(Рец. на кн.: Romanowski A. POZYTY. WIZM NA LITWIE: POLSKIE ZYCIE KULTURALNE NA ZIEMIACH LITEWSKO-BIAL-ORUSKOINFLANCKICH W LATACH 1864- 1904. Krakow, 2003; Оляшек Б. Русский позитивизм: идеи в зеркале литературы. L-odz?, 2005)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2006
Romanowski Andrzej. POZYTYWIZM NA LITWIE:
POLSKIE ZYCIE KULTURALNE NA ZIEMIACH LITEWSKOBIAL–ORUSKO-INFLANCKICH W LATACH 1864—1904. — Kraków: Universitas,
2003. — 485 s. — 1000 egz.Оляшек Барбара. РУССКИЙ ПОЗИТИВИЗМ: ИДЕИ В ЗЕРКАЛЕ ЛИТЕРАТУРЫ. — L-o´dz´: Wydawnictwo Uniwersytetu L-o´dzdzkiego, 2005. — 308 s. — 300 egz.
Недавно ушедший от нас ХХ в. впервые заявил о себе немногим более ста лет назад. Новое слово еще не было сказано, его пока что искали, но уже в полную силу прозвучал протест против старого. Этим старым, исчерпанным и надоевшим был позитивизм в обычном понимании этого слова — эмпиризм и детерминизм в философии, утилитаризм и прагматизм в нравственности, архивомания, буквоедство и фактография в конкретных областях науки, а к тому же вера или обязанность верить в “разумное, доброе, вечное”, в то, что “воля и труд человека дивные дивы творят” и что прогресс все спишет… Одним словом, “верую в кошку серую”, как проницательно заметил Андрей Белый в своих воспоминаниях, ибо “статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, — вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского профессора; и в средней средних растворялось не среднее”1.
Но ведь, с другой стороны, позитивизм — это целая эпоха, и эпоха немалая — вся вторая половина XIX в. Конечно, далеко не все, что тогда происходило, умещалось в его границах, но умещалось многое — от Чернышевского до Н. Данилевского, от Гончарова до Н. Федорова; разумеется, не во всем, не полностью, но в целом ряде важных аспектов. А те, что не умещались, — Достоевский, Толстой, Лесков или Вл. Соловьев — так или иначе были вынуждены выразить свое мнение по отношению к позитивизму, потому что в те времена именно он был главной системой отсчета в воззрениях на природу, общество, историю и даже искусство. Позитивизм, а не материализм — настоящие материалисты были тогда в меньшинстве, — и не реализм, так как спустя сто лет трудно говорить о реализме применительно к химии или к истории. Писарев славил именно позитивизм, называя его по-русски и по-тогдашнему — реализмом. Как иначе назвать преобладавшую тогда иронию или равнодушие к потустороннему миру и вообще ко всему так называемому “вечному” или “сокровенному”, которым противостояла непоколебимая вера в “линейный” прогресс и тяга к “практическому делу”, будь то организация школ и больниц или изучение личных архивов русских писателей? Позитивизм — не как философское направление или научный метод, а как преобладавшее в обществе умонастроение — оказался тем духом эпохи, который господствовал в Европе тогда же, когда промышленный капитализм царил в области экономики, реализм (и в меньшей степени натурализм) господствовал в литературе, а эклектика и “программная” стилизация — в архитектуре и музыке.
Его значение и влияние были огромны. Стоит ли говорить о том, что исходной точкой для построения сложнейшей философской концепции Чехова во многом послужил тот самый Бокль, о котором упоминает лакей Яша в “Вишневом саде”, и что Блок с Белым тоже начинали не с Ницше и Бергсона, а со Спенсера? Да и в советское время — не во “взвихренные” 1920-е гг., а позже — как и чему учили нас в школе? Номинально — марксизму-ленинизму, но это же было не знание, не наука, а идеология в самом пошлом пропагандистском смысле слова. Под видом Марксовых или ленинских открытий нам внушали гегелевское понимание свободы или хода истории, а конкретные факты излагали по Карамзину, Соловьеву или Ключевскому. В математике же, географии, физике или биологии едва ли не безраздельно господствовал позитивизм, и слава Богу: благодаря ему мы знаем хотя бы половину того, что знали выпускники царских гимназий. Над ним добродушно посмеивались, его критиковали… за философский идеализм, которого в нем не было, но его молча допускали и молча поощряли, потому что альтернативами были или настоящая философия ХХ в. (это было страшно: чревато крахом всей “системы”), или — полное невежество (а это было стыдно: чревато потерей престижа, “лица”)2.
Знаменательно, что книгу о русском позитивизме написала именно польская исследовательница. Для поляков позитивизм — это не просто направление в философии или методологии науки и даже не эпоха, а принципиальная человеческая позиция. В польской интеллектуальной традиции и в первую очередь в школьной практике в осмыслении XIX в. более ста лет бессменно функционирует схема “от романтизма к позитивизму”, а все деятели национальной культуры, начиная с Мицкевича и кончая чуть ли не 1989 годом, делятся на романтиков и позитивистов. О реализме говорят неохотно, полушепотом, чаще всего в применении к России или Франции. Все дело в том, что основным вопросом польской мысли на протяжении последних 250 лет была национальная независимость, а реалистами презрительно называли тех, кто и в XIX, и в ХХ в. “примирялся с действительностью”, не пытался лезть на рожон и становился лояльным гражданином той страны, которая реально фигурировала на политической карте Европы и к которой в данный исторический момент относился его город. Но были еще и позитивисты, подобные, например, Болеславу Прусу или Марии Конопницкой. С одной стороны, они не собирались просто так служить царю и отечеству (для них, разумеется, чужому и враждебному), а с другой, были противниками не только вооруженных восстаний, но и любого романтического отказа “потрудиться на родной почве” только потому, что политическим хозяином этой “почвы” был царь или немецкий император. Это были сторонники органического труда “начиная с первооснов”, сторонники развития национальной экономики, культурных институтов, просветительских учреждений — и вопреки иностранному владычеству, и вопреки романтическому “всё или ничего”. Вот почему реалистическую или натуралистическую литературу второй половины XIX и начала ХХ в. в Польше и по сей день называют позитивистской.
Три года назад в Польше вышло в свет одно из самых замечательных исследований на эту тему — фундаментальная монография “Позитивизм в Литве”, которую написал сравнительно молодой профессор Ягеллонского университета Анджей Романовский. Под Литвой в данном случае понимаются все земли на восток от линии Керзона (в приближении совпадающей с западной границей СССР), где начиная со времен позднего Средневековья постоянно жили поляки и господствовала польская культура: это и Минск, и Рига, и Дерпт, и Динабург, и окрестности Смоленска и, конечно, Вильно и Ковно с многочисленными “шляхетскими гнездами”. Под позитивизмом, в полном соответствии с польской традицией, понимается многолетняя упорная работа по сохранению и приумножению национального богатства и национальной культуры в неравной борьбе с могущественной стихией русификации — борьбе, не исключавшей подпольной деятельности, но решительно отвергавшей применение оружия и с недоверием относившейся к “безумству храбрых”. Любой историк, в том числе историк литературы, найдет в книге А. Романовского много интересного: тут и ранее не публиковавшиеся архивные материалы, и статистика (число школ с обучением на разных языках, число многоязычных печатных изданий, характеристика заказов и сбыта книжных магазинов, данные о чтении и посещении театров), и фотографии — и всё с небывалой для польского исследователя научной объективностью. Небывалой, потому что поляки, которые на протяжении многих поколений воспитывались в духе императива национально-освободительной борьбы, редко оказываются способными стать на чужую точку зрения, особенно если она противоречит польским национальным интересам, а на спорных русско-польско-литовских территориях таких точек зрения хоть отбавляй. А. Романовский же по крайней мере пытается и понять чужого — еврея, литовца, белоруса, немца, русского, и абсолютно честно, не скрывая невыгодных для поляков фактов и мнений, представить его позицию. Непольским национальным мирам посвящены специальные главы монографии. И как интересно: борьба за души литовцев, белорусов или евреев, которая была важной составляющей русско-польской “войны за цивилизацию”, далеко не всегда приводила к победе поляков, которые были убеждены в своем полном культурном превосходстве. Автор монографии не забывает, конечно, не раз и не два напомнить читателю, что полякам в “исторически русской” Литве (в отличие от Царства Польского) запрещалось печатать, печататься, учиться и даже говорить по-польски вне дома, однако честно признает, что если немногие богатые евреи тянулись к полякам, то все остальные евреи — все-таки к русским. Про белорусов еще резче и невыгодней для мифа о польской цивилизационной миссии: чем дальше на восток, тем больше было в их среде добровольного русофильства. Ничего удивительного: первый белорусский литературный журнал “Минский листок” появился лишь в 1886 г., когда спустя двадцать с лишним лет после начала деполонизации края белорусы перестали писать по-польски и перешли на кириллицу вместо латиницы благодаря, как подчеркивает А. Романовский, большей привлекательности русской культуры, а также поддержке местной и петербургской администрации. Да и сами поляки, особенно польская молодежь начала ХХ в., учившаяся в русских гимназиях и русских университетах, все больше предпочитала читать не собственных поэтов-пророков, а Щедрина, Достоевского, Толстого и Чехова: это было просто интереснее, а русский язык все они знали с детства. Правда, существовала и обратная закономерность: чем дальше на запад, тем больше граждан бывшего Великого княжества Литовского, поляков и не поляков, делало выбор в пользу католичества, а не православия, и польской, а не русской культуры, к началу же ХХ в. цивилизационная граница разделила Минскую губернию пополам, точно так же, как она делит Минскую область сегодня. И по обеим сторонам скорее все-таки невидимой, чем видимой, линии фронта (в книге есть и такая глава — “Польско-русский фронт”) мы встречаем благородных рыцарей своей национальной культуры. Автор не скрывает, что его сердцу ближе защитники польского слова и польского духа, но — впервые в истории польской науки! — отдает честь и деятелям “западнорусского возрождения 1860-х годов”, таким как писатель и историк Павел Кукольник, этнограф и страстный юдофил Павел Небольсин, художник Иван Трутнев, журналист Сергей Поль и архитектор Николай Чагин, а также безымянным русским учителям, актерам, профессорам. Он не раз приводит строки из частных писем, из которых следует, что сами поляки страдали из-за необходимости бойкотировать первоклассный русский театр, русские балы и выставки.
А что же общего, спросите вы, со всем этим имеет позитивизм? Ровным счетом ничего, если понимать под ним известную мировоззренческую позицию, известное философское направление и научную методологию. И очень многое, по сути дела всё, если понимать его по-польски — как программу “малых дел”, направленных на сохранение и развитие национального экономического потенциала и национальной культуры. Одна из самых активных участниц этого движения, известная “литовская” (то есть восточнопольская) писательница Э. Ожешко, метафорически сравнивала эту деятельность с собиранием по зернышку целых гор песка, понимая под горами будущую свободную Польшу (с. 197).
Применим ли такой подход к проблематике позитивизма к России и русской литературе? Внутри самой страны, внутри русской гуманитарной науки — разумеется, неприменим, потому как после 1480 г., за исключением двух чрезвычайных ситуаций — в 1612 и в 1812 гг., великорусской нации никогда не приходилось отстаивать свою независимость, а тем более мирными, “позитивистскими” методами. Русский гуманитарий, в отличие от польского, украинского и белорусского, просто не в состоянии мыслить категориями национально-освободительной борьбы. И потому позитивизм означает для него то же самое, что для англичанина или француза. Однако у гуманитариев из стран, лежащих между Россией и Германией, может появиться соблазн применить знакомые с детства, еще со школы, схемы собственного исторического развития в XIX в. для анализа русского материала. Попробуем вместо семантического клише “построение по кирпичикам будущей независимости” подставить нечто вроде “построение по кирпичикам будущего благосостояния, правового государства и гражданского общества” — и кто знает, быть может, удастся адекватно описать русский исторический или хотя бы литературный процесс второй половины XIX в.? Или хотя бы неудавшуюся попытку воплощения в жизнь позитивистских идеалов общественного прогресса? Ведь были в нашей литературе Штольц и Потугин, эртелевский Николай Рахманный и боборыкинский Василий Теркин, а то, за что и как они боролись, актуально и по сей день.
Барбара Оляшек не скрывает своей симпатии именно к такому, по-польски понимаемому позитивизму — и у себя на родине, и в России. По ее мнению, и романтическое прекраснодушие “умных ненужностей”, и мрачно-героическая стилистика революционного (польский вариант — национально-освободительного) подполья в лучшем случае ведут в тупик, а в худшем — к национальной катастрофе, подобной той, что пережила Россия в 1917 г. Предпочтительным вариантом развития в этом случае представляется постепенное накопление богатств и всестороннего опыта (экономического, правового, культурного) в условиях свободного рынка и по возможности либерального политического режима. А если о таких условиях приходится только мечтать, то приходится действовать по совету щедринского Либерала — жить “по возможности” и получать от жизни “ну хоть что-нибудь”. Все равно подобного рода “честная чичиковщина” (по выражению Егора Ивановича Молотова, героя дилогии Н.Г. Помяловского о “мещанском счастье”) куда лучше и традиционной русской обломовщины, и традиционной русской карамазовщины. По мнению Б. Оляшек, оба этих недуга уходят своими корнями в романтизм и в феодально-крепостническое прошлое. Чичиковщина лучше хотя бы потому, что гарантирует стране мирное развитие и приучает общество к тем прагматическим нормам жизни, которые давным-давно усвоены преуспевающей Западной Европой — в конце концов, синица в руках надежнее журавля в небе. Жаль, что Россия оказалась не подготовленной к этому пусть нелегкому, но все-таки наиболее очевидному и нормальному пути, а ведь были реальные предпосылки к тому, чтобы так понятый позитивизм стал преобладающей национальной философией, подобно тому, как прагматизм стал национальной философией Соединенных Штатов.
Тоской по несостоявшемуся русскому позитивизму, а заодно по несостоявшимся капитализму и либерализму, которые рассматриваются как важные составляющие позитивизма, пронизано все исследование Б. Оляшек. Не будем пока что подвергать оценке пафос ее работы, суть которой — в раскрытии разного рода “счастливых” задатков и предпосылок в области общественной мысли и ее зеркала — художественной литературы, которые могли направить Россию по “магистральному”, то есть западному, пути развития. На мой взгляд, и задача и предмет исследования достойны самого пристального внимания. Поэтому стоит подробнее приглядеться к общей концепции работы и к ее конкретному содержанию.
Монография Б. Оляшек состоит из двух частей: первая (“Позитивизм на карте идей”) посвящена анализу идейного содержания позитивистских концепций, а вторая (“Идеи позитивизма в зеркале литературы”) — воплощению этих концепций в художественной литературе. В первой главе (“Предмет и метод исследования”) обращает на себя внимание кредо автора. Б. Оляшек сознательно предлагает чрезвычайно широкое определение позитивизма: оно шире не только традиционного отождествления этого направления мысли с философией О. Конта, социологией Г. Спенсера, этикой Дж. С. Милля и Г.Т. Бокля или искусствоведением И. Тэна, но и шире польской патриотической программы “малых дел”. Ей по душе поистине русский размах, который демонстрируют авторы сборника “Скромное обаяние позитивизма” (СПб., 1996) и с точки зрения которых позитивизм — это не контизм, а “квинтэссенция новоевропейской цивилизации” (К.С. Пигров), идейная основа того, что принято называть Западом, выражающаяся “в способности мыслить и действовать по-европейски, то есть прагматически и с опорой на этический утилитаризм” (Ю.Н. Солонин). Так и хочется спросить этих “скромных” ученых, почему же такие корифеи новой Европы, как Сервантес, Шекспир, Гофман и Гюго (и многие другие), отнюдь не мыслили прагматически и не опирались на этический утилитаризм, но Б. Оляшек этого не делает и цитирует “скромных петербуржцев” вполне сочувственно. Позитивистская мысль sensu stricto как предмет исследования ее явно не устраивает — ее привлекает “единое громадное поле под эгидой позитивизма, которое взаимодействовало и с наукой, и с философией, и с искусством, и с обыденным сознанием” (с. 14). Подобного рода сознательное размывание понятий имеет, конечно, свои преимущества: с так необъятно понимаемым позитивизмом немало точек соприкосновения будут иметь практически все мыслящие и пишущие люди, едва ли не с Ломоносова начиная и едва ли не шестидесятниками хрущевской эпохи заканчивая. А следовательно, можно написать о позитивистских склонностях Пушкина или Владимира Одоевского, Достоевского или, допустим, Антона Макаренко — и не ошибешься, потому что эпоха Просвещения и связанные с нею процессы модернизации растянулись в России на несколько столетий, то отступая, то возвращаясь вновь. Не лучше ли, однако, выбрать путь потруднее и отделить настоящих позитивистов от сциентистов и либералов, от просветителей и апологетов открытого общества и свободного рынка?
Впрочем, Б. Оляшек пытается сузить круг исследования, но не предметно, а хронологически. Исследовательница утверждает, что до периода реформ 1860-х гг. в России не было социальных и политических условий для появления позитивизма, если не считать спорадических выступлений В.П. Боткина и В.Н. Майкова, а начиная с 1890-х гг. модернистам (названы по имени Мережковский и Андрей Белый) и революционно настроенным интеллигентам удалось свести на нет усилия позитивистов, которые стремились утвердить в России либеральную демократию и капитализм с человеческим лицом. В пределах же периода с 1861 по 1893 г. позитивистской по духу объявлена деятельность и либералов (столь отличных друг от друга, как Бабст, Кавелин, Чичерин, Е. Головачев и даже сам Катков), и Чернышевского, и публицистов “Русского слова”, и всех нереволюционных народников, и К. Леонтьева с Н. Данилевским. Получается, что в те годы не были позитивистами только П. Юркевич и Вл. Соловьев — “исключенные” за прямую полемику с позитивизмом, а вместе с ними откровенные революционеры (даже если они считали себя эмпириками и сторонниками утилитарной этики) и, наконец, Л. Толстой — как воинствующий антилиберал, опрощенец и отрицатель цивилизации. Что же объединяло Каткова с Лавровым, а Леонтьева с Писаревым? Объединял позитивизм, отвечает автор монографии, то есть “способность мыслить и действовать по-европейски, то есть прагматически и с опорой на этический утилитаризм”. Вернее было бы ответить проще: эпоха. Но на это польская исследовательница возразила бы: “Ведь это и была эпоха позитивизма, нас так учили еще в школе”. И, поверьте мне, спорить с этим бесполезно, так же как с другим польским клише: “Пушкин — величайший русский поэт-романтик”…
Разумеется, у монографии Б. Оляшек немало достоинств. В ней много ценного фактического материала (упомяну хотя бы весьма убедительную иллюстрацию того факта, что Чернышевский пропагандировал идеи Милля, а Писарев — Бокля). Предпринята достаточно удачная попытка его упорядочения и даже предложены две типологии русского позитивизма — социологическая и аспектологическая. Автор справедливо обращает внимание на тот факт, что один из полюсов широко понимаемого позитивизма — либерализм, выражавший общенациональные интересы, был прокапиталистической идеологией, провозглашенной дворянами (с. 18—24). Другим полюсом позитивизма явилось нереволюционное народничество, провозглашенное “кающимися дворянами” Лавровым и Михайловским, но ставшее наиболее популярной идеологией разночинцев, которым претил нигилизм. Несомненной удачей можно назвать подробное аспектное рассмотрение позитивистских идей. Сциентизм как культ неметафизического научного познания, эмпиризм как методология науки, утилитаризм как основа этики, прогресс как основной вопрос социологии, реальный капитализм как опыт экономической деятельности, комплекс праксиологических проблем (идея “позитивного труда”, “постепеновство” и теория “малых дел”) — все это действительно укладывается в рамки широко понятого позитивизма (но именно позитивизма, а не просветительства “без берегов”) и отражает его сущность. Неудачна, на мой взгляд, иная предложенная классификация — так называемые “три облика” русского позитивизма (с. 81—82) — разночинский (отличавшийся “сциентизмом”), народнический (для которого были характерны “малые дела”) и либеральный (то есть “постепеновство”). Само деление, быть может, имеет смысл, но терминология в высшей степени путаная: ведь разночинцы — это социальная группа, а либералы и народники — люди известных убеждений; разночинцы могли быть либералами и вовсе не верить в важность опытов над лягушками, да и либералы неплохо относились к “малым делам”.
Вторая часть монографии, как уже упоминалось, посвящена художественной литературе. Здесь материала еще больше, а предлагаемые анализы подробнее и глубже, что неудивительно: автор — известный в Польше историк русской литературы. Проблематика аналогична первой части: последовательно рассматриваются идеи сциентизма, прогресса, позитивного труда, эмансипации женщин, а также художественная модель героя-культуртрегера. Очень, на мой взгляд, полезным явилось привлечение обширнейшего материала, почерпнутого из беллетристики второго ряда — повестей и романов А.Ф. Писемского, Н.Г. Помяловского, П.Д. Боборыкина, А.К. Шеллера-Михайлова, Н.А. Благовещенского, И.А. Кущевского, А.И. Эртеля, И.Н. Потапенко, А.В. Амфитеатрова, К.М. Станюковича. Любопытны отдельные мысли и наблюдения — например, о протестантском идеале праведности, достигнутой ежедневным кропотливым трудом, и православном идеале святости, на пути к которой надо пройти сквозь мученичество или юродство (с. 210). Но самое, пожалуй, интересное и самое неожиданное — это окончательные выводы, к которым приходит исследовательница. Ведь вышло, что самые талантливые русские писатели второй половины XIX в. — Достоевский, Толстой, Щедрин и Лесков — оказались в числе критиков позитивизма и, согласно выбранной концепции, высказались против “новоевропейского” пути развития. Б. Оляшек явно разочарована, ибо “утверждение позитивистской модели мира сталкивалось с постоянными препятствиями”, ожидаемые плоды “честной чичиковщины”, которые должны были заставить наконец русских людей “мыслить и действовать по-европейски”, так и не родились на скудной северной почве. Россия “зациклилась” на проклятой дуальной модели: или рабская покорность, или революция, et tertium non datum — вместо того, чтобы подражать трудолюбивым “негероям” Боборыкина и Потапенко. И кто же в этом виноват? Виновата вредная культурная традиция (по мнению Б. Оляшек — романтическая), в силу которой русский человек “систематическому ежедневному труду предпочитал труд нерегулярный, вызванный стремлением показать себя, отличиться, совершить трудовой подвиг” (с. 294). Но не только это. Оказывается, виноваты русская литература и критика, которые всячески дискредитировали “позитивных” героев (иначе говоря, “честных Чичиковых”) и воспитывали читателей в духе романтизма и оторванных от жизни безответственных утопий. Автор монографии полагает, что по верному, то есть европейскому или, что одно и то же, позитивистскому, пути пошли лишь Гончаров, Боборыкин и Чехов и что первый из них создал “наиболее полную и цельную модель позитивизма” в своем творчестве (там же). Но тот же Гончаров и особенно Тургенев неоднократно указывали на ограниченность позитивизма, “отмечая содержащиеся в нем элементы, угрожающие разложением традиционных русских ценностей” (там же). Одним словом, как же легкомысленно поступили русские читатели, которым не под силу было понять, какой огромный положительный потенциал кроется в характерах Штольца и Тушина, каким чутким и гуманным человеком был чеховский Лопахин и сколько правды заключалось в хорошо продуманных речах тургеневского Потугина! Нет, они предпочитали нестись в космические дали вместе с чертом Ивана Карамазова, плакали над страницами “Анны Карениной” (но не над теми, где Левин безуспешно пытается цивилизовать свою деревню), влюблялись вместе с Лаврецким в бесперспективную Лизу Калитину, наслаждались в “Обломове” образами пирогов и наливок, а не предпринимательской энергией Штольца. А в результате к ХХ в. так и не научились “мыслить и действовать по-европейски”.
Спешу оговорить: я весьма далек от того, чтобы осуждать Андрея Ивановича Штольца, очень лично мне симпатичного Потугина или даже Лопахина, приказавшего вырубить вишневый сад. Все это в самом деле герои, о которых стоит говорить и спорить, у которых можно и нужно многому научиться. Но гораздо интереснее и важнее другое. Почему умной и рассудительной Лизавете Александровне из “Обыкновенной истории” вдруг захотелось немного романтики? Почему Ольга почувствовала себя с чутким и заботливым Штольцем как бы не у дел? Почему все мы понимаем, что Потугин прав, но почти сразу о нем забываем и следим за любовными перипетиями Литвинова? Почему в “Доме с мезонином” если не во всем, то очень во многом права Лида, которая много трудится и приносит людям реальную пользу, а в душе художника в минуты тоски звучит: “Мисюсь, где ты?”, хотя Мисюсь умела только очаровательно бездельничать? И, казалось бы, уже со школьной скамьи нам знакомы эти вопросы и даже, пусть неоднозначные — в области человеческих отношений ничего однозначного не бывает, ответы на них. Но как же занятно получается: некто сидел когда-то на другой школьной скамье и даже не поставил этих вопросов в своей обширной и претендующей на полноту монографии!
А вопросы эти как раз сейчас необыкновенно актуальны. Ведь Ольга затосковала и вспомнила о голубином сердце Ильи Ильича просто потому, что ей стало со Штольцем неинтересно, а вернее, неувлекательно. А художник полюбил Мисюсь, а не Лиду, потому что он был художник, а художник превыше всего ценит красоту, которая не польза, не истина и не добро. Это не значит, что все русские люди прирожденные художники и что они не ценят дельности, рассудительности и трудолюбия. Однако судите сами: кем бы мы были, если бы зачитывались одними “правильными”, “позитивными” писателями, то есть читали Боборыкина, Шеллера-Михайлова, Федорова-Омулевского, Гарина-Михайловского, и презирали таких неисправимых романтиков, как Достоевский и Толстой? Да тогда бы и презирать было некого, потому что при полном господстве позитивизма не было бы у нас ни Достоевского, ни Толстого, ни Чехова, ни даже якобы самого близкого к идеальной модели позитивизма — Гончарова. Ибо, как абсолютно верно заметил В. Розанов, либерал может замечательно издать “Войну и мир” — на мелованной бумаге, в сафьяновом переплете, с золотыми окладами, но он не в состоянии написать “Войну и мир”. Увы, таков закон природы, а вернее, человеческой жизни: там, где наконец побеждает хорошо раскрученная машина цивилизованного капитализма, там воцаряется в меру демократичное и в меру толерантное общество прагматичноутилитарных производителей и потребителей, но именно поэтому там не остается места для Мисюсь, то есть для бесполезного безделья, бесполезной увлекательности и бесполезной красоты. Там царит то, что покойный С. Лем называл капиталистической скукой. История учит нас, что литература и искусство динамично развиваются не там, где человеку относительно благополучно и удобно живется, а там, где жизнь полна неимоверных трудностей и неразрешимых конфликтов.
Русская литература по достоинству оценила позитивистские добродетели, искренне похвалила их, но все же Б. Оляшек права: “честная чичиковщина” в России действительно не привилась. И ничего антиевропейского в этом нет. Европейская культура Нового времени ни к позитивизму, ни к прагматизму, ни к утилитаризму никак не сводится — она гораздо богаче и разнообразнее, и то, что в ней восходит к утописту Платону или к исихастам, не менее ценно, чем то, что проникнуто аристотелизмом, томизмом или механистической ясностью Декарта. Быть может, когда-нибудь в силу притягательности земного благосостояния (в которое он, видимо, не верит) русский человек произведет существенную перестановку в своей иерархии ценностей и, впервые не испугавшись пошлой монотонности и скуки, поставит увлекательное и прекрасное ниже разумного, практичного и полезного. Но пока что этого не происходит, и потому жить мы будем неважно, но нашей литературе и искусству ничто не угрожает.
Знакомство с двумя столь отличными друг от друга монографиями о позитивизме склоняет меня к нехитрому методологическому выводу. По всей видимости, метод, вполне оправдывающий себя в применении к “литовско-белорусско-лифляндским землям”, совершенно не срабатывает, когда речь заходит о России. В таком случае лучше всего представить себя сидевшим в детстве на другой школьной скамье, но не утопично ли подобное требование? Российская полонистика, за редкими исключениями, совершает подобные ошибки, накладывая отечественные познавательные схемы на подчиняющийся совсем иным законам исторический материал.
______________________________________
1) Белый Андрей. На рубеже двух столетий / Вступ. статья, подгот. текста и коммент. А.В. Лаврова. М., 1989. С. 41.
2) Подробнее см.: Медведев В.И. Позитивистские и антипозитивистские тенденции в советском марксизме // Idee pozytywizmu w pis´miennictwie rosyjskim — Идеи позитивизма в русской словесности: Material–y mie˛dzynarodowej konferencji naukowej (L-o´dz╥, 18—19 wrzes´nia 2000 r.) / Pod redakcja˛Barbary Olaszek przy wspo´–lpracy Tatiany Awtuchowicz i Natalii Wierszyniny. L-o´dz╥, 2000. S. 29—37.