(Рец. на кн.: Лосев Л. Иосиф Бродский. М., 2006)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2006
Лосев Лев. ИОСИФ БРОДСКИЙ: Опыт литературной биографии. — М.: Молодая гвардия, 2006. — 447 с. — 5000 экз. — (ЖЗЛ. Вып. 1220 (1020)).
Начну издалека и не о том. Бывают нестранные сближения: с промежутком ровно в год в серии “Жизнь замечательных людей” вышли две в нескольких отношениях похожие книги: обе — о больших поэтах ХХ в. и авторы обеих — тоже стихотворцы. Но главное — и та и другая биографии, на мой взгляд, незаурядны, ценны. Это “Борис Пастернак” Дмитрия Быкова и “Иосиф Бродский” Льва Лосева. На этом, однако, сходство заканчивается: поэт и прозаик Быков, как замечает один из восторженных рецензентов, написал “филологический роман-метафору, в одночасье ставший бестселлером”1. Конечно, это, строго говоря, не роман (чистое “беллетризирование” у Быкова редко); мало того, биографический дискурс постоянно чередуется с аналитическим: автор интерпретирует лирику, поэмы Пастернака и роман “Доктор Живаго”; и наконец, как раз в демонстративно художественных приемах (как, например, в композиции книги, делящей жизнь и творчество автора “Сестры моей — жизни” на три символических летних месяца: июнь, июль, август) Быков может показаться претенциозным и теряющим эстетическую меру. Да, Быков в своих аналитических штудиях демонстрирует порой и абсолютную нечуткость к тексту, особенно в истолковании мандельштамовского “Ламарка”, противопоставленного, как образец дохристианской трактовки naturae, пастернаковской лирике природы, будто бы проникнутой евангельским духом2. А, к примеру, его определение “Доктора Живаго” как вершины символистского романа изумляет: пастернаковский роман, как его ни оценивай, — постсимволистский (и не просто в хронологическом смысле), а высшее достижение символистской прозы, — несомненно, “Петербург” Андрея Белого. С другой стороны, в том, “что есть хорошо”, — в трактовке событий жизни Пастернака и в самих ее фактах — Быков очень многим обязан монографиям Л.С. Флейшмана, так что Г. Амелин и В. Мордерер, приговорив “вредоносную” книгу “Борис Пастернак” к небытию, даже “полуобличили” автора в плагиате. (Это, впрочем, по-моему, “перегиб”: книга в серии “ЖЗЛ” не обязана претендовать на роль оригинальной научной монографии, а неизменные ссылки на научные труды в ней не обязательны: достаточно того, что пара упоминаний о книгах Флейшмана есть в тексте и что они названы в библиографическом перечне.) Свой комплекс “непрофессионала” сочинитель изживает, кропая жалобу на прессинг “структуралистов и постструктуралистов, фрейдистов и “новых историков”, апологетов деконструкции и рыцарей семиотики”, якобы не пускающих его в литературу, и заодно стреляет из рогатки по неким “неопознанным литературным объектам”3.
И тем не менее… Многие интерпретации Быкова точны и небанальны, и — главное — у книги есть своя концепция, выглядящая эпатажно-дразняще на фоне устоявшейся “либеральной” мифологемы Пастернака: быковский Пастернак — не скрытый диссидент, а писатель, принимающий советскую власть. Есть то, что Григорий Ревзин, может быть несколько завышенно, назвал “интеллектуальной щедростью”4. Причем возможность нового, незашоренного взгляда на Пастернака осуществлена благодаря своеобразному вчувствованию автора биографии в своего героя. А это прием художественный, “романный”.
Но обратимся наконец к предмету разговора. Биографические обстоятельства Льва Лосева таковы, что, казалось бы, дозволяли и облегчали ему это “вчувствование” в своего героя несоизмеримо более, чем Быкову — в автора “Доктора Живаго” и “Слепой красавицы”. Лосев, действительно, не по-хлестаковски, сначала еще в отечественном “переименованном городе”, а позднее “за бугром”, был с Бродским “на дружеской ноге”. Он богат собственными воспоминаниями об общении с автором “Части речи” и “Урании”. Наконец, он не испытывал трудностей с доступом к архиву Бродского: книга помимо копирайта автора и издательства (последний — только на художественное оформление) снабжена своего рода индульгенцией — копирайтом “Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского. Воспроизведение без разрешения Фонда запрещено”). Как известно, Фонд, ссылаясь на высказывания самого поэта, наложил вето на “официальную” биографию Бродского, строго призвав друзей и знакомых не сотрудничать с будущими биографами5.
Наконец, Лев Лосев — первый биограф Бродского6. До издания его книги сведения о жизни поэта читатель мог найти помимо его эссе только в интервью Бродского и о Бродском и в нескольких мемуарных текстах. С одной стороны, первенство должно было облегчать Льву Лосеву создание жизнеописания поэта: биографа не стесняли сложившиеся каноны, стереотипы, мнения. С другой — быть первым всегда тяжелее, чем идти по проторенному пути. Хотя бы потому, что тебя может раздавить масса свидетельств и фактов, требующих отбора.
По замечанию Андрея Немзера, Лев Лосев был вынужден преодолеть три проблемы. Первая: биография поэта вся в его стихах, и не очень ясно, зачем и как описывать его земное бытие. Вторая: Бродский — поэт культовый, предмет мифологизации, окруженный, по смелому выражению Немзера, “пошлостью монумента”; требуется свобода от этой “пошлости”. Третья: живы знакомые, с мнением которых приходится считаться биографу.
Из всех трех проблем самая глубокая — первая, если угодно жанровая. От “пошлости монумента” биографа избавляет и близкое личное знакомство с поэтом, и такт, и эстетический вкус. Что до мнений знакомых, то их Лев Лосев учитывает, когда считает необходимым, но остается свободным в собственном мнении и в изложении событий7. О решении первой и главной проблемы Немзер точно замечает: биограф Бродского освобождается от погружения в “жизнь как таковую”, в быт и в пошлые пересуды благодаря тому, что пишет не просто биографию, а ее преломление в поэзии8.
Такое решение проблемы при создании биографии писателя, кажется, представляется единственно правильным. Но это не так.
Биография поэта отнюдь не принадлежит к владениям филологии. В принципе, о нем можно писать “просто как о человеке”, забыв, что он автор стольких-то стихов. И это не будет непременно абсурдным. Studia biographica — особая область гуманитарии9, граничащая и с филологией, и с историей, и с историей культуры, и с психологией. Биография Бродского с таким же успехом может быть элементом историографического дискурса (как принадлежность микроистории, “персональной” истории), как и литературоведческих штудий.
Бывают разные виды “жанра” biographica, в том числе и не претендующие на научный статус, а приближающиеся к беллетристике. Биография вовсе не обязана быть оригинальным научным трудом, и потому она может не уделять первостепенного внимания творчеству писателя, может не рассматривать его жизнь только в соотнесенности с его же сочинениями10. В жизнеописаниях раскрытие внутреннего мира их героев и — last but not least — художественные достоинства текста бывают не менее важными. Не говоря уже о “стахановце”биографе А. Труайя, можно вспомнить об А. Моруа — авторе жизнеописаний отца и сына Дюма, Байрона, Гюго и Жорж Санд.
Этот подход декларировал такой блестящий мастер жанра, как Моруа: “Я не хотел <…> отяжелять рассказ исследованиями поэтики Гюго, его религиозных убеждений, истоков его творчества — все это уже сделано другими, и сделано хорошо. Словом, я описывал жизнь Виктора Гюго, не больше и не меньше, старясь никогда не забывать, что в жизни поэта творчество занимает не меньше места, чем внешние события”11.
В этом случае саму жизнь писателя биограф превращает в сюжет, в художественный текст. А сюжет этот может быть авантюрным или психологическим. Биография Бродского как раз просится в романы обоих видов, и не случайно он неоднократно уже становился героем произведений этого жанра. Но не для Льва Лосева.
Лев Лосев избрал жанр филологической биографии. Этот выбор проявляется прежде всего в анализе поэтики Бродского и отношения его к другим стихотворцам. Замечательно написано о Бродском и ленинградских поэтах, об отношении Бродского к поэзии и гражданской позиции “официальных либералов” Вознесенского и Евтушенко, о Бродском и англо-американской поэзии (особенно о его отношении к стихам У.Х. Одена), о роли просодии у автора “Части речи”. (Впрочем, на этих страницах порой есть противоречия: утверждая, что в англо-американской поэзии эмоции выражены через намек, подтекст, а в русской даны прямо, сам же Лосев говорит, что в русской поэзии есть и исключения, например Анна Ахматова; но при этом раньше резко размежевывает поэтику Анны Ахматовой и Бродского — см. с. 69 и 108—114.) Блестяще проанализирована поэма “Горбунов и Горчаков”. Очень точна характеристика отличий поэтики Бродского от постмодернистской. (Мнение о постмодернистской природе его творчества, оспариваемое Львом Лосевым, распространено достаточно широко.) Есть интересные частные наблюдения; например, о мыслях одного из героев “Волшебной горы” Томаса Манна по поводу болезни как ключе к стихотворению “Те, кто не умирают, живут…” (с. 270). Причем филологические штудии в лосевской книге не инородны, они составляют единое целое с биографическим повествованием. Исследователь-биограф прослеживает, как в текстах преломляются события жизни поэта, настроения, им пережитые, и идеи, которым он был привержен.
Позиция Льва Лосева по отношению к своему герою как позиция филолога проявляется и в самоотстранении, во внеличностном тоне, не исключающем симпатии. О Бродском пишет исследователь поэтики и эпохи, а не поэт и друг. Книга открывается эпиграфом из сборника эссе Бродского “On Grief and Reason”: “The lesser commenting upon the greater has, of course, a certain humbling appeal, and at our end of galaxy we are quite accustomed to this sort of procedure” (“Есть своего рода смиренная привлекательность в том, что меньшее комментирует большее, и в нашем уголке Галактики мы привыкли к подобного рода процедурам”). Эти строки — своего рода кредо биографа. Льву Лосеву присущи скромность и благородный аскетизм эмоционального тона. Мемуарные ссылки на сказанное ему Бродским минимальны: преимущество отдано документированным или проверяемым свидетельствам. Скромность — и в минимализации художественных приемов в книге. Единственное, по-моему, выразительное исключение — эпиграф к последней главе, повествующей о шести-семи годах до кончины Бродского и о смерти поэта. Это воспоминание Бродского о раннем детстве времен эвакуации, о переправе через реку в переполненной лодке: превращая эти строки в ключ к “предсмертной” главе, биограф побуждает увидеть в лодке из раннего детства прообраз ладьи Харона. Жизнь посредством этого образа замкнута в кольцо переправ — пересечений реки бытия и небытия.
Лосев не превращает Бродского ни в эпического героя, бросившего вызов кровожадному советскому Минотавру, ни в персонажа скандальных пересудов. Лосевский текст абсолютно свободен от смакования интимных подробностей, сплетен и слухов. О Бродском говорят, что “его донжуанский список будет подлиннее, чем у Александра Сергеевича” (слова В. Полухиной из беседы с Еленой Чернышевой)12. Но из всех женщин в жизни поэта в “опыте литературной биографии” рассказывается очень сдержанно и лаконично лишь о главной героине его стихов — Марианне Басмановой и только упомянута жена Бродского. Зато с изрядной смелостью рассматриваются поэтические высказывания Бродского, в том числе столь неполиткорректные тексты, как “антиисламское” “К переговорам в Кабуле” и “На независимость Украины”, хотя антиукраинский и “имперский” тон последнего Лев Лосев, по-моему, смягчает.
Замечательно, что в книге приведена пространная “Летопись жизни и творчества Бродского”, составленная В.П. Полухиной при участи Льва Лосева: ее свидетельствами восполняются лакуны основного повествования.
Но идеальных книг не бывает. Теперь — об изъянах и о спорном.
Автор совершенно не рассматривает мифостратегию Бродского. Бродский ведь был не только объектом (о чем напомнил в рецензии на лосевскую книгу А. Немзер), но и субъектом мифотворчества, не только героем, но и автором мифа13. Серьезная тема и один из мотивов этого мифа — эмиграция и ее репрезентация Бродским. В. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в “автобиографической стратегии” Бродского. “Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?” — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: “Преуспел в высшей степени”14. По воспоминаниям Андрея Сергеева, Бродский незадолго до отъезда из СССР, “не нажимая, сказал, что сделает изгнание своим персональным мифом”15.
Лев Лосев трактует отъезд поэта как безусловно вынужденный (с. 146—148). Между тем другой знакомый Бродского Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: “Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали. <…>
- — У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?
- — Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал”16.
Порой Лосев, кстати, как мне представляется, слишком “послушно” следует за созданным Бродским личным мифом, не подвергая его сомнению. Так, он относит рождение Бродского как оригинального большого поэта к 1964 г., когда ссыльный в Норенской прочитал стихотворение У.Х. Одена “Памяти У.Б. Йетса”. Да, сам автор “Конца прекрасной эпохи” и “Части речи” говорил об озарении и откровении, испытанных им тогда. Да, в этом стихотворении скрыто зерно поэтической философии времени, присущей Бродскому. Но все же, на мой взгляд, сам поэт, а за ним и его биограф преувеличивают меру воздействия оденовского стихотворения. Так или иначе, формирование оригинальной поэтики Бродского относится ко времени более раннему — к 1962 г. (Кстати, поскольку в книге анализируется поэтика Бродского, стоило бы рассмотреть ее в динамике и предложить периодизацию — сколь ни условны все деления творчества на периоды.)
Невозвращение и даже неприезд Бродского на родину его биограф объясняет несколькими психологическими мотивами, ссылаясь на признания самого Бродского (с. 260). Думаю, не менее важен был поэтический запрет: в стихах, созданных после эмиграции, расставание с Отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Поэзия определяла поступки.
Лев Лосев стремится избежать идеализации своего героя. Но все же, по-моему, не вполне. Бродский был человеком тяжелым, мизантропом (и эта черта отразилась и в его стихах). Несправедливо утверждение, что Бродский после отъезда не держал зла на “страну, что” его “вскормила”: отношение поэта к Отечеству отнюдь не полностью диктовалось прощением обид, и резкие суждения как в стихах, так и в прозе тому подтверждение.
Предельно лаконично упоминание о жене поэта Марии и о дочери Анне (см. с. 267). Между тем женитьба и рождение дочери — это событие не только личной, но и литературной биографии Бродского. Вспомним стихотворение “Пророчество” (1965), обращенное к Марианне Басмановой, в котором содержатся парные имена будущих детей: “И если мы произведем дитя, // то назовем Андреем или Анной. // Чтоб, к сморщенному личику привит, // не позабыт был русский алфавит, // чей первый звук от выдоха продлится // и, стало быть, в грядущем утвердится”. Оба имени в сознании Бродского, как известно, были соотнесены с именем и отчеством Ахматовой, и сын Бродского и Басмановой был назван Андреем. Образ дочери Анны отражен в английском стихотворении Бродского “To My Dauther”17. Конечно, биографа мог сдерживать (если таковой был) запрет вдовы поэта, но все же…
Мне трудно согласиться с тезисом о непохожести поэтики Анны Ахматовой и Бродского (с. 69); творчество двух стихотворцев сближает поэтика цитаты и детали. Несколько скомкан оказался очень важный фрагмент о воздействии Слуцкого на молодого Бродского (с. 62—64); сходство их поэзии более названо (хотя, по-моему, совершенно справедливо), чем показано на конкретных примерах. Весьма странна характеристика разногласий Бродского и Солженицына как “стилистических” (с. 222); это противоречит, по сути, интерпретации этих разногласий самим же Лосевым, условно называющим Солженицына “славянофилом” и “мистиком”, а Бродского “западником”. Нежелание Льва Лосева “стравливать” Бродского и Солженицына (в чем, кстати, усердствуют иногда другие, пишущие о Бродском) мне очень симпатично, но истина дороже.
Выразительна, но очень неточна характеристика сборника “Урания” (1987): “В “Урании” Бродский целеустремленно создает нечто беспрецедентное — лирику монотонной обыденности, taedium vitae (скуки жизни)” (с. 239). Она лишь отчасти верна только при сравнении с предшествовавшей “Урании” книгой “Часть речи”. Подтверждают такое суждение лишь два упомянутых Львом Лосевым стихотворения из “Урании” — “Посвящается стулу” и “Муха”. Но не только названные Львом Лосевым “полные жизнелюбия” “Пьяцца Маттеи”, “Римские элегии”, “Горение”, но и иные по тону “У всего есть предел: в том числе у печали…”, обе “Эклоги”, “Я входил вместо дикого зверя в клетку…”, “Я был только тем, чего…” безмерно далеки от такой оценки.
Наконец, автора этих строк изумили два толкования стихов.
Толкование первое: “эротика” в стихотворении “Конец прекрасной эпохи” (1969): “Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, // к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, // видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. // И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,// но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — // тут конец перспективы”. Отметив, естественно, символику сходящихся линий, геометрии Лобачевского у поэта (олицетворение тупика, несвободы, тоталитаризма), Лев Лосев подводит итог: ““Раздвинутый мир” сначала ограничивается пределами раздвинутых ног, а затем вовсе сходит на нет, как в конце перспективы, в “части женщины”. (Нельзя не отметить мастерское употребление анжамбемана, ритмически выделяющего повтор слова “тут” в финале строфы и таким образом воспроизводящего механический ритм coitus’а)” (с. 237—238)18. Признаюсь, никогда не догадывался, что “тут” (безнадежно усиленное повтором и анжамбеманом) значит “в …..” (виноват, “в вагине”), а не в тоталитарной Империи, которой (а не отнюдь не coitus’у) и посвящено все стихотворение Бродского.
Толкование второе. Образ Плиния Старшего в “Письмах римскому другу” (1972): “Зелень лавра, доходящая до дрожи. // Дверь распахнутая, пыльное оконце, // стул покинутый, оставленное ложе. // Ткань, впитавшая полуденное солнце. // Понт шумит за черной изгородью пиний. // Чье-то судно с ветром борется у мыса. // На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. // Дрозд щебечет в шевелюре кипариса”. Старший Плиний безоговорочно понят как “недочитанная книга — это тот же мир в литературном отражении, “Naturalis historia”, попытка Плиния Старшего дать энциклопедическое описание всего природного мира” (с. 274). Может быть. Один из вероятных подтекстов этого стихотворения — ахматовское “Смуглый отрок бродил по аллеям…”, в котором также содержится мотив воспоминания о писателе (о Пушкине). Прямо не назван, но, видимо, подразумевается пень, давно “покинутый” героем-поэтом, как стул — римским писателем — героем Бродского. Наконец, упомянута книга — том Парни на царскосельском пне.
Но “Старший Плиний” — все-таки скорее книжник, а не книга. Распахнутая дверь и покинутые стул и ложе в “Письмах римскому другу” ассоциируются с выходом героя из дома, а море и судно не увидены ли взором хозяина дома, некоего условного Плиния Старшего, сидящего на садовой скамейке? Да, это выход в смерть (хотя не обязательно смерть уже произошла, — пока что это может быть просто выход в сад). Да, исторический Плиний Старший умер не в своем саду, он задохнулся, наблюдая с корабля знаменитое извержение Везувия19. И все-таки толкование Льва Лосева мне представляется упрощением семантики текста.
Можно посетовать на неоднократные повторы в книге, которые в большинстве случаев не являются намеренными риторическими средствами. Или пожаловаться на сложный для “обыкновенного” читателя этой серии язык (“осмотически”, “семиозис”, “дискурс” или тот же “coitus” не пояснены, при том что разъясняются хорей, ямб и другие стихотворные размеры — чему в школе учат). Или отметить некоторую небрежность шифровки литературы. Но не будем зоильствовать. Завершить рецензию хочется словом “благодарность”, которым заканчивается одно из самых известных произведений Бродского — программное “Я входил вместо дикого зверя в клетку…”.
____________________________________
1) Распопин В.Н. [Рецензия] // http://www.bookoliki.gmsib. ru/index.php?resourse=10006&rec=239.
2) Точную оценку этого более чем странного истолкования см. в рецензии Г. Амелина и В. Мордерер (Критическая масса. 2005. № 3/4).
3) Быков Д. Борис Пастернак. М., 2005. С. 15—16.
4) Григорий Ревзин: Нужно начать писать плохо: Интервью Г. Мореву // Критическая масса. 2006. № 2. С. 5—6.
5) Об этой, на мой взгляд, совершенно противоестественной ситуации см. в моей рецензии на две книги, составленные В.П. Полухиной (3-е издание “Книги интервью” Бродского и 2-ю часть сборника “Бродский глазами современников”): Критическая масса. 2006. № 2. С. 116—117.
6) То, что до лосевской книги не было написано и издано ни одной биографии Бродского, понять и объяснить можно: причины и в отсутствии дистанции, в совсем еще недавней, по меркам биографического жанра, смерти поэта, и в позиции Фонда наследственного имущества. Совсем печально другое — отсутствие по-настоящему авторитетных и достаточно полных изданий произведений. Конечно, и здесь можно было бы заявить: правомерно ли ожидать издания собрания сочинений, приближенного к академическому, когда их автор — наш современник? Но парадокс заключает в том, что собрания сочинений как раз выходят. За последние пятнадцать лет были дважды изданы многотомные “Сочинения” (первое в четырех томах, второе объявлено в восьми). Однако оба далеки от полноты, неудовлетворительны в текстологическом отношении, да еще и несходны друг с другом, причем во втором издании не только заполнены некоторые лакуны первого (что естественно), но и сделаны изъятия по сравнению с ним (что удивительно).
7) Так, рисуя историю любовного треугольника “Бродский — Марианна Басманова — Дмитрий Бобышев”, Лосев упоминает (с. 296, примеч. 159) о версии событий, принадлежащей Бобышеву, но, давая ей очень низкую нравственную оценку, предлагает собственное изложение происходившего.
8) Немзер А. Там, внутри. Лев Лосев написал книгу об Иосифе Бродском // Время новостей. 2006. 19 сент.
9) См. о биографии как особом феномене культуры: Дубин Б.В. Биография, репутация, анкета (о форме интеграции опыта в письменной культуре) // Лица: Биографический альманах. М.; СПб., 1995. Вып. 6. С. 17—31; Валевский А.Л. Биографика как дисциплина гуманитарного цикла // Там же. С. 32—68.
10) Поэтому, например, я полагаю, что неоправданно суров к биографиям, созданным А. Труайя, Григорий Амелин, замечающий, что в переизданной в серии “Жизнь замечательных людей” книге Труайя о Бодлере есть Бодлерсифилитик, Бодлер-наркоман, Бодлер-развратник, но осталась лишь бледная тень поэта. См.: Амелин Г. Бодлер, Зощенко и ядерный полигон на Новой Земле. 28 февраля 2006 // http://www.russ.ru/publish/111671657?user_ session=36d1e9117091c39678767c420d7ca9aб. Труайя и писал биографию Бодлера, а не поэта, и потому, конечно, отношения между жизнью и стихами в трактовке этого биографа очень упрощены.
11) Моруа А. Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго / Пер. с фр. Н. Немчиновой и М. Трескунова // Моруа А. Соч. М., 1993. Т. 3. С. 5—6.
12) Полухина В. Иосиф Бродский глазами современников. Кн. 2 (1996—2005). СПб., 2006. С. 277.
13) См. мой взгляд на эту проблему в рецензии на книги интервью Бродского и о нем: Критическая масса. 2006. № 2. С. 118—122.
14) Полухина В. Указ. соч. С. 149.
15) Сергеев А. О Бродском // Сергеев А. Оmnibus: Роман, рассказы, воспоминания. М., 1997. С. 448.
16) Полухина В. Указ. соч. С. 155.
17) См. его анализ: Бетеа Дэвид М. To My Daughter // Как работает стихотворение Бродского: Из исследований славистов на Западе. М., 2002. С. 231—249.
18) В этом фрагменте книги развиваются наблюдения, впервые выраженные в статье Льва Лосева “Иосиф Бродский: Эротика” (Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII—II/III).
19) Черная изгородь пиний и кипарис, несомненно, ассоциируются со смертью (значимы черный, траурный, цвет и ассоциации между хвойными деревьями и погребальными обрядами). На рассохшейся скамейке может быть положен покойник. Впрочем, “пинии” — это не только итальянские сосны, но и устойчивая метафора, почти термин для обозначения выбросов пепла из Везувия. В Большой советской энциклопедии читаем: “Типичная особенность деятельности В[езувия] в прошлом — выбрасывание большого количества пепла и газов, образующих столб, расплывающийся наверху в облако в форме итальянской сосны — пинии. Формирование “пинии” часто сопровождалось грозой и ливнем” (Ерамов Р.А. Везувий). Бродский мог придать слову “пинии” коннотации “выбросы пепла и газов из Везувия”; такое прочтение поддерживается упоминанием о Плинии Старшем, который задохнулся в облаке ядовитых испарений Везувия.