Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2006
Микки Вольф[1]
Так сложилось, что его книги я прочел сравнительно недавно и, наверное, не со всем возможным тщанием, но виниться не буду: вовсе не обязательно с первой строки до последней зазубривать тех, кого мы почитаем. Мало ведь кто держит в уме и в сердце десятитомник “полного” Пушкина, поныне любимейшего и ближайшего для тех, кто мыслит и страдает по-русски. И уж совсем никто не скажет, где проходит невидимая граница между любовью и литературоведением. А что они граничат, это точно — недаром сказал медонос, побывавший в Дамаске: “Отчасти знаем, отчасти пророчествуем”.
Что касается меня, то я литературу вообще недолюбливаю: притворяясь, что захватывает все новые области бытия, она, мне кажется, все больше утрачивает свою, отличающую от них, особость и даже цель существования: в прошлом веке пираньи философии, порнографии и кинематографа сильно изуродовали (и кромсают сегодня) ее некогда благородный профиль, а то, что осталось в относительной сохранности, никак не заменяет великого целого.
В этом смысле Гольдштейн-писатель мне решительно противопоказан, хотя я ценил и, как сказано, почитал его за уважающий себя, полный внутреннего достоинства профессионализм, за отличную технику (когда мастерство достигает уровня, позволяющего автору намеренно “портить” слишком перфектный текст) и за эрудицию (противное, между прочим, словцо) — короче, за качества, которые предопределили, при всей его личной тихости и скромности, категорический, хотя и негласный, отказ считаться с читателями средней и слабой категории, непрофессиональными (как читатели), не разбирающимися в технике пера и, как правило, полуграмотными, с апломбом, полузнайками. При всем том он был именно литератор-солдат или, если хотите, воин, офицер литературы, с юности присягнувший ей и буквально до конца преданный: как ни мелодраматично это выглядит, но даже последние слова, написанные его рукой (аннотация к “Спокойным полям”), уже неразборчивые от слабости, подобраны в его привычной манере и стати и ни одной запятой не уступают подступающей смерти, хотя уж такую-то уступку ему бы, безусловно, простили.
Его отношения с читателями были вообще сложны — это известно не только тем, кто его вдумчиво читал, но и тем, кто его знал или хотя бы о нем слышал. Странная, но явно небесами авансом дарованная репутация: при словах “Саша Гольдштейн” — в любом контексте — все говорили, как в синагоге: “О!” — и поднимали указательный палец. И хотя далеко не каждый (по себе знаю) мог бы его точно процитировать или достаточно связно изложить две-три Сашины мысли, это “О!” и этот палец явно значили нечто — и совсем не пустяковое. Другими словами, Гольдштейн, не слишком часто присутствуя в сферах реального общения широких читательских масс с русскими словесными единицами и синтагмами (он обитал где-то значительно выше), сумел создать себе в этих сферах некий устойчивый образ — или призрак устойчивого образа, или даже призрак призрака, однако — наличествующий неотменимо. Тот факт, что после ухода Саши образовалась в окольном пространстве ощутимая, ясно очерченная и отдающая горчичной горечью пустота, подтверждает мои слова.
Но интересно было бы узнать другое (а уже его не спросишь, да и не были мы бытийно и задушевно близки, хотя духовно, может, и были): как он сам смотрел на свои отношения, на опасные эти связи с так называемой читательской аудиторией? Вгрызаясь в его тексты, переводя дух и отирая с потылицы пот, невольно думаешь, что он сознательно и последовательно отгораживался от профанного читателя, пиша для немногих, извините за выражение, посвященных; думаю, он ставил знак равенства между зваными и избранными. Проза его мало что плотна — спрессована, как сказали бы компьютерщики — зазипована. Рискну сказать, заархивирована под хранение впрок. Вполне допускаю, что он писал, быть может, для одного себя, не столько для, сколько ради — с него сталось бы, а одиночество всегда отдает гордыней. Вскоре становится ясно и то, что эти его усилия были избыточны, непомерны, чрезмерны: если хочешь избавиться от мух, довольно закрыть окно; не нужно навешивать бронированные ставни и распылять отраву, и уж совсем излишне выкапывать под окном (вручную!) глубокий ров да еще заполнять его водой. Саша, мне кажется, тратил немало времени именно на эти оборонительные мероприятия. Виртуозно владея искусством построения фраз, обладая могучим, фантастически обширным и глубоко осознаваемым словарем (в письме Гольдштейна была достойная восхищения полноводность, в чем — в телесном смысле — только это держалось!), никогда не поддаваясь первым просящимся на язык лексемам, а непременно подыскивая пятые, восьмые, десятые, он убивал, по моему субъективному ощущению, массу сил на целенаправленное, намеренное затруднение синтаксиса своих текстов, делая их неподступными, едва ли не зашифрованными для тех, кого не хотел видеть ошивающимися вблизи своих сочинений.
Помимо всего прочего, перед нами — оригинальнейший литературный эксперимент. Впечатление складывается такое, что благодаря этим своим усилиям Саша осуществлял хорошо продуманный подбор читателей: сам подвижник литературы, он и адресатами своего творчества делал подвижников, может быть, не всегда добровольных. Больше того, скажу уверенно, что некоторых своих читателей он сам делал подвижниками. Чтобы яснее представить себе парадоксальность такой ситуации в эпилептически мерцающем мире клип-арта, можно вообразить актера, использующего свойственную ему манеру игры для самоличного подбора ежевечерних зрителей — проверенных ценителей и энтузиастов.
При этом — очень интересно — среди описанных и рассказанных им людей обнаруживается множество персонажей, заведомо и решительно отвергнутых им в качестве потенциальных читателей: провинциальные сановники и чиновники, а дальше под гору — туповатые работяги и пьянчуги, тунеядцы и наркоманы, портовые воры и недоделанные придурки, профессиональные проститутки и девочки широкой натуры, всяческие чудаки и чуда´ чки с мозгами набекрень, впрочем, не без метафизических надломов и физиологических закидонов. Да и сам изысканно литературный человек, которому в своих книгах он дает имя “я”, человек, всегда готовый по поводу и без повода изящно и глубоко поразмышлять о ком и о чем угодно — о Бертольте Брехте и Хачатуре Абовяне, о Лимонове (с нескрываемым, что для Саши редкость, омерзением к лимоновскому культу силы) и буддистах, о рэпе и коммунизме, о Варламе Шаламове и Юрии Нагибине, а хоть и о преимуществах и изъянах таких и сяких пивнушек и забегаловок, с воблой и без, — этот человек с поразительно демократической небрезгливостью погружается — правда, не забывая выныривать — в замусоренный, загаженный, вонючий нижний мир, где можно запросто и ни за что схлопотать зуботычину или нож, а то и, пардон, мадемуазель, каких-нибудь неизводимых мандавошек. Зачем это нужно писателю Гольдштейну — вопрос пустой и неверно поставленный. Зачем-то нужно. Как минимум, для создания физиологических очерков, очень популярных в позапрошлом российском веке и вполне расположенных воскреснуть сегодня во всей ойкумене со множеством непечатных и, желательно, рвотного действия подробностей. Зато нельзя не спросить уже острее, чем раньше (выше): кому это чтение предназначено? Только не говорите, что Господу Богу. Нет — кому-то. По крайней мере, некоторым из нас.
Один из возможных ответов у меня готов: Саше мало было спонтанного лиризма (а уже подкатывало под пятьдесят, — как раньше, при начале эмиграции, под тридцать пять и сорок), феноменальной начитанности и мучительных, но всегда немного пахнущих второсортностью парадоксов. Его, как говорят, затворника и аскета, со всей очевидностью, тянуло к жизнеподражательному эпосу, к безразборному, не признающему эстетических селекций многолюдью, к роскошным, хотя и неизбежно неопрятным пирам жизни, сметающей со своего пути все, что попадет под руку, — не только изыски духа, но порой и сам дух; даже самое себя. Вот с этим миром он соглашался и желал знаться и, боюсь, не надорвался ли, с ним общаясь и в нем странствуя.
Поражает и трогает (по крайней мере, меня) умение этого интроверта рассказывать о других людях — заинтересованно, почти любовно и очень серьезно, хотя и не без честной иронии; его способность отнестись к миру вовне с не меньшим вниманием и сочувствием, чем к собственной вселенной. Кстати, забавно (по крайней мере, для меня), что редко-редко можно натолкнуться в Сашиных текстах на слово “Израиль”, зато всегда у него на языке наготове была Палестина с производными (отнюдь не ООПовская), иногда — Святая земля, еще реже — Левант и Восток. Впрочем, и слова “Баку” я у него не встречал, хотя и там, и там все предельно узнаваемо. Слишком дешево и даже, пожалуй, обидно для Саши было бы предполагать тут некие политические мотивы, хотя мне вряд ли удастся забыть вроде бы нежданно прорвавшийся рыдающим всхлипом в одной из его статей гимн обожаемому и мной Маяковскому, но не тому, который “Дай хоть / последней нежностью выстелить…” 1916-го года, а, как ни странно, другому, уже гиблого 1926-го: “Я славлю / взвитое красной ракетою / октябрьское, / руганное / и пропетое…” Поп-культуру (что характерно именно в местном, данного абзаца контексте) он с туманной усмешкой называл буржуазной. Конечно, я верю и попытаюсь настаивать: этот алтын был не того рубля — человек, как порядочный человек, тосковал по чужой, не знавшей рефлексов юности, а отнюдь не по тому, что цитировал с такой надсадой. Может быть, то была подспудная полемика с Юрием Карабчиевским, о котором он очень тепло написал в “Спокойных полях”. Да и все советское прошлое — это, мне кажется, тоже тот, уже подземный, мир, в который он так бестрепетно раз за разом наведывался и по поводу которого не раз, стиснув зубы, сетовал, что вот, мол, он, Саша, по духу и сердцу европеец, а всю жизнь живет на Востоке и с этим ничего не поделаешь.
На Востоке он не только жил, сколько было отпущено, но и умер, увы, и вот как раз с этим ничего не поделаешь, — а с Востоком он, напротив, разделался, как мог. Мне неловко упоминать всуе интроспективные эпопеи Джойса и Пруста, но и не могу я делать вид, что, когда читаешь Гольдштейна и вчитываешься, они не маячат на заднем плане, покуда сам он истово и талантливо трудится на переднем. Есть, мне сдается, и средний, промежуточный план — не образец для подражания, а звено бесконечной цепи — “Александрийский квартет”, экзотическая тетралогия Лоренса Даррела, с тяжелым блеском продемонстрировавшая первые плоды приложения модернистской евроэстетики к пышной, нечистоплотной, пряной, зачаровывающей, лениво фосфоресцирующей материи Леванта. Сашины книги — это уже второй, еще более обильный урожай с того же дерева, вполне, впрочем, самобытный и самобытно прекрасный.
Вчитавшись — читаешь, как влюбившись — любишь. Он умер теперь, и, снова переведя дух и справившись с комком в горле, мы начинаем понимать, чтó он оставил и чтó забрал. Оставил — написанное, изданное и еще подлежащее изданию, унес — ненаписанное, то, что здесь уже издано не будет. Со временем, достаточно долгим, то и другое сравняется, но мы об этом вряд ли узнаем.
_____________________________________
1) Микки Вольф — литературное имя писателя и журналиста, живущего и работающего в Израиле. — Примеч. ред.