(«круглый стол» «Нового литературного обозрения», 4 апреля 2006 года)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2006
Ирина Прохорова. Идея этого “круглого стола” возникла в кулуарах только что закончившихся Банных чтений. Лоран Тевено признался, что давно хотел обсудить с российскими коллегами проблемы взаимной “переводимости” языка и мышления социологии и филологического круга дисциплин — в первую очередь это связано с “поэтикой бытового поведения”, разработанной в статьях Юрия Лотмана, и с исследованиями и эссеистикой Лидии Гинзбург. По-моему, методологические вопросы, поставленные в докладах Лорана Тевено и Андрея Зорина, тоже подталкивают нас к такому обсуждению. Поскольку господин Тевено был инициатором нашего разговора, естественно предоставить ему первое слово. Но прежде, чем начать наш “круглый стол”, хотелось бы выразить особую благодарность нашему французскому коллеге, который предложил такую тему для обсуждения.
Лоран Тевено. Я прежде всего очень рад встретиться здесь со специалистами по традиции, которую сам, как иностранец, изначально знаю недостаточно полно, но постепенно открываю для себя все больше. Я не менее рад возобновлению диалога между всем континентом русской филологии, с одной стороны, и социальными науками, с другой стороны — как русскими, так и западными. Диалог этот, естественно, имел место в прошлом, но для меня сейчас очень важно определить место Лидии Гинзбург в этом комплексе соотношений между русской традицией и социологией скорее прагматистского толка, в первую очередь теориями Джорджа Герберта Мида и Ирвинга Гофмана (об этих связях я сам узнал благодаря публикациям Андрея Зорина, хотя перевод “Записок блокадного человека” читал еще раньше).
В том, что касается сближения традиционных гуманитарных дисциплин с комплексом социальных, общественных наук, следует напомнить, что традиция философского прагматизма сама по себе идет не столько от Мида и Гофмана, сколько от Джона Дьюи и Уильяма Джеймса. По своей направленности прагматический подход противостоит структуралистскому подходу. Дьюи исследует не формальные структуры, а “адаптационные” формы действия — формы приспособления человека к среде. Однако в случае Лотмана и московско-тартуской школы это радикальное противопоставление (структуры в структурализме vs формы действия в прагматизме) не выглядит столь очевидным: у Лотмана мы находим ярко выраженный структуралистский подход (связанный с семиотикой), но он также внимателен и к формам поведения, к формам действия. К сожалению, полноценный диалог между семиотическим структурализмом московско-тартуской школы и социальными науками — в силу их напряженного взаимоотношения в СССР (Лотман, в частности, считал социологию идеологическим инструментом советской власти) — не состоялся.
Понятно, что в семиотике Лотмана движение в сторону изучения бытового (социального) поведения представлено гораздо более широко и значимо, чем в той семиотике, которая во Франции в 1960—1980-е годы выстраивалась вокруг такой крупной фигуры, как Ролан Барт. И именно семиотика Лотмана сближается с социальными науками в том, что ставит своей целью анализ социальных практик1. В том, что касается вклада западных наук, очень важно упомянуть наследие американского прагматизма, и в частности интеракционизма2. Здесь вместо исследования коллективов рассматриваются, в первую очередь, межсубъектные отношения. Важно отметить, что категории анализа, используемые в социальных теориях интеракционизма, тесно связаны с определенной грамматикой политической общности, а именно с политическим либерализмом, где центральной фигурой является индивид. Обмен мнениями между индивидами рассматривается в данной политической грамматике как необходимое условие для создания публичной сферы и политики.
Во Франции мы вместе с Люком Болтански постарались обновить господствующие в социальных науках подходы к интерпретации личности и межличностных отношений внутри общества. В нашем теоретическом построении очень важная роль отводится легитимным принципам, обеспечивающим координацию в рамках социальной общности. В первом приближении можно сказать, что эти легитимные принципы относятся к тому, что называют “идеологией”. Однако особенность нашего подхода как исследователей заключается как раз в том, что вместо того, чтобы разоблачать системы идей как “ложные идеологии”, мы стараемся проследить их практическую реализацию. Нас интересует то, как люди используют и применяют системы идей, как в обыденных ситуациях критики и обоснования они апеллируют к легитимным принципам. И именно в этом смысле мне кажется, что позиция Андрея Зорина в книге “Кормя двуглавого орла”, исследовавшего на русском культурном материале прошлых веков различные идеологические конструкции и сюжеты, близка нашей.
На следующем этапе своей исследовательской деятельности я со своей стороны разработал архитектонику “режимов вовлеченности”, позволяющую дифференцировать различные формы взаимоотношения человека с миром: от наиболее личностных и персональных до наиболее публичных. Эта работа заставила меня задуматься над требованиями, которые необычны для социальных наук, но близки художественной литературе как форме изображения. Именно в литературном изложении мы находим наиболее нюансированную дифференциацию взаимоотношений человека с миром. И особенно тонко художественные произведения позволяют передать и выразить наиболее персонализированные и “интимные” формы поведения.
Именно эти императивы — императивы размышления над самой фигурацией, самим изображением форм поведения — я нахожу очень ярко выраженными у Лидии Гинзбург. Вы сами лучше знаете ее книги и то, как она заботится одновременно о том, чтобы работать и с самым глубинно-внутренним опытом, и одновременно с максимально общими ценностями, с теми формами идеалов, которые наличествуют в обществе. Мы еще вернемся к тому, насколько разнообразно она исследует эти ценности и насколько широко их набор представлен в работах Гинзбург, от отсылок к Ларошфуко и его понятию интереса (корысти, своекорыстия) вплоть до литературной конкретизации самых разных ценностей как на уровне общественного, так и на уровне индивидуального. У Гинзбург выстраивается своеобразная меняющаяся геометрия, и здесь от понятия глубинно-личностного, узколичностного интереса можно дойти и до категории славы, которая является величиной максимально общей, всеобщей.
Для того чтобы исследовать наиболее персональные формы взаимоотношения человека с миром, я обратился не только к литературе, но и к разным философским традициям. Меня заинтересовала, в частности, феноменология, которая в большей степени, чем прагматизм, позволяет исследовать наиболее близкие формы отношений и предлагает для этого соответствующий аналитический инструментарий. Прагматизм идеально подходит для анализа планируемого действия, совершаемого индивидом, но он не позволяет зафиксировать “интимные” формы поведения. Так, у Дьюи, например, есть понятие привычки как связи с миром, но нет подходящего набора инструментов, необходимого для ее анализа. В феноменологии наряду с ее немецкой версией (Хайдеггер), несомненно, должна учитываться и та, которую предлагал Морис Мерло-Понти. Что касается России, то мой интерес касается не только роли феноменологии в нынешнем российском интеллектуальном пейзаже, но и традиций формализма, школы Лотмана и наследия Лидии Гинзбург.
И первый главный мой вопрос относится к понятию модели, которое уже само по себе является термином дискуссионным: каков статус того, что мы называем моделью поведения? Филологическая традиция называет литературу одним из главных способов типизации, отображения жизни — хотя существует и обратное движение, когда на основе этого стилизованного литературного типа далее строятся социально-исторические образцы поведения. И у Лотмана, как мне кажется, рассмотрены оба этих направления: мы наблюдаем у него, с одной стороны, исследования разных способов “моделизации” (производства и отбора внутри культуры разных моделей и типов общественной жизни), а с другой — он показывает, каким образом это хранилище моделей в виде литературы само по себе становится образцом для подражания и способом оформления социального поведения.
Кроме того, у Лотмана очень важно понятие кода, что связано, конечно, с семиотикой, — и вот эту категорию кода, ее достоинства и пределы, мне было бы очень интересно обсудить. Ведь и мое собственное социологическое направление я мог бы представить в плане некоего перехода от кодифицирующей социологии к социологии кодификаций (к изучению конструирования самых общих или всеобщих кодов). И потому мне хотелось бы поговорить об этом понятии кода — разных кодов — и трактовке его филологической традицией.
А второй главный для меня проблемный пункт сегодняшнего разговора — это совершенно иное понятие, которое мы находим уже у Гинзбург и которое имеет для нее центральное значение, — понятие переживания. Если сравнить это с понятием условности или кода, то акцент на переживании вносит как раз некую беспокойную динамику, представление о каком-то страдании, возможном затруднении, тогда как в самом по себе понятии кода динамика, собственно, отсутствует. В рамках социологии “порядков величия”, которую мы разработали с Люком Болтански, центральное место и в теоретической концепции, и в эмпирическом методе занимает понятие испытания. В свою очередь, исследуя близкие формы взаимоотношения с миром, я обратил внимание на то, что в “режимах близости”, связанных с наиболее личностными привязанностями людей, испытание в большей степени, чем в публичных режимах, трогает человека, затрагивает самое Я. В этом смысле здесь следует говорить скорее о “переживании”, чем “испытании”. Понятие испытания лучше подходит для публичных режимов, которые мы исследовали с Люком Болтански. В режимах же близости “испытываемое” становится “переживаемым”: здесь эти понятия являются связанными, однокоренными, сопряженными. И социальные науки должны разработать новые исследовательские методы, позволяющие фиксировать и отображать “переживание”: беспокойства, тревожные состояния, затруднения.
В социологических науках существует целый ряд опорных теоретических оппозиций; в частности, в общей социологии это — оппозиции микро- и макроуровней, индивидуального и коллективного, приватного и публичного, личного и общественного; у Дж.Г. Мида есть известная и более частная оппозиция “I” — “Me” (“я” личностного и “я” социального, публичного). В этой связи мы разработали еще одно понятие, и мне было интересно его рассмотрение в контексте сегодняшнего разговора — понятие “режимов вовлеченности”3. У Лотмана и Гинзбург тоже есть свои оппозиции, в частности, у Лотмана это оппозиция между естественным и условным, ритуальным. Естественное и ритуальное — это также и два конвенциональных уровня: ритуальное выражается во внешних проявлениях и преподается каким-то наставником или изучается сторонним наблюдателем. Но вне привычного и отработанного “низшего” уровня поведения, который не отрефлексирован изнутри, и то, что кажется естественным, выявляет свой ритуальный характер — например, для чужестранцев, которые должны ему научиться, или, в случае реформ Петра Первого, когда знать должна была переучиваться, овладевая новыми кодами поведения.
У Гинзбург есть также момент, унаследованный от классической социальной, даже скорее дюркгеймовской, нежели марксистской, теории: понятие интериоризированной (“овнутренной”) коллективности, когда коллективное усваивается и спускается на персональный уровень сверху вниз через социализацию, через усвоение определенных образцов; тем самым совершается и приобщение индивида к обществу. Но если обратиться к ее же понятию интереса с его меняющейся геометрией и продолжать ход нашего рассуждения в категориях архитектоники, то мы найдем у Гинзбург такой анализ разговоров, который совершенно иначе, чем парадигмы интериоризации и социализации, рассматривает это производство общего. Ведь она исходит из центральной роли понятия самоутверждения. Но эта категория очень важна и для нашей социологии, а у Акселя Хоннета, например, сама тема “признания” развивается в весьма близком контексте. Отталкиваясь от философии раннего Гегеля, интеракционизма Мида и психоанализа Винникотта, Аксель Хоннет дифференцирует три сферы признания: сферу любви и семьи; сферу индивидуального, признаваемого правом; и сферу социального признания4. Социальное признание было также значимо для меня и Люка Болтански при разработке понятий “порядков величия” на уровне общества. Дальнейшая дифференциация режимов вовлеченности (от наиболее близких режимов до наиболее публичных режимов) позволила мне высветить архитектонику множественных форм признания: от признания любимого человека до собственно общественного признания. И в этом различении, дифференциации образов признания для меня и заключается специфика понятия личности, которое для Лидии Гинзбург было, судя по всему, главным. Именно акцент на понятии личности мне кажется важнейшим для характеристики современных социальных наук — по сравнению со все еще господствующим и достаточно упрощенным представлением о социальной идентичности.
Андрей Зорин. Я очень благодарен Лорану за инициативу собраться и за необыкновенно живую реакцию на те размышления, которыми мне удалось поделиться на двух последних Банных чтениях. И проект Лотмана, и проект Гинзбург были необыкновенно интересными исследовательскими начинаниями, и притом начинаниями, на мой взгляд, совершенно противоположными. Между ними существуют параллели, но, как сейчас хорошо известно, профессиональные отношения между Гинзбург и Лотманом были довольно отчужденными и настороженными — при чрезвычайной человеческой доброжелательности друг к другу и крайнем, постоянно подчеркиваемом взаимном уважении.
Здесь есть исключительно интересный парадокс. Лотман был в социальном плане исключительно эффективным человеком, сумевшим создать и отстоять одну из считанных успешных институций, действовавших в условиях советского времени. При этом в своей научной практике он последовательно избегал социальных наук. Его проект с самого начала ограничивался только культурной сферой. Так, он последовательно рассматривал поведение вне социологии, ритуалы — вне антропологии и личность — вне психологии; весь анализ от начала и до конца оставался анализом культуры. У Гинзбург исходный пункт был совершенно иным — но ее интерес к социальному анализу оставался оборотной стороной ее собственного маргинального статуса в обществе, позиции совершенно изолированного писателя.
В западной социологической и психологической традиции, на которую она опиралась, упор делался на понятии социального взаимодействия (кооперации, сотрудничества) — например, в социологии и социальной психологии Мида. Общество как единство высшего порядка складывается здесь из разных уровней взаимодействия индивидов.
Но если мы обратимся к текстам Гинзбург, мы практически ни разу не найдем там слова “сотрудничество”. Речь идет только об индивиде, и даже в качестве общественного существа он, по сути, не взаимодействует с другими; практика социального сотрудничества ему, в основном, неведома или чужда. Он воспринимает коллективные ценности, интериоризирует их, но не умеет ими пользоваться для конструктивного взаимодействия с другими.
В известной степени картина такого крайнего отчуждения может быть прочитана и в свете маргинального положения Гинзбург как еврейки в антисемитской стране, лесбиянки в гомофобном обществе и независимого писателя в тоталитарном государстве. И тут встает интересная проблема: а как вообще складывается подобный смертельно стоический и пессимистический взгляд, каковы его границы? Последний вопрос справедлив и для лотмановского рационалистического и в общем оптимистического подхода, который базировался на понимании культуры как универсального хранилища всеобщих ценностей, что подразумевало широкое взаимодействие различных людей, пополнявших этот депозитарий своими трудами и достижениями. Кстати, и сам Лотман много раз говорил о себе самом как о просветителе.
Теперь о том, что касается категории “поэтика бытового поведения”. Гинзбург выдвинула идею, по которой настоящим ученым должна быть свойственна “продуктивная односторонность” — способность видеть только ограниченное количество сторон своего предмета и именно на них сосредотачивать свой взгляд. Она проницательно заметила о Шкловском времени создания теории остранения: “…чего бы он стоил, если бы заранее все знал и учитывал”.
Вероятно, в силу именно этого свойства Лотман никогда всерьез не обращался к психологии как науке. В рамках его весьма редукционистского анализа личность всегда ведет себя сообразно литературным образцам (или образцам культурным, например — если речь идет о театральности как характеристике русской культуры определенного периода), но в целом именно литература имплицитно понимается как квинтэссенция культуры. И здесь-то и возникает целый ряд вопросов. Почему вполне земной и рациональный человек не способен различать реальности и литературной установки? Каким образом действует этот механизм выбора и адаптации? И наконец, кто и как прочитывает сами эти коды — деятель или интерпретатор? Под интерпретатором я понимаю не самого Лотмана, но тех современников описываемых им событий, которые оставили свои мемуары или свидетельства. У Лотмана есть замечательные страницы о поэтике поведения Потемкина, сами по себе чрезвычайно убедительные. Однако при этом он не анализирует многочисленные письма самого Потемкина, но строит свой анализ на свидетельствах современников, которые видели его историю именно так. Между тем многие тексты, вышедшие из-под пера самого Потемкина, представляют нам личность совершенно иную, чем та, что рисует Лотман, — человека религиозного и отчасти мистически верующего, но вовсе не героя пикарескного романа. Тогда на чем, собственно, основывается анализ поэтики бытового поведения?
Степень редукционизма в этой интерпретации, на мой взгляд, прямо пропорциональна важности достижений Лотмана и его успехам. И необычайная сила, и крайняя прямолинейность его анализа связаны с наследием русского формализма, от которого отталкивалась московско-тартуская школа с ее идеей семиотики культуры. То, что делал в этом смысле Лотман, было, если употребить введенное во время Банных чтений Хансом Ульрихом Гумбрехтом выражение riskful practice 5, рискованной практикой. Он заимствовал выработанные формалистами методы анализа литературы как автономной деятельности, никак не связанной с прочими сторонами человеческой деятельности, прежде всего с психологией писателя или его героев, и обратил их на реальность, находящуюся за пределами литературы. Тут, конечно, возникает множество эвристических проблем. Можно сказать, что анализ индивидуальной психологии Ленского или Онегина до и во время дуэли абсурден, поскольку перед нами вымышленные персонажи, а обсуждению подлежат только культурные коды, но если речь идет о дуэли Пушкина, то едва ли можно избежать вопросов о том, как он чувствовал и что переживал.
Кроме того, бытовое поведение, имеющее устойчивую поэтику, скорее является исключением, чем правилом. Пожалуй, и само это понятие работает только в отношении чрезвычайно целеустремленных в плане культурной стратегии людей, наделенных жаром и стремлением к созданию определенного образа собственной личности. В самом деле, говоря о поэтике бытового поведения как таковой, Лотман писал почти исключительно о деятелях вроде Пушкина, Радищева или Потемкина, редко опускаясь в нижележащую культурную сферу.
Но область эмоциональной жизни тоже обладает своей, хотя и менее ярко выраженной поэтикой, своими практиками кодификации чувств, и эти практики носят куда более универсальный характер. Я очень благодарен Лорану за то, что он заговорил сейчас о понятии переживания, потому что мне именно этот аспект кажется особенно актуальным. Во многих исследованиях речь идет о том, как эмоциональный опыт нормализуется, закрепляется и даже вменяется, предписывается членам того или иного общества. Человек не может изобрести собственные чувства самолично, он ориентируется на известные ему схемы и образцы.
Тем не менее, на мой взгляд, недостаточно говорить только о потреблении определенных культурных и поведенческих норм — важнее то, как человек реализует или нарушает эти нормы в своих собственных переживаниях. Именно в этом пункте меня столь привлекает идея режимов вовлеченности — ее можно применять как раз для анализа того, как личность воспринимает и использует эти ценности и нормы, как они функционируют уже во внутренней жизни и чувствах человека.
Сергей Козлов. Почему нет? У меня есть одно соображение (может, не до конца еще продуманное), которое позволило бы отчасти снять эту оппозицию между Гинзбург и Лотманом, которую Андрей Зорин только что так блестяще описал. Ибо общим пунктом у этих ученых было то, что оба они никогда эксплицитно не проясняли различие прагматического и экспрессивного подходов, присутствующих в их исследовательской работе. Сама эта разница для них, по-видимому, не составляла какой-то особой проблемы. При всем подчеркивании важности прагматических сторон, главный упор в трудах и Гинзбург, и Лотмана делался на то, чтобы интерпретировать и именно дешифровать поведение своих героев. Человеческое поведение для них не столько соответствует неким практическим целям, но в первую очередь призвано нечто выражать.
А. Зорин. Так ли это было в случае Гинзбург?
С. Козлов. Разумеется, она рассматривала диалог, например, с точки зрения практических задач и даже борьбы за признание, но все же в целом раскрывала проблемы исторического поведения именно в плоскости выражения. Если взять два ее знаменитых эссе, “Поколение на повороте” и “И заодно с правопорядком”, становится ясно, что свою задачу она видит в том, чтобы дешифровать, разгадать даже не саму природу случившегося…
А. Зорин. Фактически она пытается объяснить, как и почему свободомыслящие интеллектуалы смогли принять и пережить Большой террор.
С. Козлов. Она пишет: “…Не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу инстинкта самосохранения, интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха”6, — и так далее. Что касается языка аналитического инструментария Гинзбург (этот вопрос поднял в самом начале Лоран Тевено) — она постоянно использует этот термин “чересполосицы” и во втором эссе, что важно для ее метафорики анализа человеческого поведения. Поэтика поведения, литературного поведения для интеллектуала 1920—1930-х годов (которым и она сама была) виделась ей через общую метафору поля, и у нее же мы найдем прямые отсылки к понятию “поля сознания” и Уильяму Джеймсу.
Это был не единичный образ, а именно важное средство понимания, скрытая метафорика аналитического описания сознания. Она начинает разворачивать эту метафору поля, которое делится на противоположные полосы и где человеческое самосознание выискивает участки совместимости с режимом. Движущийся луч прожектора как бы выхватывает из поля сознания то тот, то другой сегмент, когда речь идет о поиске в самом себе подходящих участков для компромисса. Это довольно связная сквозная метафорика, которая проходит через ее поздние тексты: имеется некое поле, в котором есть разные по своему характеру участки, и работа самосознания состоит в фиксации и прояснении соответствующих участков этого поля своего сознания. И тут мы подходим к проблеме режимов вовлеченности, как их мыслит сама Гинзбург. Здесь совершенно невозможно говорить о какой-либо архитектуре режимов вовлеченности, поскольку мышление Гинзбург в данном случае глубоко антиархитектурно и вообще бесформенно. Оно очень расслабленно и, может быть, именно в силу этого хорошо схватывает индивидуальные случаи. Есть некие полосы, которые принадлежат — если продолжать метафорику земельной собственности, начатую образом чересполосицы, — разным владельцам. И этими владельцами являются разные ценностные ориентации и интересы. Гинзбург практически никогда не пытается описать структуру этого поля, нарезанного на полосы, не стремится представить его в связных картинах и схемах, както моделировать. Она делает две вещи: пытается дать более или менее исчерпывающий список этих владельцев, то есть ценностных ориентаций, которые владеют человеком в данной ситуации, а затем на небольших участках демонстрирует конкретные примеры того, как в данном углу поля одна полоса следует за другой. Это ряд примеров, но вовсе не общая схема строения данной чересполосицы, тем более схема, которая могла бы быть повторена на другом материале. Для нее важно только подчеркнуть само чередование разных полос, а не выстроить законченную модель данного поведения. И тут, кстати говоря, мы сталкиваемся с той интенцией, которая сходна и с устремлением Лотмана в плане построения модели поведения. Я имею в виду очень простую и банальную вещь, которая обсуждается и в разных статьях Лотмана. Сам акт сознания связан с выбором в ситуации отсутствия автоматической предсказуемости, и Лотман подчеркивает, что все акты поведения, которые наличествуют в мире культуры, всегда непредсказуемы — в этом отношении модели, которые строит Лотман, — это модели очень ограниченной силы, поскольку это модели не предсказывающие, а только объясняющие постфактум. И это связано как раз с тем, что это модели чисто интерпретативные, цель которых — не предсказывать строение поведения вообще, но лишь находить смыслы поведения уже данного.
Л. Тевено. Я все же позволю себе кратко вмешаться. Эмоциональные чувства, “переживание” соотносятся у Гинзбург, как мне кажется, с чем-то вроде расхождения, дисгармонии на уровне обеспечения целеустремленной активности — поскольку Гинзбург всегда уделяет большое внимание именно деятельности. Конечно, стоит добавить, что конфликтность для нее вовсе не отменяла координации действия (я здесь отчасти рассуждаю в рамках и моего собственного подхода). Ведь в текстах Гинзбург мы имеем дело не только с описанием поведения (координации) субъекта — или других субъектов задним числом, но и с обращением к режимам вовлеченности даже на уровне рутинных практик поведения, в самом процессе действия. Отсутствие кооперации тут действительно имеет место, однако вспомните, как в текстах, посвященных блокаде, именно организация элементарных действий (начиная с вставания, удержания равновесия тела и так далее) оказывается важнейшим фактором выживания. Предельная истощенность человеческой жизни заставляет делать эту рутину планируемой, организуемой, пусть действие и отступает на второй план. Условия крайнего голода оказываются чем-то сродни феноменологическому эпохé для описания разных режимов социальности, при том что сами эти режимы отнюдь не смешиваются и продолжают функционировать параллельно — но и взаимосвязано, — выстраивая деятельность и самую жизнь “блокадного человека”7.
Александр Дмитриев. Я попытаюсь несколько развить уже обозначенную тему субъективности. Когда я думал, где и как сходились бы идеи Лотмана, Гинзбург и американская социологическая интеракционистская или философско-прагматистская традиция, точкой пересечения оказывается вопрос о субъекте действия. Как, собственно, срабатывают эти коды, как они превращаются в роли? Ведь особенно у Лотмана (об этом уже отчасти говорили и Лоран, и Андрей Леонидович) присутствует своего рода автоматизм алгоритма: если дан некий набор картин поведения, сама реализация их уже не столь важна и интересна. При всей значимости категории выбора и известной вариабельности “казусов” у Лотмана все-таки не проблематизирован сам момент того, когда срабатывают эти коды и эти программы, при каких внешних условиях и каком наборе внутренних качеств “акторов”, действующих лиц. Множество деталей не заменяет тут аналитического описания самого процесса реализации поведенческих ходов.
В то время как Гинзбург в первую очередь интересуется именно вот этой механикой срабатывания, механикой субъективности — и тут, мне кажется, весьма интересны ее поздние литературоведческие книги, которые сейчас немного ушли в тень по сравнению с ее дневниковыми записями. Это книги “О литературном герое” и “О психологической прозе”, где хорошо видно, как и что она берет из европейской и американской социологии. И по ходу их чтения можно выстроить своеобразную тройную иерархию. Говоря о Толстом, Белинском и особенно Сен-Симоне, она рассматривает именно этот лотмановский, условно говоря, уровень — кодов, программ поведения внутри своего круга или при дворе, в рамках определенных условностей и т.д. И в то же время есть еще два пласта, к которым она обращается реже: это, прежде всего, уровень повседневной жизни и повседневных взаимодействий, который как бы лежит под этими кодами, — некая стихийная река, движение самой жизни, по отношению к которой эти коды выступают как форма. И на этом нижнем уровне тоже есть своя рефлексивность и своя глубинная этика. Высшее мастерство Толстого, согласно Гинзбург, именно в том, что он показывает это течение, незаметное изменение привычных норм взаимодействия, повседневных форм жизни думающего сознания, которое в эти взаимодействия помещено. И одновременно над этой текучей повседневностью и над этими поведенческими формами есть еще некий третий и последний уровень, связанный с поведенческими культурными моделями, а именно уровень творчества, создания самих этих моделей. Обращение к этому третьему уровню особенно очевидно на страницах о Белинском в книге о психологической прозе. Там она указывает, что существует тот градус фиксации — я думаю, здесь она пишет отчасти и о самой себе, — где момент герменевтический переходит в другой, деятельный, а перспектива наблюдения становится одновременно перспективой творчества. И самый низкий, повседневный, и самый высокий уровень творчества этих культурных или жизненных форм находятся как бы на границе, “снизу” или “поверх” лотмановской поэтики поведения, и в этом смысле литература ее интересует как высшая степень воплощения вот этого самого творчества. Итак, субъективность для нее — сознательная и свободная игра культурными формами “самостроения” — существует не только на уровне поэтики бытового поведения, но и на нижележащем уровне рефлексивного самонаблюдения (reflexive self-monitoring), если воспользоваться терминологией Энтони Гидденса8. И я думаю, что у Гинзбург можно найти какие-то параллели его мыслям, хотя, разумеется, именно его она читать не могла (сам британский социолог писал об этом скорее только в 1980-е годы). И опять-таки над всей этой областью регулированного поведения (продолжая социологические параллели, можно вспомнить и Макса Вебера с его понятием Lebensführung — способа организации, ведения жизни) у Гинзбург находится некий уровень творчества культурных и поведенческих форм, который не предусмотрен алгоритмическим (и отчасти театрализованным) “срабатыванием” кодов у Лотмана.
Илья Кукулин. Мне кажется, когда мы говорим о слове “переживание” у Гинзбург, имеет смысл вспомнить, что оно взято из формалистского словоупотребления, но при этом полемически “вывернуто”, обращено против первоначального формалистского контекста. Пониманию этого контекста помогает работа Илоны Светликовой о психологических корнях русского формализма9. В этой книге показано, что некоторые понятия у Тынянова и Шкловского являются полуусвоенными и во многом переосмысленными терминами психологии конца XIX — начала ХХ века. Следует также отметить, что, когда мы говорим про “переживание” (например, “переживание вещи” у Шкловского), мы имеем в виду опыт в первую очередь читательский — и, говоря шире, опыт реципиента. “Переживание” у формалистов относится к тому же классу состояний, что и “впечатление”. Гинзбург говорила не о читательском опыте, но память о том, что “переживание” испытывает наблюдатель, который рефлексирует собственную реакцию, в ее словоупотреблении сохранилась.
Борис Дубин. Лоран Тевено уже затронул очень важную и даже болезненную для меня тему об историческом и ныне актуальном разрыве между социальной теорией (социологией) и изучением литературы. И я вижу весьма печальные последствия для сегодняшних гуманитарных и социальных наук в России, связанные с этим разрывом между историей, социологией — и литературой, опытом искусства вообще. Это только общая фиксация ситуации и начало большого разговора, и каждая из проблем тут — словно дверь в некоторую систему тоннелей, которая за ней открывается.
Другая тема, которая оказалась здесь уже отмечена, — это затруднения литературоведения в обращении со своим предметом — на примере того, что делали с исследованием литературы Юрий Лотман и Лидия Гинзбург. Поскольку я не являюсь специалистом ни по Лотману, ни по Гинзбург, ни по литературоведению, то я буду обсуждать в этой связи само понятие трудности. Обратим внимание на то, что каждый раз эта трудность исторически и культурно контекстуализована: когда у формалистов во второй половине 1920-х годов, примерно около 1927 года, начинается важный внутренний разворот (с обращением к категориям литературного быта, литературной роли, биографии и ее значения в поведении писателя и т.д.), по времени он оказывается соотносим с потрясающим мандельштамовским манифестом “Конец романа”. Там, если помните, сказано, что роман кончается вместе с психологическими мотивировками — когда на историческую сцену выходят обстоятельства такого масштаба, которые отменяют личность в ее прежнем понимании, в трактовке XIX века. Соответственно, во время, когда Лотман и Гинзбург разворачивают свои проекты (условно поместим их в 1960—1970-е годы, хотя понятно, что Гинзбург начала писать гораздо раньше), фоном для их работы становятся идеи о “смерти автора”, “конце романа”, “конце великих повествований” и так далее. И вот здесь литература, как это ни вульгарно звучит, оказывается перед старой и даже вечной проблемой, которая была обозначена в названии известной советской газеты, на жаргоне именуемой “Лижи”: “Литература и жизнь”. Как они соотносятся? Каким образом, с одной стороны, можно выработать язык, с помощью которого фиксируется и жизненное поведение, и литературное сознание, а с другой стороны — что происходит с литературой, когда она возвращается в жизнь, то есть начинает сама воздействовать на читателей, задавать модели их поведения? Как бы ни была груба эта формулировка о литературе и жизни, она мне представляется работающей, хотя тут перед нами, разумеется, только вход в некоторую систему тоннелей. А дальше нужен целый набор различных концептуальных подходов, чтобы специфицировать, если угодно, описание той или иной культурной ситуации.
Следующий комплекс проблем — трудности самой социологии. Почему социологии вообще понадобилась литература — и, кстати, не ей одной? Целый ряд европейских наук о человеке, которые родились в контексте XIX века как науки позитивные, с самого начала изгнав из себя субъективность, категорию смысла и т. д., к середине следующего столетия так или иначе возвращаются к идее культуры, проблематике понимания, категориям герменевтики. Даже те науки, которые как будто уже вовсе превратились в чисто описательные технологии, вроде географии, вдруг обнаруживают за своими привычными характеристиками какие-то культурные константы, начинают ими всерьез заниматься — образами различных стран, представлениями о природе и проч. И история, которая какоето время репрезентирует себя в качестве сугубо позитивной науки, также возвращается к идее субъективности, к идее культуры. Иначе говоря, здесь для социологии открывается целая система тоннелей, которую надо разрабатывать специально. Этот интерес к литературе и, шире, к различным смысловым образованиям и стратегиям смыслопорождения свидетельствует, как мне кажется, об исчерпанности тех парадигм, которые в 1960— 1980-е годы господствовали во французской социологии, но не только в ней. Попытки привить французской социологии структурный функционализм всерьез ничего не дали, потому что эта исследовательская программа была построена на другом типе общества — на американском (важно никогда не забывать, что социология всякий раз строится как решение проблем данного социума, связана с ним не только как институциональная и кадровая структура, но и через проблемы, понятия, инструментарий). Американское общество — принципиально другое в сравнении с европейским; оно, по сути, не сталкивалось с проблематикой модернизации, поскольку сразу строилось как общество модерное, общество вне сословных традиций. Так, оно не знало аристократии, борьбы между аристократией и королевской властью, проблем статуса, перевода всех этих иерархических порядков в систему культуры; не знало вековой конфронтации государства и церкви, а потом Просвещения и религии, а значит — процессов и проблем секуляризации. Если для европейской мысли именно это и было общей программой видения и строительства культуры на протяжении минимум двух веков, то для американцев просто никакой проблемы не составляло. В США все эти темы, включая и идею социального порядка, виделись принципиально иначе. Это первое, второе — определенная исчерпанность того варианта неомарксистской по сути социологии, которая, вероятно, связана прежде всего с именем Бурдьё — хотя, конечно, не с ним одним. Третье, это, видимо, та ветвь французской социологии (для меня лично очень значимая), которая связана с изучением бюрократии, организаций, социологией элит. Мне кажется, что все эти три парадигмы к 1970—1980-м годам показали свою относительную работоспособность, пригодность, и в то же время становилась ясна и потребность в социологической теории другого типа. Мне представляется, что тот подход, который последовательно развивает Лоран Тевено вместе со своими соавторами, сотрудниками, соратниками, намечает пути выхода из этих трудностей. Таково в самом первом приближении мое видение — как социолога — контекста развития и нынешней рецепции проектов Лотмана и Гинзбург.
То, о чем я хотел бы сказать дальше, — вопрос довольно трудный и даже скользкий. Говорим ли мы о либеральном обществе в политическом или экономическом смыслах, рассуждаем ли о тех вариантах социального устройства, которые существуют в развитых странах Европы или в Америке, мы имеем дело все-таки с так или иначе законченным проектом модерна. Он сработал, хуже или лучше в той или иной национальной вариации, но он состоялся. Когда же речь заходит о нашей здешней — советской или постсоветской — ситуации, будь то момент 1920-х годов, 1960-х, или речь идет о делах буквально дня сегодняшнего, — это ситуация страны, в которой модерн не сработал. И это принципиально меняет подходы к обществу, к человеку, к проблематике субъективности, к вопросам культуры и т.д.
Если вернуться назад к проектам Лотмана и Гинзбург (в этом же контексте можно было бы сегодня и Бахтина разбирать и еще несколько фигур репрезентативных), — что же в конечном счете обозначают их авторские интеллектуальные проекты? Они, по-моему, все время бьют в одну точку. Они наталкиваются на системные дефициты здешнего общества и здешней культуры: дефицит субъективности, дефицит солидарности, о чем хорошо говорил только что Андрей Зорин на примере Гинзбург. Бьют — значит расковыривают болевое место, но ведь это и в самом деле вещь поразительная. Не так давно приезжал в Москву с докладом Ричард Пайпс, потом было обсуждение. Целый вечер речь шла о либеральной экономике, либеральной политике, невозможности в России построить либеральное общество, о чем очень горячо и долго говорили все присутствующие. И в конце разговора, подводя его итог, Пайпс обратил внимание слушателей на то, что, рассуждая обо всех этих материях, никто ни разу не заговорил о кооперации, а ведь основа либеральной экономики и либеральной политики — позитивная кооперация. Не соревнование — это само собой, — но именно позитивная кооперация. Вы представьте себе, что вся антропология и, в кавычках, “психология” творческого человека, вообще человека выживающего и строящего себя основывается у Гинзбург на том, что никаких представлений о позитивной кооперации не существует, их просто нет в принципе. Не то что она их не видит, упускает, обходит стороной, — их нет в окружающей ее реальности, они отсутствуют. Человек человека видит на уровне гоббсовской борьбы всех против всех. И тут я могу вернуться к своей мысли, что модерна здесь не было, в каком-то смысле мы и сейчас находимся в XVIII веке. Здесь еще даже Просвещение не произошло, не говоря о модерне…
И. Кукулин. Так что же: опять “чего не хватишься, ничего нет”?..
Б. Дубин. Нет, Илья, ситуация гораздо более сложная: речь идет о том, что в российских, а тем более в советских, условиях гетерогенные компоненты разных социальных и культурных систем сосуществуют, но как отдельные зоны, без систематической их проработки, сведéния, обобщения. Так что каждый из нас может, просто повернувшись, спокойно перейти из постмодерного времени в допросвещенческое. Выйдя на улицу, ты ступаешь на мостовую и понимаешь, что эта мостовая не модерной или постмодерной эпохи. Это те самые дороги, которые были до XVII века — и еще дальше вглубь, просто их делают руки и головы тех же, собственно, людей, что и тогда…
Мне кажутся интересными как проекты аналитического сближения литературы, науки о литературе и социологии, так и конкретные авторские проекты Лотмана и — в еще большей степени — Лидии Яковлевны Гинзбург. Мне также представляется перспективным тот подход, та стратегия сближения изучения литературы и изучения общества, которую предлагает Лоран Тевено в его микросоциологических исследованиях литературных текстов, где встают две интересные проблемы — генерализации и оксюморона, то есть столкновения несочетаемых словесных единиц на примерах из Зощенко, Платонова и Лескова. К этому я бы хотел добавить, что четверть века назад попытка соединить литературу и социологию была предпринята и некоторыми из здесь присутствующих (и этот проект продолжается до сей поры — говорю об исследованиях Льва Гудкова и моих, отчасти о работах Абрама Ильича Рейтблата и еще нескольких людей, которые с нами сотрудничали). Фактически мы вышли тогда на два отдельных проекта, внутренне соотнесенных и даже отчасти полемических друг относительно друга. Первый — это проект социологии культуры, который предусматривал выработку некоторого единого понятийного языка для описания любых типов поведения (механизмов регуляции поведения), касается ли это литературных героев, реальных людей, воображаемых существ. Эта концепция снимает различия, часто совершенно схоластические и “докритические”, между внутренним и внешним, кодом и переживанием, природой и культурой — оперируя такими категориями, как норма, ценность, смысл, значение и способы их записи (средствами пространства и времени), инструментальное, символическое, рациональное, традиционное, неотрадиционное и так далее.
В рамках другого проекта по изучению советского человека вся эта проблематика, связанная с анализом смысловой определенности, смысловой основы человеческого поведения в конкретном социуме, проецируется на наше общество от сталинского периода до сегодняшнего дня. В каком-то смысле второй проект есть реализация и конкретизация, уточнение и даже спор по поводу первого проекта. К сожалению, в полном виде ни “Социология культуры”, ни “Советский человек” пока не получили однозначного воплощения в виде некоторой суммы принципов или единого теоретического документа (при том, что издано несколько коллективных и авторских монографий, выходит наш журнал “Вестник общественного мнения), но я думаю, что, исходя из типов их построения — я здесь говорю уже как социолог знания, — они и не могут получить такого воплощения. Ведь эти проекты работают с культурой, а она никогда не равна никакой институции, никакой системе, никакой конкретной исторической ситуации. Культура всегда разнесена между ними, поскольку она и является началом, связывающим эти разнообразные институты, деятелей, интерпретации. И оба эти проекта открыты, как открыта сама категория смысла — в сравнении с пониманием текста у Лотмана или толкованием системы в структурном функционализме, которые остаются категориями закрытыми. В отличие от “текста” или “системы”, “смысл” действительно позволяет работать с самыми разными типами поведения в едином концептуальном языке.
А. Дмитриев. Можно сразу в продолжение того, о чем вы говорили, спросить, чтобы не ограничивать наш разговор только Лотманом и Гинзбург, раз уж речь зашла об отечественных традициях, о двух конкретных категориях, между которыми мне видится определенная связь. Это игровая модель социального действия у Левады и та категория субъективности, которая развернута в вашей совместной с Л. Гудковым книге “Литература как социальный институт” (где литература содержательно понимается, в том числе, и как фикциональное моделирование субъективности).
Б. Дубин. Несколько статей Левады конца 1970-х — начала 1980-х годов, которые были опубликованы в весьма малотиражных сборниках, стали тогда для нас в некотором смысле хартией. Левада был лишен возможности развивать свой социологический проект систематически и в открытой форме, а писание “в стол” он, как человек публичный, в принципе всегда отрицал. В результате появился ряд этих методологических работ, отчасти резюмированных последней статьей (“Игровые структуры в системах социального действия”), опубликованной в чуть более широко читаемом сборнике “Системные исследования” в 1984 году.
Почему было так важно игровое действие — и для него, и для нас? Потому что перед нами образцовый и в этом смысле увенчивающий тип самодостаточного социального действия, которое само себя обосновывает, находя в себе и смыслы, и структуру поведения, предопределяя роли взаимодействующих персон, само обозначая свои начало и конец. И в этом смысле игра для нас образец, модель, как говорил Лоран Тевено, смыслопорождающего действия. Но точно так же Левада описывал и культуру в предыдущих своих статьях (об экономическом поведении, о пространстве и времени). Это были небольшие по объему — по 6—8 страниц, но чрезвычайно насыщенные и плотно написанные работы — так делалось осознанно, и это не могло выглядеть иначе. Действительно, мы развиваем (если хотите, даже по-эпигонски) некоторые основополагающие идеи о природе социальности, о структуре общества, о характере смысловых и символических структур, которые в этих нескольких своих статьях обосновал Левада. Мы постарались из них вынуть программу и развить ее в виде нескольких проектов, касающихся литературы, общества; мне представляется возможным делать это с изобразительными искусствами и музыкой, отчасти с поэзией, которая сейчас все больше важна для меня лично как модель смыслопорождения — именно современная поэзия, здесь и сейчас создаваемая.
И для проекта социологии культуры центральной категорией является само понятие смыслообразования, а под исходной смыслообразующей клеточкой понимается метафора. Книга Гудкова “Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии” (М., 1994) (так, кажется, никем всерьез не прочитанная) показывает, как работает это элементарное смыслопорождающее устройство. Метафора в данном случае выступает как репрезентация субъективности, а субъективность есть основополагающая категория для проекта модерна. В этом смысле культура — не наследие, музей или история генералов, она и есть исторический проект модерна, который ограничен в этом смысле рамками модерна, в том числе хронологическими, — а за ними начинается уже совершенно другая ситуация. В частности, мы в ней и живем.
Больше того, это испытание границ модерна как проекта, его составных частей — как эмансипационного культурного проекта или либерального экономического проекта — вообще возможно сейчас потому, что мы в некотором смысле, оставаясь внутри него, находимся одновременно и на развалинах, и на пороге, то есть за пределами этого проекта; тогда тем более интересно оказывается посмотреть, буквально пощупать, что там внутри-то было и есть.
И. Кукулин. Значит, к этой (хотя бы отчасти) постмодерной жизни проект социологии культуры и анализ литературной субъективности прямого отношения уже не имеют? Не слишком ли такой подход литературоцентричен?
Б. Дубин. Прежний литературоцентризм был отчасти вынужденным, биографическим — материал о словесности и чтении оказался под рукой, а более широкого социологического практически не было. Ну, а здесь и сегодня это понятно — я же понимаю, среди кого нахожусь…
Абрам Рейтблат (смеясь). Здесь много ренегатов…
Б. Дубин. Я не ренегат, и не был им никогда — я совершенно спокойно вхожу в эту комнату, в другую комнату, вот пробую в музыку входить, в которой, впрочем, понимаю/ не понимаю столько же, сколько в литературе, но… Может быть, именно потому мне это и интересно.
А. Дмитриев. Вопрос о литературоцентризме и границах метода (говоря о Лотмане и, возможно, о Гинзбург) уже стоял перед нами, когда мы только обсуждали идею этого “круглого стола”. Это ведь ключевой вопрос о том, насколько применим лотмановский подход к нелитературоцентричным обществам или тем, где эта самая модерность представлена принципиально иным образом, где нет ситуации такого жесткого культурного кодирования или существует несколько взаимодействующих или конкурирующих систем кодирования.
Б. Дубин. Мне кажется, что поэтика бытового поведения, в частности сама эта статья Лотмана, отсылает к тем моделям социума, где общество является закрытым и стратифицированным, сословным. Ведь модели традиционного общества отвечают категории не открытой поэтики (например, борхесовской), а такой же замкнутой и закрытой, кодифицирующей поэтики, — и они вполне подходят для культурного описания такого социума. Может создаться ситуация — мне кажется, с ней имела дело Гинзбург в условиях блокады, — когда насильственному упрощению подвергаются все социальные структуры, и тогда, в ситуации социального “края”, когда уже нет ничего, кроме атомизированных индивидов, которые пытаются или съесть, или не съесть друг друга, сходный “жесткий” язык описания литературы оказывается пригодным и для аналитики поведения. Но в любом случае мы имеем дело с тем, что Ирвинг Гофман — к социологии которого Лоран не раз обращался — называет Asylums, это замкнутые сообщества-приюты, в которых хочешь не хочешь приходится вести себя в рамках очень жесткого сценарного репертуара. Тем более значимым в этих условиях становится отклонение. Отсюда все связанное в интересе Лотмана и отчасти Гинзбург к категории отклоняющегося поведения, юродивого, дурака и так далее (не говоря уже о том, что на этих же категориях вырастает бахтинская философия литературы).
И. Кукулин. Мне кажется, здесь нужно учитывать и эволюцию взглядов самого Лотмана — я имею в виду книгу “Культура и взрыв”, которая, несомненно, является рефлексией перестройки и процесса распада Советского Союза. Там на культурном материале вопросы о том, как поведение складывается из разных сценарных фрагментов, уже, по крайней мере, поставлены. “Приуроченность” работы Лотмана к эпохе исторического слома здесь важна: ведь именно в такие эпохи становится особенно видна неоднородность, разносоставность мышления и поведения человека — и становится интересно, как такая разносоставность проявлялась в предшествующие исторические эпохи10.
Андрей Леонидович уже, собственно, сказал, что мы сталкиваемся тут, с одной стороны, с проблемой литературоцентричности, а с другой — с проблемой человека, осознающего, что он “делает культуру”. И если можно говорить о поэтике бытового поведения, то все-таки лучше ее исследовать, выходя за рамки круга этих творцов культуры, созидающих свою биографию как текст. Помимо описания осознанных культурных жестов, нужны другие категории, и, например, понятие переживания здесь было бы более релевантно.
Вообще, заметьте, что в нашем обсуждении мы постоянно балансируем между двумя “полюсами”: нашими собственными исследовательскими программами и попыткой интерпретировать понятийный аппарат и аналитические проекты Лотмана и Гинзбург. Я позволю себе напомнить присутствующим еще об одном исследовательском начинании Лотмана, которое им самим не было концептуализировано. Это лотмановские “гендерные исследования”, намеченные в таких текстах, как, например, главы “Женский мир”, “Женское образование…” и тематически примыкающие к ним (“Сватовство. Брак. Развод”, “Две женщины”) в “Беседах о русской культуре”, и продолженные в книге “Культура и взрыв”. В этих работах рассматривалась деятельность не прославленных “творцов культуры”, а оставивших воспоминания или иные письменные свидетельства женщин XVIII—XIX веков, и перед читателем раскрывался эмансипационный проект, связанный с трансформацией роли женщины в сословном, очень иерархическом и весьма традиционалистском обществе — а вместе с тем и с трансформацией субъективности, и с рождением новых поведенческих моделей. Это было, по аналогии с тем, что уже справедливо отмечал Андрей Леонидович, “самодельное” гендерное исследование: без введения представлений о гендерной оптике, без прямого влияния феминистских идей, но именно поэтому интересное. В связи с этим можно говорить о попытках, пусть и в неявном виде, самого Лотмана — мы можем отдельно обсуждать их продуктивность или непродуктивность — наметить принципы исследовательской работы с наследием тех людей, которые не были непосредственными творцами культуры и в то же время не просто воспроизводили предписанные каноны, а пытались их изменить. А поскольку для женщин в традиционном обществе жизненные сценарии — намного более жесткие, их преодоление является системно значимым, поэтому с ним семиотику проще работать: нарушения четко зафиксированных границ гораздо легче зафиксировать и описать11. И поэтому “гендерные” исследования Лотмана прочитывались как “продолжение семиотики другими средствами”, точнее — на другом материале.
А. Дмитриев. У меня отчасти реплика, отчасти вопрос к Абраму Ильичу — о специфике текстов, с которыми работали соответственно Лотман и Гинзбург. Является ли другой пласт литературы, в том числе литература массовая, литература популярная, более походящей основой для рассмотрения сценариев, поведенческих кодов — или это слишком лежит на поверхности? Насколько вообще эта исследовательская программа, изложенная в работах Лотмана 1970-х годов, работает на материале другой литературы или, точнее, других литератур?
А. Рейтблат. Я не методолог и не специалист по ХХ веку, поэтому от тех теоретических проблем, на которые вышел разговор, я хотел бы вернуться к материалу, который мне ближе, то есть к материалу XIX века, которым занимался и Лотман. Я для себя поставил бы вопрос так: насколько можно сегодня практически работать с методиками Лотмана, обращаться к ним в эмпирической работе? Когда я в свое время читал статьи Лотмана по поэтике бытового поведения, меня интересовал предмет его изысканий, а готовясь к этому “круглому столу”, я перечитал эти статьи, чтобы посмотреть, каковы их теоретические основания. Так вот, употребление Лотманом самого термина “поэтика бытового поведения” кажется мне совершенно некорректным, потому что бытовым поведением он вовсе не занимается, а рассматривает поведение небытовое. Он берет исключительные случаи, анализирует поведение небольших и, в общем, неспецифических для общества того времени социальных групп. Через призму этой “поэтики” он трактует поведение как заранее осмысленное, продуманное субъектом. Возможно, Пушкин и еще ряд людей XVIII — начала XIX века так и действовали, но обычные люди — конечно, насколько я могу реконструировать их мир по воспоминаниям, переписке и прочим документам — жили совсем иначе. Их образ жизни был куда ближе к тому типу, о котором говорил Борис Дубин, — не сугубо традиционного, но стабильного общества, где заранее известно, как нужно поступать в таких-то ситуациях, и где проблема выбора, так интересовавшая Лотмана, в общем-то, не стояла. Каждый в соответствии с индивидуальными склонностями, финансовым положением, конечно, делал какой-то выбор — скорее биографически-бытового плана (например, выйти в отставку и уехать в деревню или продолжать служить в полку), но те принципиальные коллизии, о которых говорит Лотман, — это редчайшие случаи. И те примеры, которые он разбирает, для меня слишком сильные и, стало быть, не показательные.
Возьмем случай Чаадаева, о котором он специально пишет12. Лотман доказывает, что Чаадаев моделировал свое поведение по образцу шиллеровского маркиза Позы и, следуя именно этой модели, в итоге вышел в отставку. Получается, что Чаадаев, умный человек, много читавший и немало знавший, выбирает почему-то только один образец и довольно близко ему следует, совершенно не заботясь о достижении сколь-либо полезного эффекта. Выходит, что Николай Первый, который объявил Чаадаева ненормальным, в общем, был недалек от истины, если действительно тот мог совершать такие почти маниакальные поступки. Однако тексты самого Чаадаева демонстрируют гораздо более сложное понимание человека и более сложную антропологию.
Какова вообще прагматика выбора того или иного образа поведения? Получается, у Чаадаева был наготове некий красивый тип поведения и он следовал ему, не особенно задумываясь об эффективности своих действий? Мне представляется, что лотмановская идея поэтики бытового поведения релевантна только для анализа правил жизни узких групп населения — высокообразованных, склонных к рефлексии, в общем, сходных с самим автором данной идеи и близких ему. Исследователь видит историю в таких самопроекциях и создает аналитические проекты “под себя”. Таким образом, для изучения русского общества того времени этот подход как эвристическая идея вполне уместен, но с самого начала существеннейшим образом ограничен.
Если взять Россию позапрошлого уже века, то понятно, что множество людей там не читали практически ничего, даже в дворянском обществе, а те, кто читал, — читали очень мало. Лотман пишет, что ресурсом моделей бытового поведения могли быть тексты античных историков или жития святых… С моей точки зрения, это мнение очень приблизительно: ведь в разных средах привлекались разные ресурсы смыслового моделирования, и важно на конкретном материале показывать, какую роль, на каких этапах и для каких социальных слоев играла литература. И тогда, я думаю, окажется, что существовали небольшие, но весьма важные группы, которым значимые литературные персонажи могли задавать модель собственного поведения, как, например, герои “Что делать?” Чернышевского разночинной молодежи 1860—1880-х годов. Эта книга многократно переписывалась, поскольку ее не переиздавали, роман давали почитать на ночь или на день-два, и я встречал воспоминания, авторы которых — и вовсе не в одиночку — пытались жить по образцу ее героев, скажем Рахметова. Какие-то подражательные элементы, вроде спанья на гвоздях, усваивались, но все-таки это не целостный образец жизненного поведения. Когда общаешься с человеком в жизни, то знаешь его в различных аспектах и проявлениях, ему можно подражать и заимствовать его черты как у определенной и живой личности. А литературный герой дан очень фрагментарно и внешне, больше поведенчески, и мало где представлен внутренний его мир. И интересно изучить, насколько сугубо литературный образец может становиться источником идеалов и ценностей.
Вот те основные сомнения, которые возникли у меня при перечитывании обсуждаемых работ Лотмана. И когда я сам занимался некоторыми штудиями по проблеме биографии13, то лотмановское понимание биографии как продуманного и выстроенного персонажем жизненного пути (сначала спроектированного, а потом реализуемого) — как, например, он представил Пушкина в своей известной книге — для меня как исследователя в конечном счете оказалось нерелевантным, потому что большинство людей так не действовало. Только биограф постфактум задает событиям человеческой жизни смысловое единство, и лишь в редчайших случаях это делает сам субъект.
Самое главное — Лотман не рассматривает этот “олитературенный” тип социальной регуляции в контексте других типов социальной регуляции. Он их, собственно, не называет и не учитывает. Разбирается один тип культурного самопостроения, следования каким-то литературным образцам, и остается в стороне вопрос о том, какие еще в обществе существуют типы идеальных моделей, которым следуют другие группы и индивиды? Есть ли общество, где таких типов вообще нет? Ведь очевидно, что на стадии модернизации в обществе российском присутствуют разные типы поведения, не всегда отличающиеся внутренним единством. Есть ведь социальные слои, где книг вообще не читают; конечно, опосредованно литературные модели до них доходят, например через фольклор (у Лотмана есть статья про рецепцию “Бедной Лизы”, ушедшей в фольклор), но все-таки это случаи маргинальные. У аудитории массовой литературы мы наблюдаем более жесткое следование моделям, но это скорее модели, задаваемые жанром (мелодрама, детектив, исторический роман), а не конкретными героями. А говоря о современности, следует отметить, что для многих социальных групп значимость литературных образцов отходит ныне на второй план, а основной ресурс таких моделей, типологий человеческого поведения дают в первую очередь аудиовизуальные формы коммуникации.
А. Дмитриев. По аналогии с изучением народной культуры через анализ фольклора или лубка — может ли разбор установок авторов и героев детектива или сериала фиксировать важные черты поэтики современного бытового поведения, если о ней применительно ко второй половине ХХ века вообще можно говорить как о некой целостности? Будут ли для обрисовки этих моделей важны, хотя бы как пример, те работы Лотмана, о которых мы сегодня говорим?
А. Рейтблат. Когда Лотман рассуждает о поэтике бытового поведения, он отбирает некоторые группы, но при этом выстраивает скорее универсальную картину: декабристы вели себя так, а дворяне XVIII века по-другому; в общем, он конструирует некий идеальный тип. Я думаю, что в современном обществе при очень большом количестве разных моделей уже нет таких влиятельных образцов, которые бы полностью или в значительной степени задавали программу социального поведения. Существует большой ресурс моделей для разных ситуаций, разных контекстов, но эти сегодняшние культурные образцы социального поведения изучены слабо, и для их понимания уже препарированного исследователями материала пока, как мне представляется, недостаточно.
Б. Дубин. У меня и моих коллег есть и другой источник в этом смысле. Мы изучаем в наших опросах для “Левада-центра” складывающиеся ныне своего рода галереи “образов врага” и саму речь вражды в современном обществе или, например, язык осмысления национальных общностей в сегодняшнем российском сознании14. Можно посмотреть, как эти образы представлены в наших телевизионных сериалах или в “женском детективе” — точнее, варианте социального женского романа на детективном материале. Здесь есть возможности для сопоставления, но в принципе нас гораздо больше интересует не собственно литература, а литература как один из источников информации о том, как себе представляют общество люди, которые в нем живут, — их социальный театр, стратегии их действий, отчуждение, сближение, негативная идентификация, позитивная кооперация и так далее. Говоря обобщенно, мы исследуем языки “нас” и “других”, которые действуют, трансформируются и сосуществуют в современном обществе. Если мы находим отзвуки таких языков в словесной ткани сериалов или популярного романа, тогда уже можно опереться на какуюто эмпирию и сказать о распространенности этих культурных продуктов, говорить о том, что есть определенная связь между появлением этой риторики в романах и в сознании наших респондентов, а дальше выстраивать модели того, как эта связь исторически сложилась.
Л. Тевено. В продолжение нашего разговора я вспоминаю недавнее обсуждение воспоминаний Киселевой с участием Алексея Береловича. Ее жизнь женщины из пригорода протекает одновременно на нескольких уровнях вовлеченности в мир, где наряду с отсылками к высшим лицам государства ведущую роль играют семейные, родовые и соседские отношения. Многие упоминаемые сегодня понятия предстают при анализе этого случая в совершенно ином свете; здесь литературный материал, конечно, играет минимальную роль — но когда мы пытаемся реконструировать эти техники приспособления к разным режимам социальности, то в плане теоретического инструментария как раз аналитическая методика Гинзбург представляется весьма подходящей…
Б. Дубин. Я поясню: речь идет о повествовании Киселевой-Кишмаревой-Тюричевой “Я так хочу назвать кино”15 (я в свое время написал работу об этом тексте, опубликованную в одном малодоступном сборнике, и делал сообщение во Франко-российском центре социальных и гуманитарных наук). Мне показалось наиболее интересным тут даже не вычленение каких-то “нормальных” моделей поведения, которым человек отчасти научается через семью, школу или массмедиа, — хотя она постоянно смотрит телевизор, и для нее передачи, по сути, выстраивают весь день, определяют и структуру, и характер ее записей. Важно иное: ее рассказ о себе начинается с полной катастрофы — войны, которая разрушила ее семью и, как она считает, негативно предопределила всю ее дальнейшую жизнь. Помимо этого моделью всякого взаимодействия с любым окружением для нее является образ конфликта — ссоры, драки, которая, бывает, кончается поножовщиной, кровью. А ведь перед нами, собственно, две модели поведения, внутри которых выстраивалась повседневная адаптивная жизнь обычного советского человека, проходившая под вещание телевизора, — и такое соединение мне кажется чрезвычайно принципиальным для нашего описания его поведения в ситуации 1970-х годов. Она пишет свою историю в конце 1970-х годов, и вы понимаете, кого она чаще всего видит по телевизору и кто составляет предмет ее самой горячей любви, превосходящей все прочие человеческие чувства. Никого на свете она не любит так, как Брежнева: она его просто обожает, буквально целует телевизор во время его выступлений, разговаривает с ним, пишет ему мысленные письма и боится за его жизнь, когда он едет за рубеж (“они” его “там” погубят, отравят, обманут и так далее)…
Ее повествование принципиально разноречиво: с одной стороны, мы отчетливо фиксируем в нем язык отдела кадров и “первого отдела”, это официальный “деревянный язык”, лексика бюрократической власти, которую она, рассказывая о себе, всегда имеет в качестве нормативного фона. Другой язык — это язык телевизора, теленовостей и пропаганды, третий язык — язык пословиц, поговорок, песен и так далее, которые как-то связаны с ее полутрадиционной культурой, еще не отошедшей целиком от деревни, пока что не ставшей и городской. И вот с помощью этих трех языков, включая невербальное поведение — когда запросто могут и скамейкой по голове огреть, в ее действительности это ведь не что-то чрезвычайное, — она пытается некоторым образом выразить свое существование, видя в мире и во всех окружающих постоянную и неустранимую угрозу для этого существования. За одним исключением — Леонида Ильича Брежнева, который для нее воплощает все самое позитивное, что только может быть.
А. Рейтблат. Хорошо, так ты считаешь возможным применительно к современному российскому обществу ставить вопрос о поэтике бытового поведения?
Б. Дубин. Нет, конечно.
И. Кукулин. А почему?
А. Рейтблат. Это общество кризисное, пережившее разлом, у него нет единых образцов и единых моделей поведения…
И. Прохорова. Не в этом дело, как мне кажется. Если мы посмотрим сегодня на некоторые новые социальные типы, то явный дефицит развернутых культурных поведенческих моделей сказывается на том, что люди, порой в несколько утрированной форме, обозначают себя как социальную общность прежде всего на элементарном знаковом уровне, через выбор определенной одежды, манер, стиля. И даже стоя на остановке, можно увидеть большое количество молодых людей, которые явно “работают” под будущего успешного предпринимателя с характерными стилевыми признаками…
Б. Дубин. Простите, а что они делают на остановке, где транспорта не дождешься, если уже метят в успешные предприниматели?
А. Зорин. Ну так и герои Лотмана не были какими-то Вольтерами или Тибериями Гракхами…
И. Прохорова. Разумеется. Мне кажется, что в современной России налицо социально продвинутые группы, которым при этом явно недостает культурной легитимации, и для них опробование “моделей поведения” — вещь вполне актуальная и совсем не умозрительная.
А. Зорин. По вопросу о применимости лотмановской модели, у меня вызывает сомнение тезис Абрама Ильича о том, что для воспроизводства некоего паттерна надо быть с ним знакомым… Здесь как раз работает известная формула: “Я эту книгу читал, но не лично”. Она хорошо объясняет механизм рецепции, поскольку всегда существуют десятки культурных опосредований, через которые исходная модель поведения воспроизводится. Более того, чем более массовым становится образец, тем, очевидно, меньше процент прямо осведомленных.
Поэтому вопрос о том, кто с какими образцами был знаком непосредственно, мне представляется совершенно нерелевантным. Было сказано, что поведение твоего знакомого легче воспроизводить, потому что ты его знаешь в деталях, а литературные герои слишком схематичны и так далее. На мой взгляд, ровно наоборот: наиболее сильны и заразительны именно фрагментарно-схематические модели, которые легко воспроизводятся и опознаются именно в силу своего отвлеченного и элементарного характера.
А. Рейтблат. Андрей Леонидович, Лотман вообще-то подчеркивал, что поэтика бытового поведения разрабатывалась на основе литературных произведений. И у Лотмана, и у вас сейчас речь идет о большой важности литературы для русского дворянского общества XVIII века. Но по началу XIX века, которое я знаю хорошо (и не думаю, что влияние литературы вдруг могло так резко снизиться), готов утверждать, что литература была значима для очень малого количества людей, и значима весьма мало.
А. Зорин. Лотман работал с литературными схемами, потому что он пришел из литературоведения и занимался дворянской культурой конца XVIII — начала XIX века, для которой именно литературные паттерны играли значительную роль. Очевидно, что если мы будем брать более широкий диапазон культуры, то литературные паттерны могут и не быть преобладающими, заимствование образцов будет идти из других зон, из других областей порождения смыслов: это не только сегодняшняя реклама или массовая культура, но и жития святых, церковная проповедь. Ведь жития святых тоже читал не такой уж большой слой, да и воспроизводиться буквально они не могли — но основная их “программатика” была как раз очень хорошо и широко известна. Паттерн никогда и не мог воспроизводиться в чистом виде, полностью и идеально — было ведь еще сопротивление среды, и для самореализации, выстраивания значимой биографии была нужна действительно фантастически сильная творческая и жизненная воля, которую, условно говоря, можно предположить у Пушкина или Ахматовой, но — тут я согласен с Абрамом Ильичом — трудно найти у подавляющего большинства людей. Но, как правило, один и тот же человек на протяжении жизни непрерывно воспроизводит десятки разных и порой взаимоисключающих паттернов, иногда плохо согласуемых друг с другом. И смысл лотмановского анализа и всей идеи описания поэтики бытового поведения, как мне кажется, состоял в том, что этот принцип паттернирования был представлен им на идеально чистых моделях, которые, конечно, не только двух-трех процентов от общего числа не составляют, а с трудом могут насчитывать какие-то сотые доли процента. Но это вполне понятная и, по-моему, корректная процедура для подобного рода демонстрации. И вопрос о процентах дворян, читавших Байрона, ничего не скажет нам о силе и степени влияния чайльд-гарольдовской модели в 20-е годы XIX века — остаются пересказы, подражание, неясные слухи, заимствование примера без развернутой и продуманной отсылки к оригиналу.
И последнее. Нами много раз сегодня довольно некритически употреблялось само слово “поэтика”. Между тем у Лотмана в статье о поэтике поведения XVIII века прямо говорится, что поэтика — это очень высокая степень организованности поведения, которая достигается на каком-то специфическом уровне. Есть и более элементарные вещи — грамматика, риторика поступков.
Б. Дубин. Когда я ставил категорию “поэтика” в кавычки, тоже не считал ее общеупотребимой во всех исследованиях поведения. Я ведь исхожу из того, что организованность поведения существует и далеко за пределами какой бы то ни было поэтики. Сама поэтика представляет собой один из очень частных, лабораторных и почти искусственных типов организации поведения. Это такая степень идеализации, которая многократно выше даже веберовского идеального типа. Разумеется, есть самые разные модели организации социального мира, и текст вовсе не главная метафора общества. Существовали и были исторически реализованы представления об обществе как организме, как механизме, как театре, обществе как открытом действии, как игре — например, у Левады, о чем уже шла речь, — и это все разные типы его организации. Зиммель рассматривал такие модели действия, как, например, кокетство, или семантику таких посредников взаимодействия, как мосты, двери, ручки предметов. А слово “поэтика” опять привязывает нас к представлению о том, что всё есть текст, но, как говорил в таких случаях, извините, не совсем вежливо, Всеволод Некрасов:
и кстати сказать сукин ты сын
кто тебе сказал что ты текст?16
А. Дмитриев. Но ведь именно текст был для Лотмана, кстати, в отличие от Гинзбург, ключевой, и познавательной, и “онтологизированной”, если хотите, моделью. Представимость чего бы то ни было, от звездного неба до похоронного обряда, в качестве текста считалась залогом его познаваемости для гуманитария, возможности научного описания. И сегодняшний скепсис по поводу постоянной метафоры “текста жизни”, собственно, и ставит вопрос о методологических границах и лотмановского анализа, и общей структуралистской парадигмы. В этом смысле подход Гинзбург, который казался более рыхлым и неопределенным, на самом деле сейчас, возможно, представляется более широким в том числе и за счет собственной фикциональности, литературного характера и сознательно смещенных жанровых границ ее творчества, о чем уже столько было сказано.
Б. Дубин. Метафорика действия может быть представлена, например, в категориях потока (как у Гинзбург), она не текстуальная и гораздо более интересная, что и дает возможность более широко и более сложно выражать разные типы поведения. Для отображения человеческого взаимодействия образы энергетической волны, поворота у Гинзбург — метафора более современная (и даже “постсовременная”, постмодернистская) в сравнении с лотмановской текстуальной моделью.
С. Козлов. Я бы хотел на минуту вернуться к одной теме, отчасти затронутой Борисом Владимировичем, когда он сказал, что и Гинзбург, и Лотман все время бьют, как он выразился, в сферу дефицитов нашей культуры и социальности. Я не уверен в правильности этого глагола, ясно, что они как-то действительно соотносятся с этой сферой — если не бьют, то, может быть, расчесывают на себе — не знаю… И это связано с тем замечательным наблюдением Андрея Леонидовича о том, что у Гинзбург практически не появляется слово “сотрудничество”.
Эмили Ван Баскирк. Отсутствие “сотрудничества” в мире Гинзбург на самом деле очень значимо. Кстати, я думаю, что она воспринимала и описывала динамику самоутверждения особенно интенсивно в 1940-х годах. Все-таки вопрос о проблеме сотрудничества у Гинзбург, мне кажется, сложнее. Можно ведь сказать, что даже при отсутствии слова “сотрудничество” в ее текстах тем не менее это понятие (если сформулировать его немного шире) играет для Гинзбург важную роль. Ведь ее собственная работа, по сути, это сотрудничество с русской культурой, русской литературой. Кажется, например, что она не ощущает необходимости отвергать самый важный для нее круг предшественников-литераторов: Вяземский, Герцен, Толстой, Пруст и др. Можно сказать, что ее всю жизнь занимали именно эти две области: поведение людей, ее окружающих, и сфера переживания, но не себя или своих ценностей, а переживание другого, и этот другой — русская культура.
А. Рейтблат. Это современники или некая традиция? В любом случае это же не социальная солидарность, а скорее довольно расплывчатое чувство культурной общности, причастности…
Э. Ван Баскирк. Да, это в каком-то смысле расплывчатое или отдаленное чувство связи. Но, с другой стороны, мы часто имеем дело в текстах Гинзбург и с чувством солидарности с интеллигенцией, с людьми определенного интеллектуального слоя, портреты которых она постоянно рисует. Иногда она пользуется для выражения надличностных значений термином “общее” — в социальном смысле… Возможно, здесь подошло бы слово “содружество”, и речь идет о самоопределении не только через собственную личность или конфликт, а путем разговора с другими. Я бы сказала, что у нее существует не только диалог по типу ряда монологов, но и диалог подлинный. В рамках диалога трактуются “вечные вопросы” (жизни, смерти и любви), и диалог более часто встречается в ранних записях, и потом иногда в 1960-е (когда автор беседует с молодыми поэтами). Так, в эссе “Мысль, описавшая круг”, автор/герой со всеми разговаривает о смерти и тем самым определяет, может быть, и свои мысли, собственное отношение к происходящему. А что касается поисков “общего” с культурой, следует вспомнить, что тут для Гинзбург присутствует разница между человеком пишущим и человеком, действующим в мире; категория слова здесь вообще очень важна, и Гинзбург пишет, что не существующее в слове для нее не существует вовсе.
Б. Дубин. Действительно, интересно было бы вернуть этот проект в 1960—1970-е годы и описать его как комплекс идей определенной эпохи, привязывая не к хронологии, а к типам самосознания и самоопределения русских интеллигентов двух поколений, учитывая, что Гинзбург и Лотман принадлежали к двум ближайшим поколениям, а не к одному. И в эти авторские проекты входил также военный опыт: один — для Гинзбург, и другой, весьма отличный, — для Лотмана. Кто-то вспоминал, что почти все рассказы Лотмана о войне начинались с фразы: “Когда мы драпали…” Именно этот опыт многое мог определить в толковании позитивной солидарности, пограничной ситуации…
Было бы очень интересно заняться таким историко-социологическим сравнением и методологическим анализом типов самоопределения этих двух образованных российских поколений. Для них мысленное единение, солидарность с людьми, которых ты никогда не видел, а только читал, и которые умерли за два века до твоего рождения, оказывается для построения собственной личности ценностью несравненно более важной, чем любые взаимоотношения с соседом или коллегами по работе. И это вообще очень напоминает об атмосфере 1960—1970-х годов, ровно так тогда себя образованные люди и чувствовали.
С. Козлов. Есть еще один момент, пожалуй, сближающий Гинзбург и Лотмана, при всей разнице двух проектов, которую мы обсуждали. Это связано с проблематикой, наличие которой для всех абсолютно очевидно, но при этом она не имеет собственной терминологии для опознания ее именно в качестве проблематики научной. Я имею в виду описание такой вещи, как акты выбора. По-русски мы даже не можем никак это назвать — “выборный анализ”? Но это нечто совершенно бессмысленное и непонятное, отсылающее к другому семантическому кругу. Я решил, что наиболее простым было бы назвать это опциональным анализом, от слова “опция” — “оptional analysis”. Мне представляется, что комплексы идей Лотмана и Гинзбург могут быть поняты как два проекта, преследующие общую задачу опционального анализа. Всякая анализируемая ситуация мыслится ими как состоящая из двух элементов, не “вызов—ответ”, а набор и выбор. Для того чтобы реконструировать любую возможную ситуацию, вначале должен быть определен набор параметров, по которым ты ее анализируешь. Это совершенно образцово представлено в статье Лотмана о поэтике бытового поведения в XVIII веке, где такой набор дан в виде таблицы, в виде схемы17. Это набор типов, реакций, ценностных ориентаций, и его можно проследить конкретно по текстам. Задачу составления самих таких наборов можно было бы осознать как первую, элементарную и необходимую составляющую всякого исторического анализа в указанном смысле. Потому что только на основании такого индивидуального для каждой ситуации “меню” мы и можем осмыслить данный конкретный казус.
Конечно, и Лотман и Гинзбург выделяют для своего анализа довольно узкий мир, мир писателей или интеллектуалов, людей знания, который является моделеобразующим и где есть всё — выбор, agency, все, что угодно. Но и блокадная действительность, оказывается, может быть проанализирована именно с помощью такого рода инструментария. Для Лотмана в основной период его творчества базовой объяснительной моделью является текст, и совершенно ясно, что само понятие выбора мыслится им по аналогии с категориями текстуального и языкового выбора, то есть на основе языковых механизмов — парадигматики/синтагматики. Меню — это парадигма, выбор — это выбор из парадигмы и дальнейшее образование синтагм. Интереснее понять, какими рабочими метафорами пользуется Гинзбург для построения своих текстов. Можем ли мы проследить столь же явную и столь же мощную порождающую метафору, стоящую за аналитикой выбора у Гинзбург?
А. Дмитриев. Я бы хотел спросить Эмили Ван Баскирк как знатока текстов Гинзбург как раз по поводу ее метафорики. В корпусе записей Гинзбург, как мне видится, общество предстает в двух планах. В первую очередь (об этом пишет Кирилл Кобрин и другие исследователи18) оно существует как нечто внешнее, связанное с властью, государством, удаленное и угрожающее, как некий абсолютно чужой мир (блокадные записи Ольги Фрейденберг, например, рисуют схожую картину19). С другой же стороны, общество в плане ее анализа видится скорее как категория позитивная, вне которой нельзя мыслить ни индивидуальность, ни собственное историческое развитие; это некий абстрактный и более интеллектуализированный горизонт всеобщей эволюции. Есть ли какие-то опосредования, конкретные образы социальности между этими двумя полюсами? Ведь очень легко, как у того же Кирилла Кобрина, весь проект понимания социального у Гинзбург рассматривать как проект, условно говоря, подневольный: где общество понимается как источник, по ее поздним словам, “очень уж не по своей воле биографии”. Сводится ли все к колоссу, который стоит у нее за спиной и о котором она постоянно вынуждена помнить, или к квазигегелевской общей рамке всего, что мы есть, — то есть к репрессивным или абстрактным метафорам общества?
Б. Дубин. Иными словами, как представлены в ее имажинарии, в ее мысленном мире, нерепрессивные и основанные на позитивном примере формы общности? Это ведь чрезвычайно важный вопрос, в каком-то смысле вы сейчас, Эмили, будете отвечать за всю русскую культуру. (Смех.)
С. Козлов. Можно, я задам вопрос относительно формулировки? В данном случае репрессивный и другой, не репрессивный, планы — не переводятся ли они адекватно как вертикальный и горизонтальный?
Б. Дубин. Не обязательно. Ведь общество в классическом смысле (как society) не исключает вертикальные структуры, но они не сводятся к репрессивным. Иерархия — и связанные с нею компетентность, признание, значимость, авторитетность, влияние, уважение и т.д. — не означает же автоматически и только лишь подавление.
Э. Ван Баскирк. Это очень значительный вопрос — было ли общество в ее понимании только подавляющей силой или абстрактным горизонтом истории. Стоит здесь, наверно, указать, что язык для нее не был репрессивной инстанцией, как в постструктуралистском дискурсе, для нее язык был средством выражения, даже освобождения — в смысле конструирования идентичности. Такое отношение к языку можно рассматривать и как свойственное русской культуре вообще, точнее — ее истории. Кроме того, любовь, творчество, сочувствие, как пишет Гинзбург, побуждают людей, чтобы они объективировали свои субъективные эмоции. Почему это не может быть образцом нерепрессивного позитивного действия?
И. Кукулин. Я думаю, что одной из базовых структур, которые создают для Гинзбург медиацию между репрессивным уровнем конкретного микросообщества и абстрактным социумом, задающим историческую модель человека, является рефлексивный отчет о несчастной любви или любви закончившейся. Речь идет о тексте “Стадии любви”20; это либо ретроспективно восстановленные разговоры двух реальных людей, либо диалоги, происходившие в голове Гинзбург и впоследствии разложенные ею на голоса, — мы не знаем. Это опыт не обязательно негативный, но всегда закончившийся.
А. Дмитриев. Мне кажется, что весь сегодняшний обмен мнениями явно показывает, сколь плодотворным сейчас становится для современных филологов и гуманитариев обращение именно к социальным наукам, в противоположность автономистским тенденциям и 1920-х, и 1960-х годов. Как знать, быть может, и это новое взаимодействие с науками об обществе, и год от года растущий интерес к Гинзбург как к исследователю и как автору связаны не случайно. Дело здесь не только в важных изменениях во внешнем бытовании и литературы и науки о ней в России 1990-х годов, но, по-видимому и в более общей теоретической перестройке гуманитарного знания в перспективе некоего “социологического поворота”. Хотя сейчас, вероятно, еще рано об этом говорить… Уходит ли в связи с этими культурными и социальными переменами само представление о центральном значении текста, текстуальности на второй план?
И. Прохорова. А мне всегда казалось, что сама идея текста как базовой конструкции в подходе Лотмана, скорее всего, куда более продуктивна для исследования современного общества, нежели для общества XVIII и XIX веков, о которых он писал. Опыт очень активной культурной жизни последних пятнадцати лет странным образом свидетельствует о том, что именно развитие аудиовизуальных средств вовсе не отменяет важности текста и письменной культуры как таковой, но зато их значение сильно модифицируется. Во-первых, не будем забывать о несопоставимом количестве людей, читающих сейчас, и тех, которые вообще умели читать в начале XIX века. С другой стороны, реклама, телевидение и кино демонстрируют нам важнейшую роль текста, хотя бы в нынешнем буме экранизаций. Литература именно сейчас становится невероятно мощным ресурсом моделей, источником метафор, и если мы посмотрим на огромное количество рекламной продукции, то увидим, что она вся апеллирует скорее к литературным ассоциациям, книгам, системам имен, которые так или иначе связаны с базовыми текстами литературной классики. Как пишутся тексты для сериалов вообще — это отдельная интересная история, но, как правило, это та же по сути литературщина и литература там имеет огромное значение. Литература остается питательным ресурсом для культуры, пусть и очень часто уже опосредованным. В этом смысле, как ни странно, подход Лотмана при некотором его критическом переосмыслении может оказаться очень плодотворен именно для анализа современной культуры и социального поведения, как раз в плане его поэтики, которая складывается из самого разного набора образцов, во многом и литературных. Тут можно целый ряд примеров приводить, я бы упомянула буквально вчерашний случай, когда в связи с журналом “Теория моды” мне довелось присутствовать на дефиле, где один молодой модельер представил коллекцию, целиком основанную на готическом романе. Там прямо можно было фиксировать аллюзии и всю систему цитат — тому, кто с ней знаком. Мне кажется, это очень любопытная ситуация с точки зрения моделирования бытового поведения и понимания литературы как источника культурных и в конечном счете социальных метафор, моделей.
Б. Дубин. Перестав быть образцом, литературная цитата или отсылка сама вступает в цепь преображений, в цепь трансформаций — в жернова социального механизма.
Л. Тевено. А как связаны притязания новых социальных групп на культурную легитимацию, о чем вы говорили раньше, с этой трансформирующейся ролью литературы в ряду других культурных моделей поведения? Я спрашиваю об этом так подробно, потому что для Лотмана именно связь текста с поведением была центральной.
И. Прохорова. Я вижу здесь прямую связь. Образцы, выработанные в литературе или письменной культуре, входят в социальную жизнь через целый ряд опосредований. Модные дефиле, показ сериалов, реклама демонстрируют разного уровня образцы социальной принадлежности, от одежды до стилей поведения; так на уровне символического языка конструируются те способы публичной и приватной деятельности и саморепрезентации, которые затем транслируются в социум и достигают — хотя бы как набор маркеров, картинок — уровня повседневной жизни и обычного человека, и интеллектуала, и предпринимателя, в общем, людей разных профессий. В этом процессе литература, на мой взгляд, продолжает оставаться мощнейшим ресурсом конструирования и передачи образцов поведения.
Л. Тевено. Здесь налицо и существенные перемены. В своей аргументации Лотман, например, не раз использовал литературные образцы, встречающиеся в частной переписке его героев. Если же мы обратимся к нынешним материалам Интернета, особенно к так называемым блогам, то увидим (по крайней мере во французском случае, который я знаю лучше и над этим специально размышлял), что литературные образцы уходят и заметно уступают место, например, кинематографическим. При том что там мы имеем дело не только с биографией, но равным образом и с саморепрезентацией их авторов. Конечно, здесь следует учитывать и разность французского и российского случаев, где может оказаться и другая картина. Но интернет-дневники сегодня, по-моему, важное поле для выводов о месте литературных образцов и паттернов в системах кодирования социального поведения.
Вообще, для меня сегодняшний “круглый стол” был очень ценен, потому что я здесь не наблюдал привычного расхождения отсылок, оценок и даже определений самого предмета обсуждения — той энтропии, которая очень характерна для коллоквиумов с участием специалистов разных областей. Наоборот, здесь я видел, как углубляются общие и в то же время разные подходы, и особенно интересно мне было во время очень острого обмена мнениями о характеристиках кодов и о пределах метода.
По моему убеждению, тексты Лотмана и Гинзбург (последней — даже в большей степени) могут сегодня помочь нам поразмышлять над чем-то, находящимся за пределами разности культур (российской, французской, американской и так далее), в то же время не сводя все только к абстрактной гомологичности уровней социального развития и модернизации разных стран. Особенно важна тут формула Гинзбург, которая может быть прочитана в разных контекстах: “Общественный человек живет рискованным актом личной реализации общего. Свобода, Родина, наука, искусство, любовь, семья, честь — все это очень опасные вещи. Жертва тут — просто условие пользования”21. Тут ведь меняется перспектива ви´ дения культуры — понятия, которое в последние десятилетия переживает в науках о человеке своеобразный ренессанс. В культурной истории, в социальной истории культуры, в социологии культуры о “культуре” часто говорят по-прежнему слишком обобщенно и расплывчато, а в этих словах очень выпукло представлено то, что можно назвать личностным испытанием или апробацией общего. Для меня подход Гинзбург очень важен этим вниманием к персональности, а также с точки зрения социального измерения этических категорий.
Кстати, ничего похожего на сегодняшние наши дискуссии я не вижу сейчас ни во Франции, ни в США. Во Франции в 1970-е годы попытки соединения социальной науки и семиотики, действительно, были очень распространены, но если говорить о кодах (о коде как социальной “вещи”, в духе Дюркгейма или о социальном факте как культурном коде), то уже работы Гинзбург нас фактически выводят за пределы такого слишком одномерного разговора о социальном кодировании и показывают очень важные и интересные перспективы для размышлений о культуре и обществе, об их связи. Сама возможность такого разговора существует, с одной стороны, только благодаря тому громадному теоретическому наследию, о котором мы сейчас столько спорили, а с другой стороны, и благодаря замечательным организационным и интеллектуальным начинаниям авторов и сотрудников “НЛО”.
И. Прохорова. Я считаю, что после такого заявления мы дальше будем уже говорить явно впустую. (Смех, аплодисменты.)
__________________________________________________
1) См. также: Берк П. Историческая антропология и новая культурная история / Пер. с англ. // НЛО. 2005. № 75. С. 68—69. — Здесь и далее примеч. ред.
2) Представление важнейших идей интеракционистской теории в русском переводе см.: Современная зарубежная социальная психология: Тексты. М., 1984. С. 169— 203; Американская социологическая мысль. М., 1996. С. 168—256.
3) См.: Тевено Л. Креативные конфигурации в гуманитарных науках и фигурации социальной общности / Пер. с фр. // НЛО. 2006. № 77. С. 289—296.
4) Honneth A. Kampf um Anerkennung: Zur moralischen Grammatik sozialer Konflikte. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1992.
5) См.: Гумбрехт Х.У. Ледяные объятия “научности”, или Почему гуманитарным наукам предпочтительнее быть “Humanities and Arts” // НЛО. 2006. № 81. С. 13.
6) Гинзбург Л.Я. Человек за письменным столом: Эссе. Из воспоминаний. Четыре повествования. Л., 1989. С. 303.
7) См.: Ван Баскирк Э. “Самоотстранение” как этический и эстетический принцип в прозе Л.Я. Гинзбург / Пер. с англ. // НЛО. 2006. № 81. С. 261—281.
8) См. русский перевод: Гидденс Э. Устроение общества: Очерк теории структурации. М., 2003.
9) Светликова И.Ю. Истоки русского формализма: традиция психологизма и формальная школа. М.: Кафедра славистики Университета Хельсинки; НЛО, 2005.
10) Возможно, подобный же интерес к обнаруживающейся в мышлении людей “чересполосице” двигал в 1920-е годы — то есть в послереволюционное время — и Александром Богдановым: среди его поздних работ есть статья “Границы и разрывы в поведении” (опубликована как приложение в кн.: Богданов А.А. Тектология. Всеобщая организационная наука. Ч. 3. М.; Л.: Книга, 1929).
11) См., например, анализ психологии А.Е. Лабзиной (Карамышевой) в кн.: Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века). СПб.: Искусство-СПБ, 1994. С. 301—313, а также исследование биографических историй А.А. Орловой-Чесменской и С.Д. Пономаревой в кн.: Он же. Культура и взрыв. М., 1992. С. 144—158.
12) См.: Лотман Ю.М. Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историко-психологическая категория) // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Т. 1. Таллинн, 1992. С. 309—314.
13) См.: Рейтблат А.И. Как Пушкин вышел в гении. М.: НЛО, 2001. С. 51—69.
14) См., в частности, сборник: Образ врага / Сост. Л. Гудков, Н. Конрадова. М.: ОГИ, 2005.
15) См.: Козлова Н.Н., Сандомирская И.И. “Я так хочу назвать кино”. М., 1996. С. 89—244; Дубин Б.В. Границы и ресурсы автобиографического письма // Право на имя: Биография как парадигма исторического процесса. СПб., 2005.
16) http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/NEKRASOV/Stihi _90x-2.html.
17) Лотман Ю.М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Т. I. Таллинн: Александра, 1992. С. 248—268.
18) Кобрин К. “Человек 20-х годов”. Случай Лидии Гинзбург (к постановке проблемы) // НЛО. 2006. № 78. С. 60—83.
19) Фрейденберг О.М. Осада человека // Минувшее. Вып. 3. М., 1991. С. 7—44.
20) Гинзбург Лидия. Стадии любви / Предисл. и публ. Д. Устинова // Критическая масса. 2002. № 1.
21) Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб., 2002. С. 732.