает его слова совершенно обратным очевидности образом. Мандельштам пишет своему почти восьмидесятилетнему отцу: “Для меня большая отрада, что хоть для отца моего такие слова, как коллективизм, революция и т.п., не пустые звуки <…>. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах с современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее” (с. 245). Как же толкует эти слова Дутли? Вот как: “Скрытый упрек Мандельштама сводится к тому, что именно современность в сталинскую эпоху утаивается — подменяется обещаниями “светлого будущего””. Похоже, Дутли не может допустить мысли, что Мандельштам был в какие-то периоды искренне увлечен “пятилеткой” и что в той же “Четвертой прозе” советский литературный официоз атакуется отнюдь не с благонамеренно-либеральных позиций. Между тем об этом писал еще в конце 1980-х С.С. Аверинцев, обративший внимание на “странную” фразу про “великое и запретное понятие класса” и связавший язык Мандельштама с языком “советской оппозиции”. Позднее появились знаменитые статьи М.Л. Гаспарова, позволившие по-новому взглянуть на проблему взаимоотношений вершинной лирики Мандельштама с официальной советской идеологией. Но для Дутли это лишь “модное разоблачительство”, поскольку в рамках его картины мира подобные сюжеты не могут восприниматься внеоценочно и поскольку он, видимо, находится в плену интерпретаций, завещанных Н.Я. Мандельштам. А она — движимая вполне естественным чувством — склонна была задним числом несколько преувеличивать степень своей и своего мужа отчужденности от всего “советского”, а все попытки наладить связь с “современностью” объясняла страхом, и только страхом. Но Дутли идет еще дальше. Он в конечном итоге лишает Мандельштама права даже на страх. Находя антисоветский подтекст в “Оде” (а как иначе в рамках упрощенно-манихейской картины мира объяснить, что эти стихи поэтически сильны?), он так объясняет молчание об этом Надежды Яковлевны: “Даже своей жене он не открывал все “коды” своих политических стихов. Он боялся, что ее арестуют и станут допрашивать, и полагал, что ее искреннее удивление по поводу “скрытого смысла” стихов может облегчить ее участь. Тогда она не окажется сообщницей и соучастницей” (с. 315). Стоило ли много лет заниматься творчеством Мандельштама, чтобы продемонстрировать такое непонимание и личности поэта, и характера его отношений с женой, и сталинской юстиции (для которой супруг врага народа автоматически был его соучастником), и, наконец, психологии поэтического творчества?..
С именем Сталина связана, кстати, и одна из самых непростительных фактических ошибок, допущенных Дутли. Фамилия Джугашвили, разумется, не значит “сын осетина” (хотя есть версия, что эта фамилия осетинского происхождения, исходно “Дзугата”; по другим версиям, она происходит от названия селения Джугаани или от древнегрузинского слова “джуга” — “сталь”, с чем якобы и связан псевдоним Вождя Народов). И, разумеется, не стоит отождествлять Сталина с “рябым чертом”, которому “на три поколения вперед” запроданы писатели, по словам автора “Четвертой прозы”. Склонность к прямолинейному пониманию образов и ассоциаций — вещь вредная для исследователя поэзии вообще, но тем более для исследователя Мандельштама.
Причины, заставившие издать книгу Дутли в русском переводе, загадочны. Все-таки в оригинале она, вероятно, до известной степени полезна немецкому читателю, начинающему знакомство с мандельштамовским творчеством. И если книге попадется читатель умный и глубокий, он, думается, разглядит лицо поэта под навязанной ему, то и дело сползающей маской. Мандельштам оказывается сильнее своего в целом добросовестного, но тенденциозного и слишком простодушного биографа.
“Книга-экскурсия” Л.М. Видгофа “Москва Мандельштама”6 — второе, расширенное издание монографии, впервые увидевшей свет восемь лет назад. Ценность этой книги прежде всего в ее жанре. Такого рода сочинения, рассматривавшие биографию знаменитого человека (не обязательно писателя) в контексте определенного города, были в моде в позднесоветские годы, а сейчас их явно не хватает. Книга Видгофа — не чистое краеведение, не биографическое сочинение и не литературоведческий труд, а некий синтез первого, второго и третьего. “Мандельштам не был певцом Москвы, но он был ее великим горожанином, был москвичом…” (с. 10) — эти слова из предисловия П. Нерлера звучат, признаться, не совсем обычно. Великий горожанин — да, но — москвич? Мандельштам ассоциируется для нас прежде всего с “петербургским текстом” русской литературы. Однако Видгоф стремится доказать, что именно “Москва открывала ему непетербургскую Россию” (с. 15). Естественно, сразу же вспоминается лирическая “переписка” Мандельштама и Цветаевой 1916 г., в которой московская тема впервые зазвучала в его стихах.
На страницах “Москвы Мандельштама” нам демонстрируется полный арсенал литературоведческой методики: от анализа фонетики московских стихотворений Мандельштама до к месту приведенной цитаты из Кюстина. К месту — потому что путь поэта к превращению в “москвича” был непрост и непрям и шел, в том числе, через отвержение “столицы непотребной”. Для Кюстина, врага русской имперской государственности, Кремль был воплощением ее бесчеловечного духа. Для Мандельштама погружение в мир Москвы означало не только вхождение в неевропейскую, “непетербургскую” Россию, но и выстраивание непростых, внутренне противоречивых отношений с новой, по-советски ангажированной державностью. При этом он и сам преображался: образ петербургского денди, которому он пытался соответствовать смолоду, сменяется иным, парадоксальным, учитывая происхождение и культурный бэкграунд, но в каком-то отношении более органичным: “На Руси никогда не переводились юродивые… Мандельштам в определенные моменты своей жизни поднимался до праведности блаженных…” (с. 55). Эти слова относятся к известному эпизоду с “мандатами Блюмкина”. Если это и преувеличение, то природа его поведения угадана верно.
К сожалению, тенденция к идеализации как самого поэта, так и других классиков отечественной литературы и к упрощению их взаимоотношений с властью присутствует в книге Л.М. Видгофа так же, как и в сочинении Дутли. Вот лишь один пример. Касаясь версии о возможном влиянии ареста Мандельштама и разговора Сталина с Пастернаком на сюжет “Мастера и Маргариты”, автор замечает: “Думается, что М.А. Булгаков носил в себе неутоленное желание — однажды сделать то, что сделал Мандельштам, его сосед по дому — сказать в лицо власти то, что он о ней думает…” (с. 220). Если Л.М. Видгоф хочет сказать, что Булгаков ненавидел “кремлевского горца” и порывался высказать эту ненависть, то подобное допущение противоречит известным фактам.
Тем не менее в данном случае мимо этих сомнительных мест можно пройти, поскольку главное в книге — все же ее краеведческая, “экскурсионная” сторона. А в этом отношении книга Л.М. Видгофа (по крайней мере на взгляд дилетанта, плохо знающего Москву) кажется большой удачей. Не только дома, в которых жил поэт, места, упомянутые в его стихах, но даже французское имя парикмахера (Франсуа) — все это оживает и наполняется конкретным содержанием. Остается лишь с печалью вздохнуть: город, довлевший чувствам и мыслям поэта, проиграл в соревновании; книги про Петербург Мандельштама все еще нет.
Книга А.Г. Меца “Осип Мандельштам и его время”7 имеет подзаголовок “Анализ текста”. Но, строго говоря, она состоит из работ текстологического и биографического характера. По достоинству оценить первые (посвященные истории текста “Грифельной оды” и “Флейты”) может лишь узкий специалист. Вторые ценны в первую очередь новым материалом, введенным в научный оборот автором. История создания Тенишевского училища, его программы, список его учеников, хроника последних выступлений акмеистов — все это сослужит ценнейшую службу автору расширенной биографии Мандельштама, которая, конечно же, необходима. И не только Мандельштама — “Объяснительная записка И.Ф. Анненского попечителю Петроградского учебного округа” вносит новые штрихи в историю его ухода с поста директора Царскосельской гимназии. Название статьи “Как сделан “Арзамас” Георгия Иванова” отсылает к хрестоматийным трудам формалистов. Но и здесь Мец скорее восстанавливает реальную канву событий (вечер литературного общества “Арзамас” в 1918 г., конфликт из-за чтения “Двенадцати”, в котором будущие белоэмигранты Иванов и Адамович встали на сторону Блока), очень существенно отличающуюся от описанной Ивановым в его псевдомемуарном очерке. Перед нами — прекрасный пример “позитивистской”, фактологически ориентированной историко-литературной работы.
В единственной же статье, действительно посвященной “анализу текстов”, — ““Народный вождь” в “Гимне”: исторический прототип” — А.Г. Мец приходит к выводам далеко не бесспорным, однозначно связывая этот образ с патриархом Тихоном. Вопрос этот обсуждался многократно, и здесь можно лишь согласиться с М.Л. Гаспаровым и О. Роненом, авторами статьи “Сумерки свободы: Опыт академического комментария”: такого рода прямолинейные отождествления противны самой природе поэтики Мандельштама. В условиях 1918 г. “народный вождь” мог отождествляться с самыми разными деятелями, от Николая II до Ленина, и Мандельштам, к моменту написания стихотворения уже осознавший свою оппозицию “октябрьским временщикам” как “стилистическую ошибку”, несомненно, учитывал такую возможность.
Только что упомянутая статья, написанная в соавторстве двумя классиками мандельштамоведения, вошла в книгу О. Ронена “Поэтика Осипа Мандельштама”8. Рассматривать эту книгу в рамках данного обзора едва ли уместно: многие включенные в нее работы хрестоматийны для любого интересующегося вопросом. И все-таки поучительно перечитать, к примеру, двадцатисемилетней давности статью “К сюжету “Стихов о Неизвестном солдате” — с учетом не менее известной, опубликованной много позже (1995) статьи Гаспарова. Два ярких литературоведа временами оказываются не только единомышленниками, но и оппонентами. Ведь Гаспаров, дерзко находя в величайшем стихотворении Мандельштама элементы официальной идеологии и сопоставляя его с одиозной “Одой”, спорил на самом-то деле не с теми, кто находил в “Стихах о Неизвестном солдате” лишь антивоенный протест, и далеко не в первую очередь с Н.Я. Мандельштам, для которой “Стихи…” — “оратория в честь настоящего двадцатого века, пересмотревшего европейское отношение к личности”. Напомним: Ронен обнаружил в мандельштамовском стихотворении аллюзию на книгу Фламмариона “Рассказы о бесконечном”, в которой так описывается возможная посмертная судьба Наполеона: он, двигаясь со скоростью света, видит бесконечно продолжающуюся битву при Ватерлоо. В таком случае акцентируется апокалиптический мотив стихотворения, тема всеобщей гибели и воздаяния. Гаспаров же усматривает в “Стихах о Неизвестном солдате” не только “апокалипсис”, но и “агитку”, а если апокалипсис, то “красный”, окрашенный в цвет мировой революции, которой разрешится грядущая война. Два понимания сталкиваются, дополняют друг друга, и в обоих своих аспектах (абстрактно-метафизическом и конкретно-социальном) Мандельштам оказывается одинаково сложным, глубоким и интересным. Едва ли не более интересным, чем “борец с тоталитаризмом”, защитник гуманистических ценностей, чей образ отчасти приносится в жертву.
Чтобы закончить неизбежно краткий разговор о книге Ронена, заметим, что многие его наблюдения (например, о “русском голосе” Мандельштама в связи с его взаимоотношениями с Клюевым и поэтами его круга) еще ждут своего развития. Базовые мандельштамоведческие труды (начиная с работ К.Ф. Тарановского), видимо, и впредь будут источником мыслей и вопросов для исследователей нового поколения.
Разговор о новых собственно литературоведческих книгах, появившихся в последние годы, следует начать с монографии Г.Г. Амелина и В.Я. Мордерер “Миры и столкновения Осипа Мандельштама”9. В предисловии, написанном А. Пятигорским, все исследователи-филологи, и в частности исследователи Мандельштама, разделены на три категории. Первая — романтики, “пропускающие текст через себя, через свою личность” (с. 7). Вторая — классики, которым присущи “принципиальная антителеологичность и… принципиально не-персонологическое отношение к тексту” (с. 8). Третье направление, к которому и принадлежат Амелин и Мордерер, — “филологический интуитивизм”, и понять, о чем идет речь, из предисловия довольно трудно. Если рассматривать “Миры и столкновения…” в мировом контексте, то это скорее пример постструктуралистской литературоведческой книги. Деконструируя устоявшиеся смысловые системы, авторы ведут нас в область бесконечного релятивизма, где все может ассоциироваться со всем.
Сперва это довольно увлекательно. Небезынтересные гипотезы просто бьют ключом. Фамилия Христиана Клейста, офицера и поэта, героя стихотворения “К немецкой речи”, напоминает про “клейстер”, то есть “гуммиластик”, а “Гумми” — прозвище Гумилева (эта параллель особенно греет мое сердце, так как корреспондирует с моей собственной идеей про “заводную куклу офицера” в стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова…”); “начальник евреев” — Гаврила Романович Державин, один из авторов законодательства о российских подданных иудейского вероисповедания; “малиновая ласка” — от французского слова “malin” — злобный, хитрый, лукавый. Но ни одна из таких идей не развивается и не выводит ни к чему сущностному. О том, как движется мысль авторов, дает представление схематическое изложение одной из статей: “А вместо сердца пламенное mot”: “Бесценных слов транжир и мот” (Маяковский) — деревня Мотовилиха (Пастернак, “Детство Люверс”) — “бормотание” — “Достоевсмо безумной тучи” (Хлебников) — “мотор” — “mot” (золотой) — “Золотой” Мандельштама… И это еще не конец цепочки.
Одна из статей в книге Амелина и Мордерер заканчивается так: “В своем дневнике Чуковский писал о разговоре с Тыняновым в начале 1930-х. Мандельштамом Тынянов был решительно недоволен. Говорил, что тот напоминает ему один виденный в берлинском кабаре трюк: два комика, развлекая публику, прыгают на батуте — скачут, скачут, все выше и… улетают” (с. 35). На самом деле этих комиков скорее напоминают два автора книги, а не Мандельштам. Мандельштамовские ассоциации многомерны и неисчерпаемы, но гравитационно привязаны к некоему смысловому ядру, придающему им цельность. Тем более необходимо, казалось бы, такое ядро в историко-литературной статье. С точки зрения Амелина и Мордерер, “в незатейливых языковых играх лирика ничего не описывает и не представляет, а является определенным состоянием бытия…” (с. 10). Что ж, тогда все упирается в вопрос о структуре бытия, точнее, о факте ее наличия. Едва ли Мандельштама устроила бы смысловая каша, где все всему в равной степени равно и подобно.
Но если выбирать, что лучше (или что хуже) — упрощающая пафосная статья с уклоном в морализаторство и гражданскую скорбь или безответственное порхание мысли, то, пожалуй, второе раздражает меньше. Книга же Амелина и Мордерер вообще не раздражает, она просто ничего не дает, кроме двух-трех нуждающихся в осмыслении гипотез по довольно частным, по отношению к поэтике Мандельштама, поводам. Однако почему бы и не поиграть в подобные игры, благо поэтика Мандельштама предоставляет возможности и для них?
Книга Л.Г. Пановой “Мир, пространство, время в поэтике Осипа Мандельштама”10 — напротив, образец “точного литературоведения”. По мнению автора, “лингвостатистический подход к поэзии Мандельштама, который проводится в этой книге, способен “выжать” больше, чем другие известные нам (и перепробованные нами) методы” (с. 15). Другими словами, основным и практически единственным исследовательским приемом становится статистический анализ сравнительной частоты словоупотребления. Конечно, методологическая последовательность — вещь почтенная и полезная. Тем более, что Л.Г. Панова необыкновенно основательна. Прежде чем заговорить о пространстве у Мандельштама, она проанализирует все значения слова “пространство” в русском языке, вспомнит обо всех известных концепциях пространства, причем, упомянув Лейбница и Ньютона, не забудет привести их годы жизни (в одном случае, правда, с ошибкой), за чем, естественно, последует углубленный анализ употребления Мандельштамом слов, связанных с пространственным измерением мира, в сравнении с его современниками и предшественниками. Но каков же вывод? “Пространство у Мандельштама оформляет мир. Мандельштам был одним из первых поэтов XIX — начала XX века, у которых пространство выделено, подчеркнуто…” (с. 478). Но эта мысль звучала еще в рецензиях на первое издание “Камня”. Стоило ли проводить кропотливейшую, занявшую явно не один год работу, чтобы прийти к столь тривиальным выводам? В случае другой глобальной категории — “времени”, выводы Пановой, правда, более интересны. Она констатирует уход Мандельштама от количественных, дискретных категорий временного счета, характерных для многих его современников, в том числе для Ахматовой и Ходасевича. “Метафоризация времени у Мандельштама следует двум языковым архетипам. Один из них Н.Д. Арутюнова назвала силой времени… Второй — это метафора движения. Еще две метафоры — метафора путника (время статично; человек перемещается по времени, как по пространству) и время как объект, который можно делить на части, — в поэзии Мандельштама не представлены…” (с. 599). Это глубоко и тонко, но все равно ощущение некоторой несоразмерности результата и усилий остается. Как если бы старательный лаборант целый год ежедневно брал у пациента анализ крови — и определил то, для чего опытному и обладающему интуицией диагносту достаточно было бы одного осмотра. Но можно исследовать Мандельштама и так, по-позитивистски.
Последняя разбираемая нами книга — “Литература в неантропоцентрическую эпоху: Опыт О. Мандельштама” Н.А. Петровой11 — затрагивает очень многие вопросы, в том числе и те, которым посвящена монография Л.Г. Пановой. “Если у Маяковского время пространственно… то у Мандельштама время и пространство взаимообратимы… Всякое путешествие, отрываясь от географических или биографических ориентиров, преобразуется в путешествие по пластам мировой культуры…” (с. 107). Но если автор “Мира, пространства, времени…” осторожна в своих выводах и даже самоочевидные вещи статистически обосновывает, то пермская исследовательница временами эклектична (постструктуралистские термины смешиваются у нее с языком традиционного советского литературоведения) и слишком тороплива в постановке и разрешении глобальных вопросов. “В послеантропоцентрическую эпоху вся последующая культура становится соловом, материалом творения. Перебираются пласты ушедшей культуры, противостояние взаимодополняющих и взаимоисключающих картин мира образует сюжет произведения… Отсюда цитатность, свойственная литературе XX века, но не являющаяся сама по себе ее исключительной характеристикой…” (с. 54—55). Петрова говорит о “культуре XX века” вообще, упоминает множество имен — от Хайдеггера до Евтушенко, использует сотни источников (в списке литературы 361 позиция). Она изобретает некий “поэтический реализм”, альтернативный модернизму, — представителем этого направления и является, с ее точки зрения, Мандельштам. К сожалению, слабая структурированность книги и прыжки авторской мысли с трудом позволяют понять, что, собственно, имеется в виду.
Есть анекдот еще советской эпохи: в год слона в разных странах вышли книги, посвященные этому животному. В Германии появился пятитомник “Немного о слонах”, в Америке — брошюра “Все о слонах”, в СССР — книга “Советский слон — самый большой в мире”, в Болгарии — “Болгарский слон — лучший друг самого большого слона в мире”. Я бы сказал, что книга Пановой — из разряда “Немного о слонах”, а книга Петровой — это скорее “Все о слонах”. Или, точнее, “все обо всем”…
Но ведь не случайно именно в связи с Мандельштамом появляется искушение написать такую книгу. Он — не только неуязвим для любых “разоблачений” (в силу принципиальной многосмысленности, нелинейности своей поэтической личности). Он не только (в силу тех же причин) может стать объектом практически для любой методики. Он — то, в связи с чем можно беседовать обо всем остальном. Но настоящий разговор о нем самом, по-видимому, только начинается.
_________________________________________
1) Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников: [Сборник / Вступ. ст., подгот. текстов, сост. и коммент.: О.С. Фигурнова, М.В. Фигурнова]. М.: Наталис, 2002. 542 с. (Memoria).
2) Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. СПб.: Инапресс, 1999. 800 с.
3) В обэриутоведении такую же роль невольно сыграл Я.С. Друскин.
4) Лекманов О. Осип Мандельштам. СПб.: Журнал “Звезда”, 2003. Переизд. — М.: Молодая гвардия, 2004. 256 с. 7000 экз. (ЖЗЛ).
5) Дутли Р. “Век мой, зверь мой…” / Пер. с нем. К.М. Азадовского. СПб.: Академический проект, 2005. 432 с. 1000 экз.
6) Видгоф Л.М. Москва Мандельштама: Книга-экскурсия. М.: ОГИ, 2006. 479 с. 3000 экз.
7) Мец А.Г. Осип Мандельштам и его время: Анализ текста. СПб.: Гиперион, 2005. 288 с. 3000 экз.
8) Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.: Гиперион, 2002. 240 с. 1000 экз.
9) Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. Миры и столкновения Осипа Мандельштама. М.: Языки русской культуры, 2001. 320 с. 1500 экз.
10) Панова Л.Г. Мир, пространство, время в поэтике Осипа Мандельштама. М.: Языки славянской культуры, 2002. 808 с. 1000 экз.
11) Петрова Н.А. Литература в неантропоцентрическую эпоху: Опыт О. Мандельштама. Пермь: Пермский гос. ун-т, 2001. 312 с. 500 экз.