Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2006
Невзглядова Е. О СТИХЕ. — СПб.: Изд-во журнала “Звезда”, 2005. — 272 с. — 500 экз.
Второй сборник вышел у Е.В. Невзглядовой — филолога, критика, поэта1. Первые две ипостаси автора представлены, соответственно, в двух первых разделах. В разделе 3-м, однако, проза “вместо” стихов: рука не подымается ее загонять, соответственно тематике, под рубрику “мемуарная”, а вот “хорошая” — определение самое для нее, пожалуй, точное. Поэт зато дает о себе знать во всех разделах. В 3-м — норовистым слогом, во 2-м — нескрываемым сочувствием “товарищам по несчастью”. Более же всего, как ни странно, в 1-м, теоретическом. Хотя что же тут странного? Поэт и есть, прежде всего, филолог в самом прямом смысле. И тут он узнается в методологии. Чем стихи отличаются от прозы? В основе предлагаемого автором ответа на этот “наивный” вопрос угадывается ее собственный поэтический опыт. Он сказывается, например, таким образом. “Вообще, отрывать внутреннюю речь поэта, предшествующую написанию, от конечного результата, полагая, что она относится к психологии творчества и к написанному не имеет отношения, значит считать, что поэт думает одним образом, а пишет — другим, думает прозой, а записывает стихами. Пластический миметизм стихотворной речи соединяет в себе намерение и результат” (с. 67). Кому же еще, как не поэту, такое ведомо? Вот почему субъективность, обычно сопровождающая филолога на птичьих правах неизбежного и тем лишь извинительного греха, у Невзглядовой выступает в качестве легитимного исследовательского принципа. В правомерности такого подхода она убеждает (меня, по крайней мере) самим его результатом, а не научной аргументацией. Последней-то и взяться неоткуда! Теоретически обосновать свое право на субъективность филологу заведомо не удастся в рамках его дисциплины. На то требуется работа чисто методологическая. Желаю Невзглядовой успеха и в этом деле, коль на него отважится.
Куда более насущным, однако, полагаю развитие представленной в сборнике концепции за пределы той “территории”, какую автор сполна, кажется, возделала. По этой части она далеко превзошла своих предшественников “формалистов”. А почему бы и нет? Она ведь стоит на их, гигантов, плечах. Чем превзошла — о том несколько лет назад был у меня отзыв 2 на ее статью, помещенную теперь в самое начало сборника3. С одной стороны, заявленную там концепцию, более развернуто изложенную в монографии “Звук и смысл” (СПб., 1998), в других статьях нынешней автор испытывает “экстремальными ситуациями” (стихи с “разлаженной” грамматикой; состоящие из чисел вместо слов), эксплицирует прежде неявные ее преимущества в остроумной полемике со стиховедами, иначе понимающими суть своего предмета, — при всем том пока что не открывает ей каких-либо новых перспектив развития. С другой стороны, едва ли кто из читавших мой прежний отзыв теперь помнит, что же в этой концепции меня тогда обрадовало. Так что если повторно изложу ее, вперемежку со своей интерпретацией, всякому читателю она предстанет в ее “первозданной” новизне. С учетом обеих “сторон” изложить постараюсь как можно более кратко.
Исходит Невзглядова из двух как будто бы разнородных очевидностей. Одна таковой является для тех, кто поэзию любит только за то, что она поэзия. Им ведомо (хотя и необязательно в прицеле рефлексии), что поэтическое выражение служит смыслу не одеждой, его украшающей и в принципе сменяемой на любую другую, но самим его телом, сполна его идентифицирующим и, обратно, для него избранным в качестве единственного. Формула “иначе говоря” к нему поэтому применима лишь с продолжением “то есть говоря иное”. Невзглядова об этом пишет так: “…то, что их (стихи. — Б.Ц.) отличает от прозы, составляя их специфику, и воспринимается как художественное достоинство <…> — является их смыслом, планом содержания” (с. 67). Для всех же, включая и тех, кто хотя бы вчуже осведомлен насчет того, что есть такая диковинная разновидность письма, — для них совершенно очевидно, что от обычной она отличается делением на строчки. Вот с этой тривиальнейшей очевидностью автор и связует не очень-то тривиальную и далеко не для всех очевидность. Звенья связи таковы.
1) Переход от одного стиха к другому читатель “оглашает” паузой, не совпадающей, вообще говоря, ни с синтаксической, ни с какой другой из тех, что так или иначе мотивированы в прозе. Но и в случае совпадения нормативными становятся паузы стиховые.
2) Из-за этого “смещения” нормы в альтернативу “осмысленному” (“с точки зрения” прозы) разделению на синтагмы устанавливается ритмическая монотония — равномерное по всему стиху распределение акцентов 4.
3) Вследствие же интонационно-акцентного “равноправия” всех отрезков речи — сколь угодно малых, вплоть до фонем — они и в семантике “участвуют на равных”, помимо языковой иерархии. Из-за этого, во-первых, у стиховой речи семантическая емкость существенно выше, чем у прозы, и, во-вторых, что главное, смысл становится непосредственно слышным.
4) Последнему стиховая речь обязана “естественной выразительностью” (с. 29) — “естественной” в том смысле, что она не связана с искусством ее воспроизведения вслух. Поэтическая речь слышна независимо от того, “схвачена” ли она устами или “покоится” на бумаге. (Потому, кстати, “читать можно, поразному образуя ритмические группы: дело не в них самих, а в факте их независимого от синтаксиса существования” — с. 49.) Ее интонация — то самое, благодаря чему смысл постижим по преимуществу на слух, — “вписана в стихотворный текст” (с. 12). Поэтическому слову присуща, можно сказать, имманентная слышность.
5) Поэтический текст поэтому является, помимо и прежде всего прочего, полноценным инобытием на письме устного слова. Как раз последнему присуща по преимуществу голосовая и вообще экстралингвистическая выразительность, выигрышно его отличающая от лексически ему тождественного письменного слова, не причастного поэтическому тексту. Искусство поэзии, собственно, и есть умение отыскать такие слова и такой их порядок, чтобы выразительность, какою они обязаны исключительно голосу, сполна сохранилась в записи. Выразить невыразимое и увековечить преходящее — хотя бы для того “нужна” имманентно слышная речь.
На четвертом звене стоит остановиться.
Никакому чуткому стиховеду (да и просто читателю) не избежать следующего герменевтического круга: чтобы понять стихи, надо их должным образом огласить, а чтобы решить, какое оглашение “должное”, надо прежде того уяснить выраженный ими смысл.
Никакому чуткому декламатору на деле (но необязательно в рефлексии его дела) не обойтись без следующего парадокса. “Как ни странно, именно стиховая монотония способна передать все те интонационные нюансы, которые утрачиваются при переводе устной речи в письменную” (с. 24). Получается так, что на слух его (декламатора) аудитории приходит несравненно большее, нежели то, что с его голоса физически звучит.
Разрешение этого парадокса, заодно и выход из вышеозначенного круга, как раз и дает понятие имманентной слышности. Мы слышим стихи — тем самым их понимаем, — для того не нуждаясь в “услугах” собственного голоса. Потому как собственный голос есть у самих стихов, коль и вправду они поэзия. Искусство же декламатора в том, чтобы этот голос… нет, не воспроизвести своим — но его провести вперед своего.
Не берусь положительно определить его онтологию (модус его бытия). С одной стороны, слышность этого голоса не обусловлена акустически. С другой же, сомнительным полагаю зачисление его Невзглядовой в разряд “воображаемого”. Это значит — фиктивного? Стало быть, поэзия вся — сплошь фикция?!5 В самой монографии нахожу высказывание, этому определению противоречащее: “…важно понимать, что стиховая мелодия не только реально существует, но служит способом непосредственной передачи поэтического смысла; поэт слышит ее еще до появления слов и строк, заботясь об ее воспроизведении в тексте <…> и рассчитывает на ее восприятие читателем” (с. 59; курсив мой).
В негодности этого определения меня от противного, наконец, убеждает статья “Звук и смысл”. Рассмотрению подлежат пять стихотворений, записанных цифрами. Три первых озаглавлены именами известных поэтов, два последних — как “веселые” и “грустные”. И если произнести (мысленно или вслух) словесные названия чисел, записанных цифрами, возникает эффект похожести на поэзию или указанного автора, или анонимно выражающую веселье/грусть. Этот эффект Невзглядова объясняет следующим образом. На такой лад “слышной” последовательность чисел оказывается именно из-за того, что записана строчками — как стихи. Но чего-то ведь этой остроумной имитации поэзии “не хватает” для того, чтобы действительно ею стать. А дело в том, что на эффект работает, наряду со стиховой записью, еще и заглавие. Не будь его, интонацию нам пришлось бы выбирать по своему произволу. Заглавие же его ограничивает тем, что вызывает из памяти интонационный образец поэзии — известного автора или анонимной “настроенческой”. Такой вот образец мы и “накладываем” на цифровую имитацию. А это и значит, — продолжу я рассуждение Невзглядовой, что слышной тогда она становится лишь в воображении. Этим-то и отличается от поэзии настоящей! Каковая и в безымянной записи — даже цифрами взамен букв, и такое допускаю! — исключает как произвол в ее оглашении, так и необходимость чего-то там воображать. Исключает как раз потому, что с листа действительно слышен ее собственный голос.
Ну вот, концепцию со всем тщанием изложил, своей интерпретацией ее вроде бы не переврал6. Имею теперь право без стеснения побрюзжать насчет того, на что выше указал как можно более деликатно. Ну да, концепция интересная, оригинальным изложением выигрышно представлена. А дальше-то что?! Почти двадцать лет прошло с тех пор, как вышла у Невзглядовой первая монография. А ничего в сравнении с ней принципиально нового не нахожу в теоретическом разделе второй! Свое недовольство попридержал бы при себе, кабы не зацепился за кое-какие места, обещающие новизну. Допускаю, что автор имеет там в виду иное, нежели я оттуда вычитал — вернее, туда вчитал. Ну, так что ж, и у моей субъективности есть какие-то права. Более же всего меня зацепило совершенно афористичное: “Радость не приходит по приглашению. Единственное средство вызвать ее — это ее выразить” (с. 205). Самое место добрым словом помянуть филологов “формальной школы”. Новизну их подхода усматриваю не в самом по себе “формальном методе”. А в том, что вместо обычного до них “о чем говорит данное произведение?” они первыми задались вопросом: как на нас, читателей, оно воздействует? Вот тут, кстати, и работает субъективность. Ведь как иначе о воздействии судить, нежели его не испытав на самом себе? И “формалистов” Невзглядова превзошла, полагаю, как раз благодаря тому, что это простое соображение возвела на степень первейшего методологического правила — чего они, с их ориентацией на строгую научность, никак не могли допустить. Очень даже “чувствовать умели” (с. 13) — да не смели!
Так почему бы их преемнице, еще как смеющей, помимо выразительных возможностей имманентно слышной речи не принять во внимание собственно пойетические, то бишь созидательные? Ведь это ей удалось показать, что поставленный “формалистами” вопрос не сводится к прежнему: воздействует поэзия не тем, что “в ярких образах” что-то нам сообщает. Из той суммы тезисов, что в моем изложении нумеруется как третье звено, Невзглядова извлекает, помимо вышеозначенных, еще два очень важных следствия.
1) Языковая иерархия, равно как и синтаксически мотивированная синтагматика текста функционально связаны с его адресованностью, так как интонационно оформляют “вложенное” в него сообщение. С распадом же этой формы в стиховой записи сама собой сходит на нет и соответствующая ей функция. Специфичная для стихов монотония поэтому “говорит”, помимо и прежде всего прочего, об отсутствии у них адресата. Даже если в них и есть, “с точки зрения прозы”, какая-то информация, она все же “интонационно не носит информирующего характера; сведения <…> не имеют осведомительной цели” (с. 22; курсив мой).
2) Постижение слышного смысла не обходится без артикуляторного заражения речью, его выражающей, так что ее воспроизведение читателем, даже и не вслух, эквивалентно присвоению оной. Обделенность ролью ее адресата читатель, можно сказать, с лихвой компенсирует феноменологическим (de facto) уравниванием в правах с ее автором.
Так вот, возвращаюсь к зацепившему меня афоризму. Отчего поэтическое выражение чьей-то радости и меня, читателя, делает радостным? Должно быть, оттого, что стихи ее более чем выражают — они ее излучают. Слово, что поделаешь, приблизительное — более точного не сыскал. Так уж попытаюсь его семантику по возможности “локализовать”.
Речь идет об особой онтологии поэтически (и вообще художественно) выраженного смысла. Она такова, что его бытие в принципе неотличимо от его кажимости, т.е. от ткани (textum), на какой он себя кажет. Тождество это хотя и не сущностное, зато энергийное — вот почему “излучение”. Жанр моего текста не позволяет вдаваться в семантику слова “энергия”. Замечу только, что она не ограничена тем значением, в каком его употребляют физики. У Юнга, например, немало сказано о психической энергии (либидо) — при этом он не берется ее измерять в калориях и джоулях. Что же до энергии смысла, бытующего поэтически, то всякий восприимчивый к поэзии читатель ею заряжается, хотя величины “заряда” ему, опять же, никаким прибором не измерить. А коль оно так, понятен вышеозначенный феномен присвоения. “Слишком, что ли, телесное участие в речи” (с. 22) не есть ли эффект резонансной природы? Говоря по-радиотехнически, происходит раскачка — проникновение в читателя той самой энергии — вследствие того, что в “спектре” его (читателя) регистров есть “полоса частот”, близких к “частоте излучения”. Говоря же по-гуманитарному, стихами он проникается благодаря не столь тезауральному, сколь архетипическому его сродству с… кем? Или с чем?
Похоже, что “источником излучения” Невзглядова полагает автора, тогда как текст для нее не более чем “проводник”. Такой функциональный расклад усматривается из-за часто ею употребляемого слово “эмоция”. Не это ли слово закрывает для ее концепции всякую перспективу развития? С одной стороны, чересчур оно общее — нет ничего такого, что у человека не вызывало бы никаких эмоций. С другой же, в концепции оно будто кляп во рту. Потому как разом ее схлопывает в убогую формулу вроде толстовской: автор, дескать, заражает читателя своей эмоцией. А из-за того игнорируется “прирост смысла, происходящий в самом произведении”7. Уместной тут будет ссылка и на другого философа. Моя мысль, замечает В.В. Бибихин, живою остается постольку, поскольку она, будучи высказанной другому, понята им иначе, нежели мной самим. Именно благодаря превращениям при переходе из одной головы в другую всякая стоящая мысль в культуре бытует как смысл8. Кто же все ее индивидуально обусловленные модификации воедино с-мысливает? Коль это смысл, бытующий поэтически, субъекта далеко искать не приходится: не кто иной, как имманентно слышное слово! Не эмоция, а смысл — вот что с бумажного листа слышится. Именно так слышится, а не иначе, слышится безотносительно к тому, как оглашающее его слово кем-либо вслух произносится. Стало быть, нечто, исходящее от поэта, и нечто, приходящее к читателю, оно, слово, с-мысливает во что-то одно, не сводимое ни к интерпретации со стороны второго, ни даже к эмоции первого. Как это сказано у Невзглядовой, “звучание речи получает свободу от каких бы то ни было реальных обстоятельств, как голос пастора под сводами готического собора” (с. 78). Так ведь и эмоция пастора в ряду тех же обстоятельств. Акустическое преобразование его голоса важно для церкви потому, что оно же преобразование и семантическое. Благодаря ему до паствы доходит (если доходит) не обычная человеческая эмоция, но то, что представлено как “слово Божье”. А коль стиховая акустика работает наподобие храмовой, то и она, должно быть, не фиксации психического состояния автора служит, а чему-то большему.
Конечно, “эстетическое наслаждение” (противное, на мой слух, сочетание слов — да более приемлемого не сыскал) негоже равнять с молитвенной радостью. Но и наслаждению “плотскому” оно тоже не ровня. Хотя бы потому, что небезмозглое оно. “Слишком, что ли, телесно” читатель резонирует тем не менее смыслу. А не, скажем, химическому составу наркотика. Замечаю это к тому, чтобы в ранее приведенной аналогии из радиотехники не усмотрел бы кто намерения редуцировать поэтическое воздействие к физиологическому. Нет, я осознаю, что феномены культуры несводимы к природным. Но при этом убежден — и в том союзник Невзглядовой, а заодно оппонент структуралистам, — что несводимы они и к знаковым. Слово “магема” я счел наиболее пригодным для того, чтобы излучение смысла отличить от обозначения оного9. Знаковое выражение в принципе заместимо всяким другим знаковым. Тогда как в магическом, оно же поэтическое, недаром усматривают изысканность. И вправду, поэт его изыскивает как отзыв, единственно подобающий тому зову, с каким обращается к нему некая превосходящая его инстанция (как бы он ее ни величал: Бог, Бытие, Природа или Язык). Вот этот зов и есть смысл — ответ на вопрос, по Бахтину; от себя добавлю: на вопрос, о каком и несущий его в себе поэт не ведает, покуда не позван. Он, конечно, менее всего озабочен тем, чтобы этот зов донести до кого-то другого. Зато самим своим отзывом, поскольку ему резонируем, а по Невзглядовой, его присваиваем, он нас делает со-призывными себе. Что же до эмоции, то ее, повторю, вызывает смысл, как угодно выраженный. А если и поэтически, все равно нет никаких оснований утверждать, что у читателя он вызывает эмоцию в точности такую же, как у автора. Хотя бы из этого следует, что негоже поэтическому тексту приписывать функцию “проводника эмоции”.
В защиту этого несчастного слова нахожу лишь один довод: Невзглядовой оно служит указанием на качество, альтернативное как логической связности, так и образной наглядности. Нормативны они, действительно, лишь для прозаического слова (хотя и не для всякого). И как раз потому, что “вложенное” в него сообщение должно быть доступно интерпретации — то есть пересказу другим словом! Из чего следует, что в основе тут подобающий знаку принцип взаимозаменимости. Но те же нормативные качества не коррелируют ли также с прозрачностью? Ведь информацию о какой-то вещи или о каком-то соотношении вещей текст передает тем эффективней, чем меньше внимание читателя задерживает на реальности самого себя. Коль оно так, то взамен эмоциональности не вернее ли будет альтернативой избрать… какое словечко тут подходящее? Ну, скажем, “эстезиальность”, то бишь “ощутимость”. Прозрачность подобает знаку. Ощутимость — магеме, то есть слову, коего смысл узнается в его, слова, собственной реальности. Узнается, стало быть, потому, что на язык и на слух ощутим. Именно это в поэтическом бытовании смысла полагаю самым для него существенным. Чтобы его безошибочно идентифицировать, достаточно просто дышать им и его вкушать. То есть “чувствовать и мыслить нараспев”10.
“Балкон плывет, как на плашкоте, / Как на плотах — кустов щепоти / И в каплях потный тес оград”.
Кое-как можно разобраться, где тут субъект, а где предикат. Да только в результате “разборок” едва ли что-то важное к пониманию прибавится. При всем том — вернее, без всего того — никакой тут “недосказанности” (с. 131) на самом деле нет. Кто артикуляторно заразился этими “бл” и “пл”, тот уже все, что надо, тем самым и досказал! Рискуя заслужить упрек в педантизме, придерусь и к такому тезису, в общем-то мне симпатичному. “Эффект присутствия, заметим, всегда связан с непоименованной частью ситуации” (с. 197). Нет, коль “движение <…> слышимо и осязаемо” (с. 197) — не вообразительно, а ушами слышимо и устами осязаемо, то уж тем самым обязанная ему “часть ситуации” таки поименована! Хотя и не обозначена. Или обозначена, как у Пастернака, с нарочитой неразборчивостью. Каковою поэт и “сигналит” читателю, что “не надо в это вдумываться” (с. 131). От себя добавлю: не надо и вглядываться — в глазах лишь зарябит, а никакого “наглядного образа” так и не узришь! Смысл меня объемлет слишком тесно, чтобы я мог объектно, то есть чем-то, от себя отдельным, его представить. Но из-за той же тесноты он постижим непосредственно ушами и устами. “Чувствовать и мыслить нараспев” — это, полагаю, и значит: ушам и устам “делегировать полномочия” ума. Неспроста ведь духовную деятельность человека издревле “обслуживают” именно эти его органы.
Вот, стало быть, выход в антропологию. Напрашивается такое соображение: именно потому, что культурное в человеке первично по отношению к природному, все его тело потенциально восприимчиво к смыслу — и как раз магическое (поэтическое) слово эти его потенции актуализует.
Выход туда же усматриваю еще и вот с какой “стороны”. Отмеченное выше семантическое “равноправие” всех отрезков стиховой речи наводит на мысль о парадигматическом принципе: стих развертывается в порядке варьирования какого-то одного слова — “не имеющего места” в общеязыковой лексике, но семантически эквивалентного всему стиху как целому. Подобающий прозе альтернативный ему принцип, синтагматический, функционально соответствует, напомню, со-общению, то есть общению человека с себе подобными. Запись же стихами “преобразует сообщение в говорение — разговор с самим собой, с Небесами, с “провиденциальным собеседником”” (с. 22). А коль “с Небесами”, не сказывается ли тут генетическая связь поэзии с институтом словесной магии? Каковая человеку служит тоже средством общения, но с превосходящими его “сущностями”. Им почему-то “угодно”, чтобы он к ним обращался с парадигматически оформленной речью. “Угодно”, быть может, потому, что нацелена такая речь не на сообщение (чего им сообщать-то, они и так все знают!), — а, наоборот, на многократное словливание той вести, какую сами они бессловесно человеку сказывают.
Коль эти соображения “наложить” на работы, составляющие сборник, нетрудно будет заметить, до чего неприлично смотрится там слово “подтекст” (с. 75, 141). Такому чуткому филологу, право же, не пристало себя осквернять этим образчиком словоблудия! Пусть уж им пробавляется тот, кто не разумеет первейшей интенции поэтического творчества: на слуху уместить смысл во всей его полноте. Если какую-то его “часть” поэт не обозначил, так не затем, чтобы ее скрыть. А чтобы, напротив, лишними знаками не заслонить ее присутствия — на слух и на язык ощутимого. Выискивать же ее “под” текстом — это как соскабливать краску с произведения живописи, дабы докопаться до его “глубинного” смысла. Убедиться в никчемности этого термина нетрудно, наконец, посредством доказательства от противного. Допустим, смысловой центр произведения спрятан “под” текстом. Допустим, далее, что во всеоружии каких-то на стороне добытых сведений мы его оттуда извлекли. Ну, так все, самого текста нам тогда уж и не надобно!
Применительно к стихам Гандлевского речь, правда, идет скорее об около-, или, как теперь модно писать, интертексте. Ну, так хрен редьки не слаще! Уповающие на эту инстанцию исходят, как я понимаю, из соображения, аналогичного тезису Маркса насчет того, что “богатство личности” определяется “богатством ее общественных связей”. А по мне, так совсем даже напротив: коль вся моя суть целиком сводима к перечню исполняемых мной социальных ролей — сколь угодно “богатому”, но всегда счетному, — то меня как личности попросту нет! Сходным образом сужу и насчет стихотворения: коль оно не более чем клубок интертекстуальных связей, то, будучи на них размотанным, оно просто исчезнет как феномен поэзии — то есть как семантически самодостаточный феномен.
Итак, магическое в поэзии, оно же сверхзнаковое и энергийное, — вот в какие дебри я призываю Невзглядову отправиться на разведку. С моей стороны довольно-таки безответственно — сам-то углубляться туда не рискую, все больше опушкою прохожу. Так что если Невзглядова мой призыв проигнорирует да так и останется на любовно ею ухоженной делянке, меня это не расстроит — напротив, моя совесть будет спокойна.
__________________________________________________
1) В последней ипостаси известна под псевдонимом Елена Ушакова.
2) См.: НЛО. 2000. № 46. С. 401—406.
3) Впервые опубликована в: Звезда. 1998. № 6.
4) В декламации это проявляется как подвывание. Немногие оглашают стихи сплошным вытьем. Легким же подвывом, пожалуй, все, за исключением разве что плохих актеров, со школьной скамьи усвоивших, что читать надо “с выражением”.
5) К тому же отмеченная выше субъективность из-за этого слова оказывается уязвимой для критики: дескать, мало ли чего там автор себе навообразила!
6) Кое-что намеренно упустил — о том дальше пойдет речь.
7) Гадамер Х.Г. Актуальность прекрасного. М., 1991.
8) Бибихин В.В. Слово и событие. М., 2001. С. 163—166.
9) Подробное пояснение этого термина см.: Цейтлин Б. Первее языка //Человек. 2003. № 4.
10) Эта цитата из Вяземского в монографии окружена особым почетом.