Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2006
“Я плохой плакальщик”, — признается в поздней гольдштейновской прозе один из свидетелей земных промельков, бросая эту вроде бы случайную реплику за пределы текста, где и без того полно изъятых из книг уютных условностей. Здесь на самом деле читателя одаривают непрогнозируемым послевкусием какого-то неуловимого постоянства, где автор догадывается, что именно сейчас добился права нарушить им же установленные запреты и наделен на долю секунды решимостью выйти на яркий свет во весь рост, “расколоться”. Как раз такая кажущаяся слабость тектонически ровной поэтики усугубляет провокативность материала, находящегося каждый раз между экспозицией и катарсисом, между опасливой наррацией и хаосом, между эллином и иудеем, между скепсисом и Средиземноморьем. Бессменное изобилие ни на что не претендующих и бегло чередующихся близких очевидностей, оказывается, таит иную щедрость: минимум, вовремя сжатый и вместе с тем всеохватный, как, допустим, сон Джотто в трилогии жизни Пьера Паоло Пазолини, который полагал, что смерть монтирует сумятицу картин человеческих усилий или итожит их ради одной моментально меняющей комбинацию предыдущей истории неизбежной вспышки в конце любого внутрибиографического туннеля, отягченного теперь уже неизменным сиянием. (Утрата сразу двух таких уникальных имен, как Айги и Гольдштейн, едва ли может не обернуться опустошением для всякой литературы. Существует опасность, что их уход оставит нас в хилой провинциальности церемониального видения, в котором только что зародившаяся дерзкая неправильность рискует стать очередной разновидностью канонизированной оплошности.)
Помимо точнейшего экзерсиса Александра Гольдштейна в поисках промежуточной сферы, куда многим художникам путь заказан, в его прозаических фрагментах, как правило, на пике сдержанности, содержится плодотворная сбивчивость аллюзивных блужданий, — сбивчивость, словно указывающая на тот момент, когда дух якобы слышит зов ничейной первоосновы и пытается вернуться к ней, но еще не знает как. Чтобы снизить сочность и полновесность медитативных трансляций, Гольдштейн успевает всегда в срок и в нужном месте присоединить пока узнанные лишь им излишне сильные, эмфатичные обстоятельства к общему потоку монотонных эпифаний, к волюнтаристски оправданной одинаковости элитных, скользящих сцеплений щемящей ретроспекции с припоминающейся сиюминутностью в пульсирующих, всеприемлющих иллюстрациях, где ценным считается не происходящее, а существующее, обладающее тактикой принципиальной протяженности, и где наблюдатель держит на коротком поводке логический огляд, нашептывающий ему регулярно чужую рефлексию и осторожные глоссы (быть может, наиболее честный способ методологической терпимости — калька, которая в действительности требует неимоверной визионерской неколебимости). В подобной расфокусированной оптике сказывается подчеркнутая отстраненность от манихейских притязаний грандиозных проблем: из их предсказуемых накатов в прозе Гольдштейна допускаются к текстовой адаптации лишь те, что обогащают саму отстраненность. Каждая выбранная нами наугад интенция автора заранее сулит успех, будто в его случае не столь важно, куда направить объектив, будто он отбирает наперед уже отобранное высшими силами. Этому писателю, кажется, сами собой попадаются сцены, в которых он обнаруживает свой эдем, в то время как остальные события проносятся мимо. Такое ощущение, что он прочно расстался с настоятельностью не иметь лишнего и в этом смысле отказался от какой-либо преемственности: его пассажи обвивают текст, набухают и лопаются, уступая место свежему профетическому сбою, совмещающему дисциплину и транс с молниеносной быстротой в редкой поэтической характеристике, чья скорость невычислима, — это называется точностью, бегущей запросто и демонстративно для стороннего и профанного зрения наущения духов.
Если внимательность к боли бывает истоком искусства, а также волшебною лампой, ниспосылающей луч осветить человека и неподвижность предметов, то должна быть и книга, собирательница милостивых наклонений; ею стал “Мальте Лауридс Бригге”, теология одиночества и печали. Христианская бедность двуипостасна, скрипело перо, поверяя тетради, предавая(сь) письму. Кроме ночлежек, трущоб и больниц, кроме отсутствия благ вещественных и надежды на их обретение, христианству известна душевная бедность, орден отринутых, униженных даже умом, но обладающих доступом в царствие, стало быть, неисчислимо богатых. Так было когда-то, так навеки и прошло, потому что небо закрылось. Автор умеет зато, утешающе взяв отщепенцев за руки, постоять подле их смертности, ибо это ангел элегий не различает между живыми и мертвыми, ангел, прохладными веждами смотрящий на городские гротески, где церковь смешалась с пивной, а человек — ему до скончания дней заповедано различать. В канун первой из мировых поэт дышащим слогом оплакал Европу, ее гобелены, легенды, ландшафты, треснувшие сны, пламенеющую романо-германскую двойственность и единство. Война уже для него совершилась, война все унесла, иначе не объяснить поминальную оргию, жажду всех назвать поименно, каждому выделив место в залах скорбей, сверхреальных стяжаний (“Спокойные поля”).
Головокружительная прозрачность этого отрывка отдает эффектом двадцать пятого кадра и обрывается смачной странностью “стяжаний”, берущих начало в тоске бакинского книгочея семидесятых годов прошлого столетия. В намагниченной ассоциативным ворохом почти молитвенной лакуне назревает чистая пристальность, обращенная к форме, что призвана обуздать или, наоборот, раскрепостить бесформенность софистического ландшафта. Сокровенное в орудийных версиях Гольдштейна, как вестибулярный винт, не нуждается в комфортной мимикрии или в дальнейшем продолжении по горизонтали и вращается в четком отрезке отныне для него беструдной отрешенности, в которой чуть ли не чудится, что электризующий резонанс авторской дикции вычленяет паутинную энтелехию из всех вещей. Вероятно, это и есть язык его крови, следовавший за ним, как тень, под медитерранианским солнцем в любую даль.
В других эпизодах его прозы (где с безошибочной инструментальной дозировкой выстроен преимущественно южный топос) начало, кульминация и финальное очищение даны в галлюцинаторной неделимости, когда на патовую длинноту наслаивается новая длиннота, — тем самым антиповествовательная аффектация получает онтологические свойства определенной местности и тотчас теряет даже отдаленные симптомы своей прежней жанровой принадлежности. В этом укрощении сырой Неизвестности мерцает особого рода иррациональная немотивированность, заставляющая нас испытывать интерес к жизни и к бесспорности исконно зашифрованного мира, чей полный сюжет хранит лишь Бог, — так что писателю, если он честен, остается фиксировать щадящую его срединную неопределенность в неистощимости угодных ему названий и дефиниций, напоенных витальным хмелем (насколько должно быть мучительно возвращение к естественному взгляду, если оно понуждает бесчисленные амбиции умолкнуть или в худшем случае оставаться в тенетах конвенции).
Слишком заметное влечение Гольдштейна к непроявленности, что снисходительно вторит своему натуралистическому подобию и вместе с тем предшествует ему в несметной равномерности стилистического кайфа, ведет его к безотчетному, которое покамест пугает своей ложной дымчатостью русскую литературу; ее теоретические вестники хотя бы научились прощать подозрительную страсть постфлоберовского творца анонимно растворяться в своем бесстрастном произведении. Но безотчетное — тут другое. Его вещество наблюдатель отслеживает отнюдь не в значительности акта, но в недрах изменчивой посюсторонности, настаивающей, чтобы пишущий не объяснял действительность, но делал ее ощутимой и рассматривал оппозицию отсутствия и наглядности как синхронный вход-выход, где неслучившееся уже явлено в мгновенности интуитивистского покоя при всей текучести феноменов, осязаемых объектов, эфемерных импульсов и так далее. Пожалуй, такой подход к работе — наиболее скрытое и бездонное качество Александра Гольдштейна, которое критикам еще предстоит принять.
Нам известны некоторые бесподобные авторы, робкие и скудные в публичной атмосфере, но гипнотичные и точные в своем одиночестве (пример: Тракль). Александру Гольдштейну, этому ангелу литературы, была дарована мантия, защитное одеяние, сберегшее его от всеобщей фальши на внешней арене цивилизационных соблазнов. Как сам он сказал в одной беседе: “Если уже некто действительно хочет поразить мишень, то пусть стреляет, а не говорит об этом и не завидует удачливым стрелкам”. Судя по всему, он не боялся бесцельности и знал ее в лицо у смертельной черты. В сущности, в той высоте, которой он достиг в творчестве, нет никакой иерархии, нет никаких делений, нет ни стрелка, ни мишени.