Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2006
Адоньева С.Б. ПРАГМАТИКА ФОЛЬКЛОРА. — СПб.: Изд-во СПб. ун-та; Амфора, 2004. — 312 с. — Тираж не указан.
В ряду научных работ С.Б. Адоньевой “Прагматика фольклора” занимает особое место. Перед нами докторская диссертация исследовательницы, текст, суммирующий как теоретические наработки автора, так и его работу в поле.
Значение этой работы трудно переоценить.
Во-первых, труд исследовательницы — это результат многолетнего изучения живой традиции (Белозерский край).
Во-вторых, книга Адоньевой интересна с методологической точки зрения. Автор пытается сочетать наследие структурализма (П.Г. Богатырев, Ю.М. Лотман) и структурного функционализма (Б. Малиновский) с теорией социального действия (П. Бергер и Т. Лукман, П. Бурдьё, П. Сорокин).
Если в структурализме фольклорная традиция, как и всякая другая форма культуры, понималась как набор “коллективных представлений”, “архетипов, поведенческих образцов”, то Адоньева делает акцент на форме вхождения в реальность того субстрата, который подлежит воспроизведению в социуме.
Поэтому и семиотика оказывается у Адоньевой несколько иной, чем в структурализме. Важнейшими инструментами для исследовательницы оказываются идеи основателя прагматики Ч. Пирса, который считал целью человеческого познания “верования”, т.е., если выражаться современным языком, построение картины мира, и теория речевых актов Дж. Остина и Дж. Серля.
Если структуралистская модель коммуникации предполагает изменение адресата сообщения лишь в случае автокоммуникации, то Адоньева исходит из того, что в фольклорной коммуникации языковой партнер как участник социального действия претерпевает изменения независимо от того, в какой позиции он находится — получателя, отправителя, референта.
Фактически Адоньева ставит знак равенства между речевым актом, социальным действием и фольклорным жанром.
Таких жанров, выделенных еще традиционной фольклористикой, исследовательница рассматривает три: заговоры, частушки и похоронные причитания.
Общая черта этих жанров — то, что исполнение относящихся к ним текстов более или менее перформативно, т.е. представляет собой форму реализации определенного социального события, стратегию достижения некой цели индивида в предусмотренных установлениями данного социума рамках.
Частушки — язык общения молодежи, позволяющий ее представителям оказывать влияние на общественное мнение.
Исполнение свадебных и погребальных причитаний маркирует переход исполнительницы в новый статус, соответственно жены или же вдовы.
Исполнение заговоров — автокоммуникация, сопровождающая реализацию права индивида на социальную и хозяйственную инициативу.
Первым по порядку освоения и использования из числа рассматриваемых Адоньевой жанров является частушка.
В Белозерском крае в молодежной среде частушка была способом проинформировать членов сообщества о своих чувствах, намерениях, отношении к тем или иным людям или событиям. Девушка могла заявить о симпатии к молодому человеку или же, наоборот, разрыве с ним, парень мог вызвать соперника на драку. Практиковались “частушечные” дуэли: разговор с помощью частушек был в молодежной среде санкционированной формой матримониального соперничества.
Такое публичное выражение чувств, информирование односельчан о своих матримониальных намерениях было обязательным, поскольку исполнение частушек на молодежных гуляньях и посиделках было обязательным.
У молодого человека не может быть чувств и намерений, скрытых от членов сообщества, отсутствует другая возможность обрести “славу”, т.е. личную биографию. Эпизодически, например в кризисных ситуациях, к частушке могли прибегать люди более старшего поколения. Адоньева описывает случай, когда брошенная жена, рассказав в частушках, как и почему ее бросил муж, смогла вернуть его. Кроме того, частушки исполняли в кругу семьи. В этом случае исполнитель получал возможность с их помощью формировать свою биографию в памяти потомков.
Вторым по порядку освоения членами сообщества, которое описывает Адоньева, был жанр заговоров. Овладение им означало, прежде всего, социальную зрелость. По наблюдениям исследовательницы, магическая практика до сегодняшнего дня неотделима от крестьянского быта и включена в ряд навыков, передающихся от поколения к поколению так же, как умение пахать, шить, обряжать скотину. Овладение этими навыками, как показывает автор, — неотъемлемая часть социализации. Оно знаменует такие события, как появление у мужчины собственного дома и хозяйства или рождение ребенка у женщины.
С каждым таким этапом инициации происходит расширение пространства, контролируемого индивидом. В этой связи Адоньева обращает внимание на то, что в рассматриваемой ею локальной традиции домовой, дворовой и прочие покровители хозяйства, к которым обращается “хозяйствующий субъект”, — это не умершие предки хозяев, как в других традициях, а, наоборот, его двойники. В текстах, записанных исследовательницей, домовой является членам семьи хозяина в его обличье.
Таким образом, силы, с которыми знается хозяин, персонифицируют, прежде всего, его социальную компетенцию.
Сосредоточившись на социальном значении магии, Адоньева дает глубокое описание механизмов, регулирующих жизнь сельских сообществ в Белозерском крае. Представления о магическом знании, обеспечивающем удачу в делах, и, наоборот, о порче, вызывающей болезни и несчастные случаи, оказываются не менее важными, чем сами тексты заговоров и действия, сопровождающие их произнесение, так как эти представления закрепляют право “знающего” на социальную инициативу и обеспечивают синхронность действий коллектива.
Причиной порчи в записанных Адоньевой интервью считается нарушение этикета со стороны пострадавшего или же участие в некоем конфликте интересов. Поэтому ее нейтрализация требует, прежде всего, примирения с тем, кто ее навел. На материальном уровне как знак порчи истолковываются следы чьей-то чужой хозяйственной деятельности на территории своего хозяйства: пострадавший находит какие-то скобы, клинья, непонятно откуда взявшийся мусор и т.д.
Многолетние полевые исследования дают еще один интересный результат: бытование заговоров в Белозерском крае не вполне вписывается в традиционные представления о фольклорном тексте как о некоем общем достоянии, прошедшем через цензуру коллектива. Многие этнографы отмечали, что общеизвестный текст считается лишенным магической силы, в противоположность тексту, переданному по наследству от “знающего”. Однако, по словам белозерских информантов Адоньевой, чтобы текст действовал, его нужно придумать самому.
Фактом традиции оказывается не отдельный “заговор”, пусть даже полученный от матери или другого старшего родственника, а некие общие прагматические клише: этикет общения с магическими силами, обменный характер этого общения и его язык.
Похоронные причитания, так же как и другие жанры, Адоньева рассматривает в нескольких измерениях: с точки зрения исполнителя и с точки зрения коллектива.
С одной стороны, эта деятельность соответствует народной концепции изживания горя: в текстах причитаний данное эмоциональное состояние уподобляется некой субстанции, которую индивид в процессе причитаний исторгает из себя.
С другой стороны, впервые исполняя похоронное причитание, плакальщица сообщает о своем новом статусе. Горе наделяет ее особым знанием: она рассказывает другим об устройстве потустороннего мира, превращаясь в посредника между этим и тем миром, и затем плачет уже на похоронах односельчан, которые не являются ее родственниками.
Характеризуя этот жанр, исследовательница доказывает, что единая “фольклорная картина мира” — это упрощение, своя картина мира есть у каждой половозрастной группы. Потому рассмотренные ею жанры и распределяются по данным группам: частушки исполняются преимущественно молодежью, люди более старшего возраста прибегают к такого рода коммуникации в исключительных случаях; веселые песни женщины исполняют до вдовства; напротив, причитать на похоронах до смерти мужа считается преждевременно. При переходе из одной возрастной группы в другую происходит разрушение личной идентичности, опирающейся на одну из этих частных картин мира, и создание другой. Именно в этом одна из задач свадебных и погребальных причитаний: исполнение такого текста демонстрирует разрушение старой идентичности и конструирует новую.
Плакальщица говорит о том, как от перенесенного горя меняются ощущения ее собственного тела, привычные вещи кажутся чужими и незнакомыми, иной, более скромной и покорной видит себя вдова и в будущем общении с односельчанами.
Само построение причитания как некой последовательности риторических вопросов показывает, что в мире причитающей больше не работает принцип “если ты ничего плохого не сделал, ничего плохого с тобой не случится”.
Все эти жанры, несмотря на различия между выраженными в них картинами мира, обладают, по Адоньевой, признаком фольклорной речи. Один из ее важнейших показателей — употребление слов с уменьшительными суффиксами, свидетельствующее о включении предмета речи в личную сферу говорящего и адресата. Другой — использование обращений, задающее набор социальных ролей, необходимых для конструируемого в ходе исполнения текста социального события.
Своя фольклорная речь предусмотрена для любой половозрастной группы, а для некоторых из них, как показывает Адоньева, ее использование оказывается обязательным. Описанная система фольклорных жанров охватывает всех членов сообщества: “Контроль сообщества в отношении своих членов практически безграничен, поскольку посредством фольклорной речи, увязывающей субъективное и объективное, единственное и универсальное, подконтрольным оказывается не только внешняя, социальная, но в той же степени внутренняя жизнь человека.
И если для находящегося на первой ступени фольклорная речь представляет собой способ собственного перемещения в социальном пространстве, то для посвященных — это способ управления самим этим пространством. Такое управление происходит за счет контроля и способности манипулировать страхами, стыдом и страданием” (с. 275).
Василий Костырко
Панкеев И.А. КНИГА РУССКОГО ФОЛЬКЛОРА: ОТ УСТНОГО СЛОВА ДО ИЗДАНИЯ. — М.: Фонд “Инфосфера”, 2005. — 438 с.
Книга включает четыре главы, названные соответственно: “Отражение устного народного поэтического творчества в книге”, “Специфические особенности книги русского фольклора”, “Книжные издания фольклорных произведений. Жанровая структура” и “Фольклорное произведение и книга фольклора в Рунете”. Согласно аннотации, в монографии “исследованы проблема трансформации устного произведения в печатный текст, типы и виды фольклорных произведений, жанровая структура, особенности текстологической подготовки, парадокс многоавторства, типы читателей, фольклоросодержащие ресурсы Рунета”.
Современная ситуация в области издания фольклора весьма и весьма неоднозначна. В ней имеются значительные достижения: академические серийные издания “Памятники русского фольклора”, “Эпос народов СССР” (позднее — “Эпос народов Евразии”), “Памятники фольклора народов Сибири и Дальнего Востока”, издания фольклорных собраний в сериях “Литературные памятники”, Большой серии “Библиотеки фольклора” и др. С другой стороны, за последние 15 лет появилось множество популярных изданий, часто выполненных на низком эдиционном уровне и преследующих сугубо коммерческие цели. Общественное внимание привлекли новые формы городского фольклора (“постфольклор”) и “отреченные” жанры, которые по тем или иным причинам не публиковались на протяжении советского периода. На собирание и издание фольклора все более мощное влияние оказывают современные средства аудио- и видеофиксации и Интернет. Весь этот опыт, и положительный, и негативный, несомненно, заслуживает исследовательского внимания, и весьма отрадно, что к нему обращаются не только фольклористы, но и книговеды.
Между тем представитель другой дисциплины, обратившийся к фольклористике, оказывается в довольно трудном положении, поскольку вопросы о природе фольклора, о понятии “жанра” и многие другие до сих пор являются дискуссионными. Даже сам термин “фольклор” понимается разными группами фольклористов весьма по-разному: от “устного народного творчества” до “народной духовной культуры вне зависимости от форм ее материального воплощения”.
И.А. Панкеев опирается на подходы, которые восходят еще к идеям А.М. Горького и Ю.М. Соколова и получили позднее воплощение в работах В.П. Аникина, Б.Н. Рыбакова и закрепились в ряде учебных пособий и справочников. Согласно такому пониманию, фольклор — это “устное творчество широких трудящихся масс”. Никакого “письменного фольклора” не существует; само это словосочетание представляется нонсенсом (с. 114—115). В соответствии с таким подходом в поле внимания автора оказываются исключительно произведения классических жанров фольклора (обрядовая поэзия, пословицы и поговорки, загадки, сказки, былины, исторические песни, лирические внеобрядовые песни, сюда прибавляются также частушки, духовные стихи и заговоры). За рамками внимания остаются издания школьного, политического, эротического, лагерного, городского фольклора; издания по демонологии и мифологии. В целом это, конечно, очень обедняет работу.
Автор не учитывает издания фольклора других народов, хотя читателю было бы весьма полезно узнать о ситуации в Украине и в Белоруссии, не говоря уже о Польше, Англии и других странах Европы. Отсутствие сравнительного материала весьма ощутимо снижает ценность книги.
К сожалению, автор не касается и такого вопроса, как переиздание классических собраний фольклора, подготовленных еще в XIX — начале XX в. Между тем проблемы, которые при этом возникают, весьма специфичны, ведь современный составитель в этих случаях имеет дело не с разрозненными фольклорными текстами, которые ему предстоит отобрать и расположить по своему усмотрению, но с текстами, которые уже были некогда обработаны, расположены в определенном порядке и прокомментированы, хотя все это сделано не в соответствии с современными принципами эдиционной практики.
Бросается в глаза, что среди основных источников, которыми пользуется И.А. Панкеев, важное место занимают вузовские учебники, справочники и хрестоматии по фольклору, что, вообще говоря, довольно странно для научного издания. В то же время автор явно недостаточно знаком с литературой вопроса за последние десятилетия. Например, в книге имеются ссылки на 1-й выпуск серийного издания “Русский фольклор: Материалы и исследования” (1956), между тем оно выходит до сих пор, причем отдельные тома, которые автором никак не учитываются, посвящены темам, имеющим непосредственное отношение к рецензируемой книге (например, том 26-й имеет подзаголовок “Проблемы текстологии фольклора” (1991)).
Некоторые разделы книги имеют сугубо описательный характер. При этом автор вместо того, чтобы анализировать разные точки зрения и сопоставлять их, подчас просто приводит длинные перечни книг и статей по той или иной теме. К сожалению, эти перечни подчас удручают своей бессистемностью. Например, в перечне исследований, посвященных сказке, книги В.Я. Проппа и Е.М. Мелетинского приводятся вперемежку со статьями В.Г. Белинского и Н.А. Добролюбова, авторские книги перемежаются со сборниками работ, озаглавленными не самими авторами, а составителями отдельных томов собрания сочинения (“Статьи о сказке” А.Н. Веселовского), исследования — с собраниями текстов (“Русская сказка. Избранные мастера” М.К. Азадовского) (с. 273). Автор смешивает отзывы рецензентов, откликавшихся на новые издания, и оценки исследователей, которые жили через много десятилетий после появления этих изданий (с. 282).
Касаясь научных исследований фольклора, автор не учитывает, что существовали разные школы и подходы к фольклору. Например, И.А. Панкеев сообщает: “Собственно пословицы и поговорки как фольклорные произведения исследованы многими известными учеными: В.В. Виноградовым (“Избранные труды. Лексикология и лексикография”. М., 1977 г.), В.М. Мокиенко (“Славянская фразеология”. М., 1980 г.), Г.Л. Пермяковым (“Основы структурной паремиологии”. М., 1988), П.В. Ткаченко (“Вопрос о пословицах как материале фразеологии”. Саратов, 1958 г.) и др.” (с. 266). Из перечисленных работ только книга Г.Л. Пермякова посвящена собственно паремиологии; хотя В.В. Виноградов и В.М. Мокиенко касаются время от времени пословиц и поговорок, все же основной объект их рассмотрения иной. Читатель так и не узнает, что нового привнес в систематизацию пословиц Г.Л. Пермяков, какую полемику вызвали идеи “структурной паремиологии”; он просто прочтет фамилию Г.Л. Пермякова среди нескольких других, не имеющих прямого отношения к делу.
Традиционные подходы в духе “лучших традиций” советской фольклористики, незнание или игнорирование фольклористических исследований последних десятилетий, ограниченность круга привлекаемых источников — все это свидетельствует о невысокой научной ценности книги И.А. Панкеева. Она, несомненно, вносит некоторый вклад в осмысление проблем издания фольклора, но имеет в целом скорее обзорно-компилятивный, чем исследовательский, характер. На многих десятках страниц читатель знакомится с пересказом хорошо известных фактов из истории фольклористики и с дефинициями, почерпнутыми из учебной и справочной литературы, а разного рода неточности, которыми изобилует книга, выдают слабое знакомство автора с историей и теорией фольклора.
Те соображения, которые автор высказывает относительно изданий книг по фольклору, в значительной мере сводятся к благим пожеланиям. Действительно, редактор не должен править фольклорный текст, книга должна сопровождаться содержательной аннотацией, емкой вступительной статьей, в комментариях должно сообщаться о том, кто, где, когда, у кого, при каких обстоятельствах записал тот или иной текст и т.д. Однако многие более конкретные вопросы остаются за рамками рассмотрения И.А. Панкеева. Например, если признать, что все варианты того или иного текста равноценны (с. 210), то как решить вопрос о том, какой из этих вариантов публиковать? Если согласиться, что в процессе своего бытования фольклорное произведение непременно “улучшается” (с. 185, 234) (хотя мы знаем, что реально оно может и “ухудшаться”), значит ли это, что последний по времени записанный вариант непременно лучше предыдущих и именно он заслуживает публикации? Если правильно, что в научных изданиях фольклора текст передается в виде транскрипции, а в популярных — обычной графикой (с. 127, 233), значит ли это, что те издания, в которых текст напечатан не в транскрипции, непременно являются ненаучными (например, сборник сказок А.Н. Афанасьева или сборник былин А.Ф. Гильфердинга)? Из книги так и остается неясным, каковы достоинства и недостатки разного вида изданий былин, сказок и др. жанров (по сюжетам, по региональным традициям, по сказителям, по собирателям, по заглавным персонажам, по тематическому признаку и т.д.).
Некоторые рекомендации И.А. Панкеева трудновыполнимы. Например, он полагает, что тип издания фольклора “следует определять в зависимости от типа читателя не по общепринятой градации (неподготовленный, подготовленный, специалист и т.д.), а и в зависимости от профессиональной направленности специалиста: лингвист, фольклорист, литературовед, историк и т.д.” (с. 145). Трудно себе представить, чтобы, например, “Сборник Кирши Данилова” был издан в четырех версиях: для лингвиста, фольклориста, литературоведа и историка. Даже если такое пожелание осуществится, легко представить, к какой путанице это приведет. Думается, что всем им все-таки лучше пользоваться одним и тем же изданием.
Позиция автора не всегда последовательна. Например, он то соглашается с тем, что устная традиция менее авторитетна, чем письменная (с. 217— 218), то, наоборот, утверждает, что она обладает высоким авторитетом (с. 222). Точно так же он то соглашается с концепцией “умирания жанра” (с. 104—105), то с ней полемизирует (с. 125).
Книга не свободна от досадных неточностей. Например, автор полагает, что издание “Сборника Кирши Данилова”, подготовленное П.Н. Шеффером в 1901 г., было “полным” (с. 65). В нем отсутствовали или приводились с изъятиями несколько эротических текстов: “Стать почитать, стать сказывать”, “Свиньи хрю, поросята хрю”, “Сергей хорош” (в России они опубликованы полностью только в книге “Русский эротический фольклор” (М., 1995. С. 34—42)). На с. 248 “Причитанья Северного края, собранные Е.В. Барсовым” фигурируют дважды с разными библиографическими данными — в тексте и в подстрочном примечании.
Сомнения возникают уже при знакомстве с самим заглавием монографии. Словосочетание “Книга русского фольклора”, на наш взгляд, не вполне удачно с точки зрения языка. Сам автор пишет по этому поводу: “По частичной аналогии с терминами “книга по искусству”, “военная книга”, “научная книга” и т.д., мы предлагаем ввести в научный и эдиционный оборот термин “книга русского фольклора”” (с. 78). Но ведь вряд ли можно вместо “книга по искусству” сказать “книга искусства”, вместо “военная книга” — “книга войны”, а вместо “научная книга” — “книга науки”. Думается, что и “книгу фольклора” лучше оставить “книгой по фольклору” или “изданием фольклора”.
Формулировки автора подчас просто ставят читателя в тупик. Попробуйте понять, что, например, обозначает следующий пассаж: “Фольклорный свод в таком случае отражает произведения как промежуточный результат процесса наиболее общим способом организации произведений в книжное издание” (с. 37).
Отдельные термины, употребляемые И.А. Панкеевым, звучат довольно непривычно, например: “записчик” (с. 187, 190 и др.), “обработчик” (с. 214), “офольклоривание” (с. 306). Вообще для стиля этого автора характерна некоторая вычурность: вместо “публикация” он пишет “публикаторство” (с. 80), вместо “сходство” — “похожесть” (с. 89), вместо “собирание фольклора” — “собирательство” (с. 329). А чего стоят такие перлы, как “трехпиковая тенденция” (с. 72), “процесс “декнижности”” (с. 57), “комплиментарный (так! — А.Т.) симбиоз” (с. 116), “теория пучкообразности” (с. 121), “производное произведение” (с. 188), “комментарийный аппарат” (с. 296)!
Отметим также, что П.Г. Богатырев и Л.Г. Бараг были мужчинами, а не женщинами, поэтому их фамилии должны склоняться соответствующим образом (с. 169, 241). Г.А. Барташевич, наоборот, женщина, а не мужчина (с. 124). Фамилия известного собирателя украинского и севернорусского фольклора — Ефименко, а не Ефименков (с. 347). К явным опечаткам относятся такие казусы, как “мематеза” вместо “метатеза” (с. 168), “диатеклизм” вместо “диалектизм” (с. 238).
В конце книги имеется обширный библиографический список. Он включает три части: “Печатные теоретические работы по книговедению и смежным наукам”, “Печатные теоретические работы по фольклору, анализируемые (?) фольклоросодержащие печатные источники” и перечень сетевых ресурсов. Указания на сайты в Интернете — вполне полезная вещь, но вот первые два раздела библиографии вызывают недоумение: неясно, что это за “смежные науки” и по каким критериям отбирались источники. С одной стороны, в списке присутствуют сочинения общего характера (например, “Об общественном договоре” Ж.-Ж. Руссо). С другой стороны, здесь нет основополагающих для текстологии фольклора работ С.Н. Азбелева (кстати, в тексте книги И.А. Панкеев на С.Н. Азбелева ссылается, но в список почему-то не включил), З.И. Власовой, Т.Г. Ивановой, К.Е. Кореповой, Ю.А. Новикова и др. Имеются также в списке и другие лакуны и даже ошибки. Например, “Труды Отдела древнерусской литературы” приведены вообще без номера тома и почему-то под 1949 г., хотя они издаются до сих пор (с. 430, № 917). Под номером 913 приведена книга Н.И. Толстого “Язык и народная культура” (М., 1995), а под номером 914 его же книга “Язык и народная культура: Очерки по славянской мифологии и этнолингвистике” (М., 1995). Нетрудно заметить, что это одна и та же книга, просто по-разному описанная. Книга В.Н. Топорова “Предыстория литературы у славян: Опыт реконструкции” (М., 1998) тоже фигурирует в списке дважды: под номерами 421 и 915. От труда по книговедению можно было бы ожидать большей тщательности в оформлении библиографического аппарата.
А.Л. Топорков
ВЛАСТЬ. СУДЬБА. ИНТЕРПРЕТАЦИЯ КУЛЬТУРНЫХ КОДОВ. — Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2003. — 298 с.
— 500 экз.
СУДЬБА. ИНТЕРПРЕТАЦИЯ КУЛЬТУРНЫХ КОДОВ: 2003. — Саратов: Научная книга, 2004. — 184 с. — 150 экз.
Теоретической и методологической основой сборника статей, или, как предпочитают именовать сами авторы, коллективной монографии “Власть. Судьба. Интерпретация культурных кодов”, вышедшей в 2003 г., послужил комплекс инновационных гипотез, которые были выработаны в ходе семинара “Пространственно-магистические аспекты культуры” (проходившего в Саратовском университете). В предисловии к сборнику утверждается, что в ходе этого семинара был выработан “пространственно-магистический подход” к изучению различных аспектов культуры, который является универсальным и позволяет по-новому интерпретировать культурные коды самых разнообразных обществ и эпох.
Исходный императив его состоит в преодолении “традиционного” подхода к изучению культурных систем, при котором главенствующими оказываются структурно-семиотические модели, сконцентрированные на изучении прокретивной магии. По мнению же участников семинара, вполне жизнеспособными и эффективными могут оказаться модели, интерпретирующие архаический (и не только) мифоритуальный материал с позиции “статусной” магии. При таком подходе связывается воедино социальное, магическое и физическое пространство, в рамках которого функционирует то или иное общество, и первоочередное значение в исследованиях приобретают ритуалы “перехода” и ситуации изменения статуса.
В предисловии указано, что сборник построен по концентрическому принципу, т.е. ядром его послужили исследования, выполненные в рамках “пространственно-магистического подхода” (статьи В. Михайлина, С. Трунева и Е. Решетниковой). К ним примыкают “периферические главы” (статьи И. Ковалёвой, А. Нестерова и Н. Сергиевой).
Более чем половину объема сборника занимает исследование В.Ю. Михайлина “Золотое лекало судьбы: пектораль из Толстой Могилы и проблема интерпретации скифского звериного стиля”. Статья посвящена интерпретации зооморфных изображений на золотой скифской пекторали (шейное украшение), найденной в кургане Толстая Могила. Изначально исследование базируется на двух посылках: во-первых, что “в традиционном для индоевропейских культур <…> смысловом поле любой цельнометаллический предмет <…> имеет смысл воспринимать как связанный с воинской функцией” (с. 14), а во-вторых, что семантически закодированный текст на пекторали и, таким образом, “помещенный у воина на груди, вероятнее всего, должен иметь самое непосредственное отношение к особенностям его социального статуса” (с. 17). Исходя из этого, Михайлин делает вывод, что, в первую очередь, нижний пояс пекторали — в центре которого трижды повторена сцена терзания лошади парой грифонов, далее по бокам — сцены терзания львом и пардом оленя, с одной стороны, и кабана — с другой, и, наконец, две парные сцены преследования собакой зайца — представляет собой “не что иное, как своеобразный “послужной список” <…> похороненного в Толстой Могиле царя” (с. 27). В целом, интерпретация исходит из гипотезы, что представленные зооморфные сцены обозначают последовательную смену возрастно-социального статуса владельца пекторали, причем “хищника и жертву” в двуединых образах преследования/терзания следует прочитывать как неразрывно связанные, “единосущные”. Таким образом, “пес/волк” — это первая, юношеская стадия воинской инициации (с. 68), а кошачьи хищники — это уже “взрослая” стадия, причем олень и кабан в качестве жертв являются маркерами двух степеней этой стадии: “олень — доля взрослого статусного воина”, а “кабан — доля вождя” (с. 85). Изображения же грифонов, терзающих коней, Михайлин интерпретирует как маркеры “инициационной смерти” (с. 99). При том образ грифона, сочетающего в себе львиную, орлиную и драконью (змеиную) природу (с. 99), раскладывается на составляющие: в данном случае лев, по мнению Михайлина, является обозначением высокого воинского статуса, орел — обозначением фарна (удачи, процветания, счастливой доли) и, наконец, змей, являя “собой воплощение хтонического начала в широком смысловом регистре” (с. 128), “служит порогом при переходе из “человеческого” мира в “нечеловеческий”” (с. 138). Итогом исследования становится прочтение нижнего фриза пекторали как текста, повествующего о прохождении владельцем всех статусов и стадий воинской инициации и об обретении им “высшего воинского ранга — ранга военного вождя” (с. 159).
В целом, предложенная интерпретация скифского зооморфного семантического кода представляется убедительной. Уязвимым местом работы остается тот момент, что пектораль из Толстой Могилы является грекоскифским ювелирным памятником, так как выполнена, по мнению большинства исследователей, греческим мастером. Не ставя под сомнение утверждение автора о скифском содержании пекторали, отметим, что автору следовало больше уделить внимания вопросу о соотношении скифского “заказа” и греческого “исполнения” (в работе И. Ковалёвой, напечатанной в этом же сборнике, приводятся чисто греческие иконографические параллели к образам данной пекторали) и, возможно, попытаться хотя бы гипотетически реконструировать процесс усвоения ювелиром-греком основ скифского мировоззрения. И все же, несмотря на ряд спорных моментов, сама идея социально-возрастной стратификации древних кочевых обществ, связь этой стратификации с пространством, ее дальнейшая эволюция, а также ее отражение в семантических культурных кодах имеют право на существование и, более того, представляются весьма и весьма перспективными, в том числе и в историософском аспекте.
И.И. Ковалёва в статье “Миф об Актеоне как вариант космогонии” доказывает, что изначально в мифонарративной традиции максимально информативной структурой был эпитет, в результате чего более поздние пересказы мифа становились невнятными и противоречивыми.
С.И. Трунев в статье “Опыт пространственно-магистического материаловедения” на материале, в первую очередь, древнеиндийского эпоса довольно убедительно обосновывает предположение “о возможном совпадении в рамках архаических представлений разделения материалов и социального, т.е. статусного и функционального, разделения” (с. 198), при котором “разделение материалов воспроизводит сословное разделение” (с. 199) и “материал <…> является показателем социального статуса” (с. 200).
Статья Е.С. Решетниковой “Жреческая составляющая воинского текста и ее реализация в рамках представлений о “статусе” и “судьбе”” является попыткой прочтения средневековых романов о Тристане и Изольде с точки зрения различных стратегий (норм поведения), характерных для различных социальных статусов. По мнению исследовательницы, эти стратегии сложились еще в дохристианские времена. Любопытно (хотя и спорно) предположение Решетниковой, что именно противоречие “между язычеством как старой поликодовой системой и христианством как новой теоретически “однокодовой” в перспективе становится одним из факторов формирования понятия цельной, единой личности и одновременно восприятия этой личности как противоречивой и неоднозначной” (с. 208—209).
Статья А.Н. Нестерова “Астрологические контексты елизаветинской эпохи” посвящена выяснению значения и роли астрологии в мироощущении английского общества в XVI— XVII вв. Автор, в частности, приходит к выводу, что вопреки расхожему мнению английская барочная поэзия той эпохи представляет собой “крайне “плотные и компрессированные” тексты, где каждая деталь и “орнаментальная подробность” несут серьезную функциональную и смысловую нагрузку” (с. 260).
Весьма интересна завершающая сборник статья Н.С. Сергиевой “Время в автобиографическом дискурсе”. Еще М. Бахтин писал, что “жанр и жанровые разновидности определяются именно хронотопом, причем в литературе ведущим началом в хронотопе является время” (Бахтин М. Эпос и роман. СПб., 2000. С. 9). Добавим к этому, что, на наш взгляд, категория времени оказывается первичной в любом нарративе, посвященном описанию событий прошлого, если понимать текст как конструирование особой, специфической реальности. Исследовательница отмечает, что в автобиографическом дискурсе “хронологическая последовательность событий <…> не соблюдается, они выстраиваются по ассоциативному принципу”, но при этом “начало и конец рассказа-эпизода маркируются” (с. 267). Собственно изучению вариативности этих маркеров, а также различным моделям времени и посвящена данная статья. Сергиева приходит к выводу, что в осмыслении времени происходит “совмещение циклической и линейной моделей времени” (с. 295), причем способы подобного совмещения имеют социокультурную обусловленность.
В следующем году был издан второй сборник: “Судьба. Интерпретация культурных кодов: 2003”. Открывается он статьей В.Ю. Михайлина “Дилемма Ахилла: мужские жизненные стратегии в гомеровском эпосе”, в которой поведение Ахилла, описанное в песнях “Илиады”, анализируется с точки зрения теории о существовании двух архаических моделей поведения, “двух базовых модусов строительства и осмысления индивидуальных сюжетов — как жизненных, так и текстуальных” (с. 10), которые автор условно называет “долей старшего сына” и “долей младшего сына”. Согласно этой гипотезе “старший сын” отвечает за поддержание и сохранение семейного фарна (удачи, благополучия) — это “статусный” воин, “отец семейства”, живущий судьбой рода; “младший сын” также имеет свою часть семейного фарна, но практически пожизненно находится в юношеском статусе (см. статью Михайлина в предыдущем сборнике): его задача — приумножение общесемейного фарна путем “правильной” смерти и достижения статуса героического. Исходя из этой теории, Михайлин успешно интерпретирует множество коллизий и перипетий гомеровского эпоса, однако именно она создает противоречие, с которым автору тяжело справиться. Согласно Михайлину, “Ахилл — универсальный солдат, “застрявший” между двумя статусами, а потому (хотя бы формально) имеющий право поступить согласно любому из двух вариантов поведения” (с. 21), однако причину “уникальности” Ахилла в рамках указанной теории Михайлин объяснить не может: апеллировать можно только к тому, что Ахилл, будучи единственным сыном Пелия и Фетиды, одновременно “и старший, и младший” (с. 34), однако то же само можно сказать про большинство героев Гомера. Тем не менее сама теория представляется весьма убедительной.
Статья С.И. Трунева “Моментальность судьбы в поединке и массовой битве (на материале индийского эпоса “Махабхарата”)” описывает механизмы одномоментного перехода судьбы (т.е. станет герой “хищником” или “жертвой”), “идеальным условием которого является героический поединок и/или массовая битва” (с. 42). При этом автор отмечает, что “боец может моментально потерять магистический статус хищника и обрести статус жертвы”, причем “бытие хищника не только не равно, но даже противоположно бытию жертвы” (с. 42). Статья О.Ю. Фомичевой “Женские жизненные стратегии: судьба Золушки” на богатом фольклорном материале, и в первую очередь, на материале сказки о Золушке в изложении братьев Гримм, исследует все возможные в архаическом обществе женские статусы: девушка после девичьей инициации, невеста в период “ритуальной дикости” (когда “невеста находится в состоянии временной смерти” — с. 57), “старуха” (этот статус “выражается прежде всего в магической девственности” — с. 64)) и, наконец, молодая жена, в котором женщине “предстояло подтвердить свою человеческую природу” (с. 70).
Сборник содержит две статьи И.И. Ковалёвой “О композиции “Трудов и дней”” и “Уделы Гермеса: о рефлексах одного архаического мифа в гомеровском “Гимне к Гермесу””. В первой исследовательница, анализируя композицию древнейшего европейского дидактического эпоса, выдвигает предположение, что “способ организации текста в “Трудах и днях” — мифологический, [то есть] многообразные сюжеты и темы объединяются одним мифологическим именем” (с. 82). По мнению Ковалёвой, это имя — Зевесова Дике, которая является в поэме Гесиода “в разнообразных ситуациях — от Девы Правды <…> до ситуации суда — правого и неправого” (с. 82). При этом во второй статье исследовательница приходит к выводу, что гомеровский “Гимн к Гермесу” содержит “два мифа об обретении Гермесом своего удела” (с. 84): первый рассказывает об изобретении Гермесом лиры, второй — о похищении Гермесом коров у Аполлона.
В статье А.В. Нестерова “Интерпретация двух портретов елизаветинской эпохи, или Об “энергетике символов”” автор, уже знакомый читателю по предыдущему сборнику, продолжает изучение эстетики и мироощущения английского общества второй половины XVI в. На этот раз внимание исследователя обращено на выяснение общественной роли и значения парадного портрета. Автор отмечает, что “портрет елизаветинской эпохи в первую очередь выполнял репрезентативную функцию” (с. 94), а именно: “призван был “маркировать зону перехода” из одного состояния в другое и служил своеобразной “печатью”, окончательно утверждающей и закрепляющей положение, достигнутое моделью” (с. 99).
Статья М.А. Рыбловой “Хранители казачьих кладов: к вопросу о концепции судьбы в русской народной традиции” — мастерски проведенное исследование, построенное на скрупулезном анализе большого массива данных русского фольклора. Исследовательница, задаваясь вопросом о роли и месте атамана в переходно-посвятительных обрядах в донской казачьей традиции, обращается к сведениям об атаманах, содержащимся “в народных преданиях, легендах и сказках, относящихся к так называемым разбойничьему и разинскому циклам” (с. 114—115), и последовательно рассматривает все инициационные стадии, которые проходит “фольклорный” атаман. В итоге Рыблова приходит к выводу, что конечной целью обрядов воинской инициации “было не простое приобщение к сакральным знаниям, но и получение доли” (с. 156), результатом чего становится в легендах и преданиях устойчивая связь между атаманом и кладом. При этом исследовательница подчеркивает, что “само существование обретенной в обряде инициации доли определялось только лишь на условиях постоянного обмена” (с. 169).
Завершается сборник двумя короткими очерками: С.В. Комаровой — “Доля — русская судьба”, и А.К. Секацкого — “Ревизия судьбы”. В первом из них автор, отталкиваясь от определения, что “доля — индивидуальная или совокупная судьба, жизненное предопределение, счастье, благополучие”, с которыми “теснейшим образом связывалось понятие “меры” (с. 175), рассуждает о том, что “в рамках традиционного мировоззрения разрушение целостности обязательно имело своим следствием перераспределение доли” и потому должно было “сопровождаться <…> созданием новой целостности, по образцу и подобию старой” (с. 175). В подтверждение этой мысли автор рассказывает об опыте скульптора М. Евдомского, который в 1990 г. наблюдал в деревнях Каргопорья архаический ритуал замещения куклой-двойником отсутствующего мужа, что, по мнению Комаровой, представляет собой вариант компенсационных механизмов, направленных на восстановление нарушенной целостности. Статья Секацкого представляет собой краткий (всего шесть страничек) философский очерк о соотношении жизни и судьбы в сознании человека.
Самим выходом второго сборника семинар, посвященный “пространственно-магистическим аспектам культуры”, доказал свою продуктивность и перспективность. Несмотря на ряд спорных моментов, представленные в работах участников семинара идеи, на наш взгляд, имеют значительный потенциал. Ведь именно исходя из подобного подхода можно по-новому описать процесс трансформации “варварского” общества в “цивилизованное”. В таком случае этот процесс можно интерпретировать как реализацию механизмов “закрывания” культурного пространства на всех его уровнях: физическом (переход к оседлости и к обществу, в котором в идеале отсутствует горизонтальная мобильность) и социально-идеологическом (переход к иерархическому обществу, в котором в идеале отсутствует вертикальная мобильность и всякая социальная ниша имеет свою конкретную функциональность и обладает собственным замкнутым интерсубъективным сознанием).
Д. Суровенков
ПОЭТИКА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ: Сборник статей к 75-летию профессора Ю.В. Манна. — М.: РГГУ, 2006. — 469 с. — 1000 экз.
Содержание: Магомедова Д.М. “Диалог-манифест” и типы “стилистических поединков” в русской поэзии XIX века: К вопросу об эволюции стихотворного диалога; Тюпа В.И. Два Silentium’а: К разграничению поэтики и риторики художественного письма; Тамарченко Н.Д. Повесть как литературный жанр; Бройтман С.Н. К проблеме жанра книги Б. Пастернака “Сестра моя — жизнь”; Джулиани Р. Аннунциата: обреченная на забвение; Вайскопф М. Случай, который повторился: К происхождению гоголевских “Записок сумасшедшего”; Кривонос В.Ш. Город в повести Гоголя “Тарас Бульба”; Виноградская Н.Л. Монологи в “Женитьбе” Н.В. Гоголя; Де Лотто Ч. “Вам могу дать небольшой образец…”: Многоязычные разговорники в “занятиях” и в творчестве Н.В. Гоголя; Канунова Ф.З. Некоторые проблемы поэтики и эстетики Н.В. Гоголя в переписке с В.А. Жуковским; Зайцева И. Соавторы “Мертвых душ”; Цуркан А. Роль мотива воспоминаний в “Мертвых душах”: К проблеме гоголевского психологизма; Лучников М.Ю. Спор о “Мертвых душах” в свете исторической поэтики: О читательских стратегиях восприятия поэмы ее современниками; Фуссо С. Гоголь в Скотопригоньевске; Падерина Е.Г. Еще о гоголевских именах у Достоевского; Малкина В.Я. Контекстообразующая функция посвящений в поэзии К.Ф. Рылеева; Виницкий И. Дымящийся Пергам: “Торжество победителей” и общественные настроения 1828 г.; Маркович В.М. Цикл “Маленькие трагедии” как исследовательская проблема; Майер П. Автор своего времени: Лермонтов переписывает Жорж Санд; Егоров Б.Ф. Комета Белы и ее влияние на русскую литературу; Печерская Т.И. “Дефект памяти” в структуре эпистолярного сюжета: На материале писем Достоевского; Юртаева И.А. Об одном евангельском мотиве в романе Ф.М. Достоевского “Идиот”; Бойко С.С. Гротеск в литературе и в действительности: Булат Окуджава. “Похождения Шипова”; Лавлинский С.П. В поисках “утраченного предмета”: Повествовательная и рецептивная логика рассказа Т. Толстой “Йорик”; Библиография произведений Ю.В. Манна / Сост. Е.И. Самородницкая.
Скоробогатов А.В. ЦЕСАРЕВИЧ ПАВЕЛ ПЕТРОВИЧ: ПОЛИТИЧЕСКИЙ ДИСКУРС И СОЦИАЛЬНАЯ ПРАКТИКА. — М.: РГГУ, 2005. — 346 с. — 1000 экз.
В связи с круглыми датами со дня рождения Павла I (250 лет в 2004 г.) и дня смерти (200 лет в 2001 г.) в свет вышло немало интересного. Были изданы (или переизданы) труды Д.Ф. Кобеко, И. Мадариаги, Г.Л. Оболенского, А.М. Пескова, М.М. Сафонова, П.В. Стегния, Р. Уортмана, как целиком посвященные Павлу, цесаревичу или императору, так и касающиеся отдельных сторон его личности и правления. Укажем и на представительный корпус каталогов выставок: в Русском музее (Михайловский замок: Замысел и воплощение. СПб., 2000; Цареубийство 11 марта 2001 года. СПб., 2001; Император Павел I: Нынешний образ минувшего. СПб., 2004), в ГМЗ “Павловск” (Павел Петрович. Великий князь. Император. Павловск; СПб., 2001), в ГАРФ (Павел Первый. Мир семьи. М., 2004). Они ввели в оборот массу архивных документов и малоизвестных изображений, осветили многоаспектные связи Павла I — законодателя, Отца Отечества и отца семейства, дипломата, мецената, коллекционера, архитектора и дизайнера военной формы — с его эпохой и даже представили попытки современных художников запечатлеть образ “русского Гамлета”.
Обилие новых материалов стимулирует исследовательский интерес к фигуре Павла, в поисках ключа к его деятельности и личности закономерно обращая ученых к драматически длинному периоду его жизни — “бытности цесаревичем”. Эта эпоха и оказалась в центре внимания А.В. Скоробогатова, который задался целью “проследить, под влиянием каких факторов сформировались его [Павла Петровича] политические взгляды, как они развивались” (с. 8) и какой вид приобрели к моменту его восшествия на престол.
Источники, привлеченные А.В. Скоробогатовым, весьма разнообразны, что отражает их классификация в сводном списке: “Нормативные документы”, “Документы по управлению цесаревичем Павлом Петровичем Адмиралтейств-коллегией”, “Дипломатические документы”, “Мемуары”, “Эпистолярные источники”, “Политические, философские и юридические сочинения”, “Художественные произведения”, “Невербальные источники”, “Прочие источники” (каждый раздел включает как опубликованные, так и архивные материалы).
Насыщенности документального ряда соответствует и диапазон затрагиваемых сюжетов. В первой главе речь идет о воспитании и обучении великого князя (исследователь выделяет три этапа: воспитание как таковое, с рождения до 8 лет, т.е. до воцарения Екатерины II; первый период обучения — с 1762 по 1768 г.; второй период обучения, закончившийся с совершеннолетием наследника и его вступлением в брак в 1773 г.). Здесь очерчены ожидания российского образованного общества в связи с рождением Павла Петровича, состав его воспитателей и учителей, их отношение к цесаревичу, друг другу, императрице, их взгляды на смысл воспитания, некоторые результаты учебного процесса. Вторая глава посвящена эволюции политических взглядов великого князя в 1773—1796 гг.: первым составленным им проектам преобразований государственного управления и внешнеполитической деятельности; целям, которые Павел ставил себе, отправляясь в заграничное путешествие 1781— 1782 гг., и влиянию полученных им впечатлений на его политическое мировоззрение; некоторым факторам, обусловившим эволюцию его взглядов в 1783—1796 гг. В третьей главе изложена государственно-правовая доктрина Павла Петровича и разработанный им “план конкретных преобразований, направленных на стабилизацию внутренней жизни России” (с. 135). Четвертая глава описывает положение цесаревича в системе политических реалий екатерининской эпохи — статус наследника; деятельность на посту президента Адмиралтейств-коллегии; сюжет с “отцовским наследством” — герцогством Голштейн-Готторпским и орденом Св. Анны, который сделался столь значимым в царствование самого Павла. Наконец, в пятой главе своего труда А.В. Скоробогатов касается “капсульного” мини-государства в Гатчине: административного, экономического и социального устройства этой вотчины, где воплотились представления Павла Петровича об организации и хозяйствовании вообще, а также знаменитого феномена “гатчинских войск”.
Широта и существенность проблематики, однако, требовали бы для рецензируемой книги совершенно иного объема. В предложенном же виде ее можно счесть скорее конспектом будущего фундаментального исследования. Так, вся глава о воспитании составляет тридцать страниц небольшого формата; раздел о политических взглядах цесаревича в 1783—1796 гг. — десять страниц; подглавка “Гатчина — “идеальная Россия” в миниатюре” — двенадцать. А примечания, в значительной степени дублирующие список литературы, занимают третью часть монографии.
Упомянутая конспективность сказалась и в том, что А.В. Скоробогатов, много раз возвращаясь к теме взаимообусловленности общественных ожиданий, усилий конкретных лиц по формированию цесаревича как будущего монарха и его собственных интенций, задававшихся и характером, и многими другими параметрами, почти не останавливается на деталях знакомства Павла Петровича с разнообразными концепциями государства и государственной власти, функционировавшими во второй половине XVIII в. В итоге остается без ответа вопрос о том, от чего, собственно, был зависим (или свободен) Павел, когда строил и выверял свои государственно-политические модели. Очень бегло касается автор и окружения великого князя (в этом смысле характерно отсутствие в книге именного указателя).
Стремление спрессовать огромный, требующий очень аккуратного обращения материал и поместить его в жесткую дихотомию, заданную подзаголовком, нередко приводит к разрывам в ткани повествования и стилистической какофонии. Автор то изъясняется на концентрированном научном жаргоне, так что текст пестрит словами “идеологема”, “миф”, “ритуал”, “церемония”, “властный сценарий”, “процесс социализации”, “вертикальная и горизонтальная трансмиссия” и даже “коннотация семейно-социальной утопии”, то переходит на стиль советских биографий исторических деятелей (“Сознательно и планомерно воспитывал Семен Андреевич [Порошин] в наследнике чувство ответственности перед страной…”, с. 56), то с апломбом излагает общеизвестное в тривиальных контекстах: “Вся Европа стремилась подражать государственной системе Фридриха II” (с. 78), “известный французский философ Руссо” (с. 95), “хотя процесс обучения закончился с наступлением совершеннолетия цесаревича, процесс его умственного развития не остановился” (с. 109), то вообще перестает следить за стилем, и тогда в тексте появляются фразы вроде: “любовь к прусскому милитаризму” (с. 76), “отчуждение приобретало все больший размер” (с. 100), “воспринимая ее больше императрицей” (с. 92, 93), “событие, осуществленное им [Павлом] до вступления на престол” (с. 98), и т.д. Ценные и тонкие наблюдения (к примеру, разбор “Аллегории на царствование императора Павла I” К.В. Ческого, с. 98—99) уживаются со спорадическим отсутствием критики источников: путешествие графов Северных по Европе подано явно с точки зрения Екатерины II, так что автор вместе с императрицей удивляется тому, что великий князь имел успех в Венеции, Турине или Версале.
Упомянутые недостатки огорчают, поскольку в целом А.В. Скоробогатову удалось рассмотреть важную проблематику во многих актуальных и ранее не востребовавшихся аспектах. Следует надеяться, что исследователь продолжит работать с собранным им первоклассным материалом.
Е. Лямина
Серман И.З. ЛИТЕРАТУРНОЕ ДЕЛО КАРАМЗИНА. — М.: РГГУ, 2005. — 328 с. — 500 экз.
Эта книга Ильи Захаровича Сермана — одного из старейших историков русской литературы — родилась из давнишней (1966) одноименной статьи в журнале “Нева”. Вернее было бы сказать: та статья дала название книге о настоящей “литературной задаче” русского XVIII в. — о преодолении “страшного обрыва”, “пропасти” (по Герцену) между культурой старой, допетровской, и культурой новой, европеизированной, собственно той языковой и культурной “дихотомии”, которую традиционно принято связывать с последствиями петровских реформ.
В известном смысле эта книга — рефлексия на “разделительное” изучение литературы XVIII в., притом автор уже в начале определяет свое отношение как к наследию Г.А. Гуковского, так и к недавней его “ревизии” (см. вступительную статью В.М. Живова к изданию ранних работ Гуковского (2001)). Кажется, в отличие от В.М. Живова, И.З. Серман пытается говорить не только о “схождении” конфликтных фигур, но и о некой общей “сверхзадаче”, к которой они так или иначе с разных сторон и разными путями стремились.
Когда речь заходит о “синтезе новой и старой культур”, И.З. Серман фактически развивает мысли давних своих работ о русском классицизме и сумароковской школе, работы, которые, как ему представляется, отчасти остались “невостребованными” в отечественной исследовательской традиции по причинам биографическим (с. 84). (В 1970-е гг. автор эмигрировал в Израиль, и более чем на десятилетие статьи и книги его были изъяты из изучения в вузах.) И если сборник этот не свободен от самоповторов, причина более всего в стремлении восстановить целостную исследовательскую позицию.
Прежде всего, рецензент по правилам жанра должен книгу отреферировать, и здесь он вынужден обратиться к автору: в “Заключении” содержится удивительно краткий и емкий автореферат с изложением замысла, с объяснением логики и метода, со ссылками на предшественников и оппонентов. Отчасти мы будем ему следовать…
Итак, в первой главе определены хронологические рамки “литературы XVIII века”, иными словами, литературной эпохи, которая началась “Изъяснениями” Кантемира и закончилась “Объяснениями” Державина. Первые “создавали литературную среду и литературный контекст”, вторые “были героической, но безнадежной попыткой остановить время, восстановить разорвавшиеся контекстуальные связи”.
Далее следуют главы о Ломоносове и Тредиаковском, и здесь явлены два опыта разрешения исходной “сверхзадачи”: ломоносовский “синтез” и менее успешная “механическая смесь” церковнославянского и просторечия, собственно то, что Тредиаковский называл принципом “изобилия”. Здесь отметим, что И.З. Серман различает пути плодотворные и пути “тупиковые”, второй путь, путь Тредиаковского, — в такой логике “тупиковый”; по разного порядка “тупиковым” путям пошли, если следовать автору, Чулков и Радищев. Последний был продолжателем Тредиаковского и предшественником Шишкова (в своем анализе Серман опирается на работы лингвистов, на В.Д. Левина, В.И. Сахарова и С.Ф. Елеонского, на Пушкина, наконец). Замечательно, что в конце “радищевской главы” Серман несколько отступает от последовательно “архаической” традиции прочтения прозы автора “Путешествия из Петербурга в Москву” и указывает на очевидное влияние Карамзина и на радищевские эксперименты в другом направлении (“Дневник одной недели”).
На главе, посвященной “литературному делу Чулкова”, нам хотелось бы остановиться подробнее. С одной стороны, изначально определившись с преодолением “разделительного изучения”, автор этой книги пытается показать, как “непримиримые враги” Чулков и Сумароков “шли навстречу друг другу, не осознавая этого теоретически” (с. 132). Но речь в главе, озаглавленной “Успех без победы”, идет, главным образом, о прозе. И здесь И.З. Серман, по сути, обращается едва ли не к первой работе своего учителя Г.А. Гуковского — разгромной статье, посвященной книге В. Шкловского о Матвее Комарове и русской лубочной прозе (“Шкловский как историк литературы”). Обращается не напрямую, но полемикой “второго порядка”. В свое время Шкловский, исходя из резонов социологических, в генезисе связывал Гоголя и гоголевскую традицию с низовой прозой, фактически с лубочными сочинениями “легких” писателей XVIII в. Гуковскому такие построения представлялись поспешными и неубедительными. Однако полвека спустя М.Б. Плюханова (“Российский пересмешник” // Лекарство от задумчивости, или Сочинения М.Д. Чулкова. М., 1989) фактически соглашается с давнишней догадкой Шкловского и на основании анализа — стилистического и лингвоисторического — показывает наследование Гоголя автору “Пригожей поварихи”. При этом М.Б. Плюханова вслед за Г.М. Хабургаевым говорит здесь о программе “лексической нормализации” литературного языка. Серман, напротив, указывает не столько на “равность языка”, сколько на “разностильность” и “психологическую несовместимость” того, что говорит чулковская героиня, с ее “жизненным опытом и происхождением” (с. 142). Претензия, как представляется, не оправдана жанром: плутовской роман и не предполагает психологических проработок. Но настоящая идея этой главы продолжает давнюю статью Гуковского: “…внеидеологическое создание прозаического языка, способного все выразить, зашло в тупик” (с. 144). По мысли Сермана, коль скоро Чулков, минуя Ломоносова, обращается к “предлитературе”, начинания его терпят неудачу (“краткий успех мифологии, полное забвение… “Пригожей поварихи””), соответственно, чулковский путь — один из примеров “тупика”. Мы здесь согласимся не с И.З. Серманом и Г.А. Гуковским, а с М.Б. Плюхановой и В.Б. Шкловским: опыты, связанные с “предлитературой”, скажем иначе, — с “подсознанием” литературы, с низовой рукописной традицией, существуют в иных законах. Их “анонимность” не означает “полного забвения”, их “внеидеологичность” не исключает их литературной востребованности. Порукой тому, кстати говоря, замечательные статьи Сермана о лубочных источниках крыловской драматургии, в сборник этот не вошедшие.
Пример “неочевидного” “трудного” пути, пример дороги, что прокладывалась в стороне от “карамзинских норм”, но которую при этом странно было бы полагать “тупиковой” и “невостребованной”, предстает в 9-й главе, называющейся “Державин в новом веке”. Речь о позднем Державине, архаисте-новаторе, и о его “лингвостилистической утопии”.
Наконец, центральные главы книги посвящены Карамзину, его поискам, литературным и идеологическим. Соответственно, под таким углом зрения следует читать большую статью о шишковском “Рассуждении…”, которое рассматривается здесь не столько как политическая концепция или лингвистическая теория, сколько как “литературный манифест”, своего рода ответ на известные статьи Карамзина о “Пантеоне российских авторов” и о недостатке “авторских талантов”. Серман подробно разбирает текст “Рассуждения…”, последовательно выделяя в нем полемические обращения к Карамзину и в конечном итоге делая вывод: “В книге, как в трагедии, есть два центральных персонажа: положительный, и он всегда называется, когда о нем идет речь, — это Ломоносов, и отрицательный, имя которого ни разу не упоминается, — это Карамзин” (с. 159). В конце автор задается вопросом: какова была реакция Карамзина, и рассматривает исторические его разыскания о допетровской эпохе и ту “огромную стилистическую работу, которую он проделал в ходе создания “Истории государства Российского””, как “косвенный ответ” Шишкову. Под конец Серман указывает на ранее не упоминавшийся исследователями языковой полемики карамзинский фельетон о некоем “Анонимусе” из “Немецких ведомостей” — он полагает его недвусмысленной сатирой на Шишкова.
К настоящему смыслу и исходному противоречию шишковской утопии автор этой книги обращается еще однажды — в “Заключении”. Суть, полагает он, в различии форм мышления: “Шишков <…> смотрит на допетровскую словесную культуру уже как человек, воспитанный в привычных для его времени формах мышления” (с. 282—283). Таким образом, “утопизм” этой архаической культурной “реконструкции” состоит кроме всего прочего в попытке переноса иных “представлений о мыслительности”.
Отдельные главы посвящены карамзинской реформе литературного языка, эволюции его политических, исторических и религиозных концепций. Мы остановимся на двух полемических моментах. В первом случае речь идет о литературных предпочтениях карамзинского путешественника — посетителя парижских салонов и, соответственно, о стилистических принципах и языковых установках автора “Писем” и “пересоздателя” русского литературного языка. В отдельных случаях Серман вступает в спор с положениями французского исследователя Карамзина Ж. Брейяра, но в принципиальных моментах, напротив, принимает концепцию Брейяра; возражения его адресованы, главным образом, комментаторам “Писем” Ю.М. Лотману и Б.А. Успенскому. Серман настаивает на том, что интерес Карамзина к “прециозникам” более похож на стилистическое раздражение, десятки страниц отданы здесь сравнительному анализу карамзинских цитат, источников и образчиков “литературы мыльных пузырей”, цель — доказать, что действительные образцы и авторитеты для автора “Писем” — не Вуатюр и Гез де Бальзак, а Мармонтель и Кондильяк. И в этом состоит принципиальное несогласие автора с Б.А. Успенским, “сближающим неправомерно карамзинскую литературно-языковую установку со щегольским наречием” (с. 198). Однако справедливости ради укажем, что, заменяя “доктрину Вожела” “доктриной Кондильяка”, Серман никоим образом не пытается опровергнуть общую историческую конструкцию Успенского, между тем суть ее в ориентации языковой реформы Карамзина на разговорную речь, на “социальный диалект”, в роли которого и выступает “щегольское наречие”.
Глава, посвященная эволюции политических взглядов Карамзина, озаглавлена “Через политику — к истории”, идея ее в том, что Карамзин-историк остается “политиком своего времени” и персонажей российской истории судит он “не в свете философской теории XVIII века”, но как “политик, у которого в сознании опыт Франции, где на глазах изумленной Европы делалась история” (с. 232). Отметим, что и здесь Серман порой не соглашается с комментаторами “Писем русского путешественника”, более всего с положением Лотмана о швейцарских и английских страницах “путешествия” как иллюстрациях социальных утопий. Собственно, автору этой книги важно показать не умозрительные, но злободневные, вполне политические концепции карамзинского путешественника, в основании которых история (Серман вслед за Г. Космолинской приводит в пример обращения к “Истории Англии” Д. Юма).
Последняя “карамзинская” глава посвящена “делам церковным”, а именно — отношению Карамзина к роли церкви в русской истории: “История государства Российского”, как пытается показать Серман, написана как история светского государства. Заведомое неприятие “исторического мистицизма” здесь акцентируется в контексте ориентированных на православную ортодоксию шишковских теорий.
Представление об этой книге будет неполным, если мы минуем здесь так называемое “Приложение”, в котором помимо справочного аппарата помещена статья “Парижский друг Н.М. Карамзина” с развернутым комментарием к относительно недавней (1998) публикации дневника В. фон Вольцогена. Этим документом не располагали комментаторы “Писем” и авторы статей о парижских знакомцах Карамзина и о взаимоотношениях его с Вольцогеном. Здесь приведены те записи, которые имеют прямое отношение к Карамзину, и записи более ранние, относящиеся к тем событиям, которых Карамзин застать не мог и о которых мог узнать со слов Вольцогена (речь о штурме Бастилии, о казни Фулона и Фавраса). Кроме всего прочего обращает на себя внимание замечательное описание нравов парижской театральной публики, которые поразительно напоминают поведение этой же публики на революционных площадях: полноправное вмешательство публики в происходящее на сцене похожим образом описывают Вольцоген в дневнике и Карамзин в “Письмах”. При этом характерно, с одной стороны, отношение ко всему происходящему как к зрелищу (реплики дам о костюмах, облике казнимых палачом или растерзанных толпой, о “гримасах” умирающих), с другой — полное ощущение партером своего права вершить судьбы актеров и управлять происходящим на сцене. Из “параллельных мест”, которые автор книги приводит в целях воссоздания полного “культурного контекста”, эта связь между театром и “Историей на площадях”, кажется, следует с очевидностью, и тем более замечателен в таком ряду известный пассаж Карамзина о французском театре времен Революции: “A force de forger on devient forgeron [Начнешь ковать — сделаешься кузнецом (фр.)] — я часто удивлялся верному вкусу здешних партеров, которые по большей части бывают наполнены людьми низкого состояния. Англичанин торжествует в парламенте и на бирже, немец — в ученом кабинете, француз — в театре”!
И. Булкина
Clayton J.D. DIMITRY’S SHADE: A READING OF ALEXANDER PUSHKIN’S “BORIS GODUNOV”. Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2004. — 220 p. — (Studies in Russian Literature and Theory).
Эта книга — интерпретационное чтение трагедии “Борис Годунов” с целью открыть загадки, сокрытые в классическом тексте. В частности, оказывается, что центральный персонаж не столько Борис Годунов, сколько фантом убиенного царевича, и потому трагедия шутливо переназвана — “Тень Димитрия” (ср. у Пушкина “Тень Фонвизина” или — при сомнительной атрибуции — “Тень Баркова”).
Клейтон излагает — как водится — историю создания и толкования “Бориса Годунова”: от тайного рецензента, исполнявшего поручение императора (видимо, Ф.В. Булгарина), до современных российских и иностранных литературоведов. Особенно ему симпатичны сочинения и сама личность В.Н. Турбина.
Будучи квалифицированным славистом и в то же время иностранцем, в каком-то смысле “человеком со стороны”, Клейтон интересно реферирует, например, концепцию Г.А. Гуковского, в которой настолько причудливо переплетены тонкие наблюдения со сталинским официозом, что отечественным исследователям — так сказать, с внутренней точки зрения — до сих пор сложно дается ее рецепция. Клейтон пишет: “Мы находим здесь глубокую и аргументированную версию интерпретации “Бориса Годунова” эпохи Высокого Сталинизма. Прежде всего, Гуковский предлагает идеологическую парадигму, в рамках которой мы должны рассматривать произведение. Согласно этому воззрению, поэзия Пушкина была близка декабристам до его эстетического кризиса 1822—1823 гг. Это был период романтизма, направления, негативно характеризуемого как “cубъективное”, “эмоциональное”, “индивидуалистическое” (иначе и быть не могло, коль скоро апофеозом литературного процесса, итогом, был социалистический реализм, который следовало воспринимать как “объективный” и “конкретный”). Затем Пушкин преодолел романтизм и заложил основы критического реализма. В этом он соответствует avant la lettre ленинскому анализу революционного движения в России XIX века — его неприятие декабристского восстания мотивируется не ужасом перед революцией, но объективным выводом о том, что декабристы были идеологически не готовы к революции и слишком далеки от народа: время было неподходящим” (с. 21—22) и т.п.
“Борис Годунов” представляет собой сочинение великого национального поэта и одновременно драму, потому американский славист, предваряя “чтение”, подробно анализирует театральный аспект трагедии. Напомнив о намерениях Пушкина реформировать театр (ср. “Кромвеля” В. Гюго), Клейтон тем не менее констатирует, что трагедия никак не повлияла на тогдашнее сценическое искусство. Более того, американский славист убежден, что театральная практика доросла до пушкинского текста лишь в эпоху модернизма (В.Э. Мейерхольд и т.п.): ““Борис Годунов” — просто одна из многих попыток романтиков, используя элементы шекспировской модели, обновить театр. Как часто случалось с подобными романтическими опытами в драме (Гёте, Выспяньский), результаты были претворены в театральное зрелище значительно позже, когда эволюционировала сама театральная практика” (с. 45).
При подобном подходе логично, что ученый отказывается относить “Бориса Годунова” не только к классицистической, но и к шекспировской трагедии. Клейтон акцентирует элементы комедии в пушкинском тексте. Действительно, автор вначале предполагал назвать свою пьесу “Комедией о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве”. Американский ученый признает, что это связано с сознательной аллюзией на “тип пьес, распространенных в XVII веке”, который “предшествовал классицистической трагедии”, однако более продуктивным считает сравнение с русской черной комедией. Если образцовый комический сюжет основан на победе юных любовников над стариком или старой женщиной, противящимися их союзу, то русские драматурги трансформировали этот сюжет, исключив момент счастливого воссоединения, брака (Грибоедов, Гоголь, Чехов): “В этой перспективе “Борис Годунов” представляется скорее типическим, чем исключительным: старик (Борис) низвергнут, а юные Димитрий и Марина наверняка соединятся, однако звучит нота не столько триумфа, сколько ужаса опустошения и кровопролития. В финале нет никакого брачного торжества (союз Димитрия и Марины искусно опущен). Русские комедии — очень серьезные, “черные” комедии, но именно это жанровое новшество выделяет их в мировой традиции” (с. 32). По мнению Клейтона, жанр пушкинского произведения имеет модернистскую (или постмодернистскую) гибридную природу (как, к примеру, роман в стихах “Евгений Онегин”). И самое важное здесь — лирическое начало, требующее рассмотрения трагедии в контексте не столько истории русской драмы, сколько поэзии Пушкина (с. 52).
Следствием подобной установки становится оригинальный мотивный анализ “Бориса Годунова”. Трагедию, посвященную проблемам истории и политики, Клейтон сопоставляет с пушкинской историко-политической лирикой. Прежде всего, со знаменитой одой “Вольность”. Американский исследователь показывает, что строфа этой оды, повествующая о событиях Французской революции, содержит в свернутом виде идеи и образы позднейшей трагедии.
Восходит к смерти Людовик
В виду безмолвного потомства,
Главой развенчанной приник
К кровавой плахе Вероломства.
Молчит Закон — народ молчит,
Падет преступная секира…
И се — злодейская порфира
На галлах скованных лежит.
И в оде, и в трагедии законный монарх (Людовик XVI — Федор Борисович Годунов) убит, узурпатор (Наполеон — Лжедмитрий) захватывает власть, а народ то “молчит”, то, согласно авторской ремарке, “безмолвствует” (с. 61). Значит, как полагает Клейтон, скептическое отношение Пушкина к цареубийству и революции сформировалось еще в пору его вольнолюбивой лирики, а кроме того, пресловутая финальная ремарка должна пониматься не как возвеличивание, но как осуждение доверчивого и инертного “народа”.
При помощи мотивных экзерсисов (а их в монографии немало) Клейтон вписывает трагедию в текст не только пушкинской поэзии, но и всей русской культуры. Как известно, “мальчики кровавые” — важнейший мотив трагедии, причем (здесь Клейтон ссылается на наблюдение Омри Ронена) Борис Годунов, упоминая о своем видении, подразумевает убитого царевича Димитрия, но невольно предрекает судьбу другого обреченного царевича — собственного сына Федора. “В то же время, — пишет славист, — тема убитых мальчиков — старинная русская тема, ведь первые русские святые — Борис и Глеб — были невинными детьми крестителя Руси св. Владимира, которые были убиты по политическим соображениям их старшим братом. Канонизированные по причине их невинности и непротивления злу, святые Борис и Глеб стали популярными персонажами русской иконописи и символически представляли убийство всех невинных — в том числе убийство Иродом младенцев при рождении Иисуса. В этом контексте, когда Борис просит юродивого молиться за него, ответ звучит многозначительно: “Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит”. Таким образом, икона Бориса и Глеба кажется невербализованным подтекстом пьесы “Борис Годунов”. Ирония же заключается в том, что царь-детоубийца должен носить имя одного из убитых святых” (с. 97).
В итоге “Борис Годунов” прочитан как трагедия о воздаянии, где пред высшим судом предстают равно и власть, и народ (что отличает концепцию Клейтона от концепции Гуковского). Потому центральный персонаж — не Борис Годунов, не Григорий-Лжедмитрий, не народ, но “тень Димитрия”. При такой интерпретации трагедия становится метаисторической: это — пьеса не о начале Смуты, а о парадигме русской истории и культуры, своего рода эмблема русской души. Сложное авторское послание определяет метапоэтологический характер жанра: не просто трагедия или гибрид, но уникальный сверхжанр.
Прочтение, предложенное американским ученым, системно и последовательно в своей оригинальности, что особенно привлекательно, учитывая высокую степень изученности трагедии.
Впрочем, мне представляется, что толкование жанра “Бориса Годунова” слишком модернизировано. Разумеется, можно считать все зрелые произведения Пушкина уникальными по жанровому характеру. Однако если абстрагироваться от их уникальности и все-таки рискнуть определить жанр “Бориса Годунова”, то целесообразно это делать не с точки зрения “будущего” — модернизма, постмодернизма или русской культуры как целого, а с точки зрения “прошлого”, т.е. литературного контекста, в котором создавалась трагедия.
В таком случае трагедия Пушкина помещается в ряд (повторно цитируя Клейтона) “многих попыток романтиков” реформировать традиционный театр (в классицистической версии), опираясь на Шекспира и других доклассицистских авторов. И не принципиально, удалась реформа сценического искусства или нет, адекватны были представления романтиков научным представлениям о доклассицистическом театре или неадекватны. Принципиально то, что Пушкин, бесспорно, ориентировался на Шекспира и что первоначальная жанровая дефиниция — “комедия” — отсылает к отечественной доклассицистической традиции. Анонимный автор “внутренней” рецензии для Николая I (которая упомянута в монографии Клейтона) писал: “По названию Комедия, данному пиесе, не должно думать, что это комедия в таком роде, как называются драматические произведения, изображающие странности общества и характеров. Пушкин хотел подражать даже в заглавии старине. В начале Русского театра, в 1705 году, комедией называлось какое-нибудь происшествие историческое или выдуманное, представленное в разговоре. В списке таковых комедий, находившихся в посольском приказе 1709 года, мы находим заглавия: Комедия о Франталасе царе Эпирском и о Мирандоле сыне его и о прочих; комедия о честном изменнике, в ней же первая персона Арцух (то есть Герцог) Фридерик фон Поплей; комедия о крепости Грубетона, в ней же первая персона Александр Македонский и тому подобное. В подражание сим заглавиям Пушкин назвал свое сочинение…” (цит. по: Винокур Г.О. Собр. трудов: Комментарии к “Борису Годунову” А.С. Пушкина. М., 1999. С. 212—213). Согласно справедливому комментарию Г.О. Винокура, “образцы таких комедий могли быть известны Пушкину по “Древней российской вивлиофике” Новикова, где были напечатаны комедии Симеона Полоцкого о Блудном сыне и о царе Навуходоносоре и трех отроках в пещи не сожженных, а также некоторые другие старинные драматические произведения. Первое из этих произведений озаглавлено при этом комедия: именно в этой форме Пушкин употребляет это слово в своей заключительной записи: “Конец комедии, в ней же первая персона царь Борис Годунов”. Что касается самой этой формулы, “в ней же первая персона” — то ее Пушкин мог заимствовать из статьи А.Ф. Малиновского “Историческое известие о российском театре”, в которой между прочим помещено старинное “Описание комедиям, что каких есть в посольском приказе маия по 30-е число 1709-го года”, представляющее собой список заглавий тринадцати комедий” (Там же. С. 340). В качестве самого вероятного источника сведений Пушкина о пьесах XVII — первой трети XVIII в. Винокур указывал статью Н.И. Греча, напечатанную в булгаринском альманахе “Русская Талия” и, естественно, Булгарину знакомую (как и статья Малиновского, републикованная в 1822 г. в журнале Булгарина “Северный архив”). Наконец, симптоматично, что в сентябре 1825 г. А.С. Пушкин советовал П.А. Катенину: “Послушайся, милый, запрись да примись за романтическую трагедию в 18-ти действиях (как трагедии Софьи Алексеевны). Ты сделаешь переворот в нашей словесности, а никто более тебя того не достоин”.
Соответственно, в эпоху модернизма не “театральная практика” доросла до драматических экспериментов романтиков (с. 45), а опять актуализировалась идея реформы традиционного театра, которая снова нашла выражение в экспериментальном диалоге с доклассицистской театральностью (см. подробнее: Одесский М.П. Поэтика русской драмы: вторая половина XVII — первая треть XVIII в. М., 2004. Гл. V). Не Пушкин в “Борисе Годунове” предварил Серебряный век, а Серебряный век, обратившись к трагедии Пушкина, интерпретировал ее в духе собственных художественных исканий.
В заключение хотелось бы отметить некоторые легко устранимые неточности: Булгарин в момент написания рецензии на “Бориса Годунова” уже был издателем газеты “Северная пчела”, а не стал им “позднее” (с. 8); драматическая поэма Ф. Шиллера называется “Валленштейн”, а не “Конрад Валленштейн” (с. 7): знаменитого политика и полководца Тридцатилетней войны звали Альбрехт, а имя Конрад, по-видимому, есть результат невольной контаминации с заглавным персонажем поэмы А. Мицкевича “Конрад Валленрод”.
М. Одесский
Ищук Г.Н. ПРОБЛЕМА ЧИТАТЕЛЯ В ТВОРЧЕСКОМ СОЗНАНИИ Л.Н. ТОЛСТОГО: Статьи / Вступ. статья М.В. Строганова. — Тверь: Тверской гос. ун-т, 2004. — 184 с. — 100 экз.
Книга представляет собою перепечатку пособия по спецкурсу для студентов-филологов, изданного Калининским государственным университетом 30 лет назад — в 1975 г. Та, давняя, книга (изданная, между прочим, тиражом в 1000 экземпляров — в 10 раз превышавшим тираж “второго издания”), естественно, за это время разошлась. Старое “пособие по спецкурсу” дополнено двумя ранее печатавшимися статьями и несколькими фотографиями разных времен.
Геннадий Николаевич Ищук (1924— 1986) был хороший человек и неплохой ученый, из поколения тех, кто в юности прошел войну и сформировался в 1950-е гг. Основная его заслуга— в том, что он “с 1975 г. и до последних дней жизни возглавлял кафедру русской литературы” (с. 5) и, соответственно должности, руководил девятью аспирантами (темы кандидатских диссертаций которых перечислены на с. 25 предисловия). А за тридцать прошедших лет аспиранты сами подросли и “остепенились” — и подготовили к печати рецензируемую книгу.
С одной стороны, эту книгу стоит поприветствовать и даже восхититься: не каждому из учителей достаются такие “памятливые” и благодарные ученики.
С другой стороны, хочется поудивляться: для кого же предназначена эта книга? Для студентов? Но за тридцать лет много воды утекло, и кое-какие взгляды на “проблему читателя у Толстого” изменились и усовершенствовались, что выразилось даже в следующей книге Г.Н. Ищука на ту же тему — “Лев Толстой. Диалог с читателем” (М., 1984). И многим ли студентам, при таком “маргинальном” тираже, доведется увидеть эту книгу? Так что, кажется, что книга предназначена как будто для самих “благодарных учеников”. Но у них, без сомнения, есть и первое издание…
Кроме того, несколько специфической оказывается та заявка “учеников”, которая дана в аннотации: “Представленные в сборнике работы продолжают оставаться актуальными для современного литературоведения, что подтверждает огромные потенции научного направления, которое сформировал в Тверском государственном университете Г.Н. Ищук”. И далее, в огромной вступительной статье на 26 страницах доказывается: 1) что Г.Н. Ищук впервые в литературоведении поставил проблему художественного восприятия и воображаемого читателя; 2) что дело учителя живет на современной кафедре Тверского университета: на с 26 перечисляется десяток изданий, вышедших на этой кафедре и “отражающих проблемы художественного восприятия”.
Из содержания републикованной книги Г.Н. Ищука (и, в частности, из серьезного библиографического обзора — с. 35—37), однако, выясняется, что указанная “проблема художественного восприятия” была поставлена далеко не впервые и что сам учитель не стремился доказывать, что “первым сказал “э””. Перед нами — очевидная самореклама “учеников”, которая оказывает, в общем-то, медвежью услугу памяти учителя. Но книга сама по себе полезна, ибо позволяет лишний раз напомнить об умершем 20 лет назад Г.Н. Ищуке, неплохом ученом и очень хорошем человеке.
В.А. Кошелев
ИСКУССТВО VERSUS ЛИТЕРАТУРА: Франция — Россия — Германия на рубеже XIX—XX веков: Материалы русско-французского коллоквиума 8— 10 октября 2001 г. (ИМЛИ РАН, Москва) / Под общ. ред. Е.Е. Дмитриевой. — М.: ОГИ, 2006. — 506 с. — 1000 экз.
Содержание: Дмитриева Е., Эспань М. Предисловие; Эспань М. “Чужая” составляющая размышлений о художественной культуре: Россия, Франция и Германия на рубеже веков; Гротман-Валер С. Филология, этнология и социология искусства на рубеже XIX и XX вв.: “Année sociologique”, “История литературы” Гюстава Лансона и работы Плеханова о французской литературе; Партански В. От тождества к идентичности, или О соотношении эстетической критики и беллетристики; Ананьева А. Сад в поэзии и поэзия в саду: поэма Жака Делиля “Сады” и “Письма о саде в Павловске” А.К. Шторха; Свидерски Э. “Что же такое, в конечном счете, произведение искусства?” (Заметки о философии художественного произведения); Имбер К. Морская лазурь: МерлоПонти, Мальро и “Голоса безмолвия”; Перре К. Модернизм Фуко; Колотаев В. Лингвистическая теория субъективности Эмиля Бенвениста и Жака Лакана и эстетика Джузеппе Торнаторе; Вайнштейн О. Граф Робер де Монтескью: денди декаданса; Ерасова Е. Жизнетворчество в английском эстетическом движении 1860—1890-х годов; Грачева А. “Дело корнета Елагина”. Расследование Ивана Бунина; Михайлова Т. Брюсов в 1890-е годы: от французской теории символизма к русской поэтической практике; Хренов Н. Рубеж XIX—XX веков: элита возвращает утраченный контакт со сверхчувственным (русские символисты); Земсков В. Концепция дионисийства и мистерии в эссеистике Вячеслава Иванова; Крепон М. Музыка будущего: (Ницше и Вагнер); Дмитриева Е. Скука вечного повторения: Константин Сомов, Михаил Кузмин и Фридрих Ницше (К проблеме литературной и изобразительной стилизации); Келдыш В. К проблеме “русского Ницше” (“Рассказ о Сергее Петровиче” Леонида Андреева); Гальцова Е. От Диониса к Дианусу: о некоторых аспектах восприятия эстетики Фридриха Ницше в творчестве Жоржа Батая; Берар Е. Экфрасис в современной русской литературе: Россия малеваная, Россия каменная; Мстиславская Е. Вербальный и визуальный ряды в книжной культуре (на материале авторской книги); Дессон Ж. Картины, явленные в слове; Шамшинов С. Метод чтения живописи: (Анри Мишо); Леманов О. Вокруг “Notre Dame”; Маринчик Ю. Взгляд, обнажающий пустоту: автобиографический текст — визуальный образ в творчестве Маргерит Дюрас; Савелли Д. Пильняк в Японии; Пильняк Б. Японский театр.
Мондри Генриэтта.
ПИСАТЕЛИ-НАРОДНИКИ И ЕВРЕИ: Г.И. Успенский и В.Г. Короленко: (По следам “Двести лет вместе”). — СПб.: Академический проект, 2005. — 174 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика. Т. 55).
Сафран Габриэла. “ПЕРЕПИСАТЬ ЕВРЕЯ…”: Тема еврейской ассимиляции в литературе Российской империи (1870—1880 гг.) / Пер. с англ. М.Э. Маликовой. — СПб.: Академический проект, 2004. — 236 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика. Т. 52).
В последние годы в курсах преподавания славистических дисциплин в Америке все большее внимание уделяется иудаике, т.е. изучению истории и культуры евреев на территории Российской империи и СССР, а также еврейской теме в русской культуре. Лидирующее положение в этой области занимают историки, разрабатывающие широкий спектр тем: законодательство, демография, история культурных институций и т.д. Но и у филологов можно найти работы о русско-еврейских писателях, почти не изучаемых у нас.
В России литературоведы-русисты к подобной проблематике почти не обращаются. Выделению этой темы в самостоятельную область исследования препятствует во многом неопределенность ее границ — кого, собственно, считать еврейскими писателями — евреев по происхождению (тогда сюда следует отнести Мандельштама, Пастернака, Бабеля и многих, многих других) или евреев по языку и культуре, живших и творивших на территории Российской империи, но тогда границы темы резко сужаются и она выходит за рамки славистики.
В серии “Современная западная русистика” петербургского издательства “Академический проект” вышли сразу две монографии на близкие темы — профессора Кантерберийского университета (Новая Зеландия) Генриэтты Мондри “Писатели-народники и евреи: Г.В. Успенский и В.Г. Короленко” и профессора Стэнфордского университета Габриэлы Сафран ““Переписать еврея…”: Тема еврейской ассимиляции в литературе Российской империи (1870—1880 гг.)”. Обе книги касаются литературы одной и той же эпохи, но разные подходы к избранной теме делают эти работы весьма непохожими друг на друга.
Книга Генриэтты Мондри имеет подзаголовок “По следам “Двести лет вместе””, и это во многом обуславливает ее полемические подтексты и заострения. Достоинством работы является рассмотрение еврейской темы в творчестве писателей, которые в последние годы почти не привлекали внимания исследователей, не говоря о том, что в том и другом случае в центре внимания оказываются их малоизвестные произведения.
Первая часть книги Мондри посвящена обстоятельному рассмотрению рассказов Г. Успенского “В балагане (Ярмарочные сцены)” и “Жиденок”, а также очерка “Крестьянин о современных событиях. Заметка по поводу еврейских погромов”. Исследовательница находит у Г. Успенского “нарративы соболезнования и симпатии” к евреям, нечто подобное открывает она и в нарративах Короленко во второй части книги. Результат, что и говорить, ожидаемый, никто и не предполагал открыть в Успенском и уж тем более в Короленко юдофобов.
Достонством книги Г. Мондри является и то, что по ходу изложения она цитирует и пересказывает малоизвестные у нас работы западных историков, посвященные еврейскому вопросу в России и проблеме отношения народников к евреям, вводя их тем самым в проблематику современных исследований данной темы.
Однако представления исследовательницы о социально-экономическом контексте и существующих в публицистике того времени точках зрения на место и роль евреев в русской жизни достаточно узки и схематичны, она ссылается главным образом на второисточники, а не на публикации современников Короленко и Г. Успенского.
Основной же недостаток работы — ее не столько научный, сколько полемический посыл. Конкретным предметом полемики стали выводы Солженицына, делаемые на основе некорректного (по мнению автора) цитирования очерка Г. Успенского (см. с. 6— 7). Главная претензия заключается в том, что приводимая цитата контаминирована из разных мест очерка “Власть земли”. Это кажется Г. Мондри некорректным, хотя сама же она пишет: “Такое небрежное отношение к теме весьма противоречивой заставляет обратиться к более тщательному чтению всего этого текста, посвященного, впрочем, теме изменений, происходивших в русской деревне с приходом капитала. В очерке этом так называемая еврейская тема присутствует вскользь, только в виде приведенных отрывков (курсив мой. — Е.И.), в то время как у Успенского есть работы, действительно целиком посвященные евреям и теме еврейского вопроса в России” (с. 7).
Г. Мондри так увлечена полемикой, что не замечает, что эти ее слова идут вразрез с полемическими претензиями: получается, что Солженицын процитировал из очерка все, что относилось к интересующей его теме, а задачу дать полный обзор произведений Успенского, посвященных еврейской теме, он перед собой не ставил.
Предметом атак Мондри становятся в книге и другие писатели: Гоголь, Достоевский, Розанов. И здесь полемика не всегда выглядит удачной, сошлемся на один пример: “Мы помним, что у Гоголя в его “Тарасе Бульбе” евреи были представлены шинкарями, и такие ревнители православия, как запорожские казаки, видели в евреях шинкарях соблазнителей народа, отвращающих его от праведного существования и сбивающих с пути истинного. Такой стереотип, однако, имел очень мало общего с действительностью, поскольку доход от торговли вином был небольшим, и, как мы помним из рассказа Глеба Успенского “Жиденок”, занятие шинкарством не приносило достаточного дохода” (с. 72). Возникает вопрос: а отдает ли себе автор отчет, в какую эпоху и где жили запорожские казаки, выведенные Гоголем, и можно ли их мнения опровергать с помощью героев Успенского?
Почти везде, где ощутима “власть полемики”, работа перестает быть исследованием. Жанры, эпохи, факты предстают в таком причудливом смешении, что это недопустимо даже для газетной публицистики. Свободное перемещение от цитат из Розанова к воспоминаниям Троцкого, от них — к тексту Солженицына и попытка заключить все опять Розановым (с. 76—77) воспринимаются как полное выпадение из исследовательского дискурса.
Тем не менее само по себе обращение к теме “писатели-народники и евреи”, добросовестно проработанный материал создают некоторую основу для движения вперед в избранном направлении, и это является несомненным достоинством книги.
Работа Г. Мондри наводит на целый ряд размышлений. Прежде всего о том, почему Г. Успенский и В. Короленко, всю жизнь писавшие о положении народа, так мало внимания уделили положению евреев. Более или менее понятно, почему народник Успенский так мало писал об этой проблеме — крестьянин был для него всегда жертвой, даже там, где он оказывался палачом. Такова была доктрина, и сочувствие к евреям, которое проявлял Успенский в двух рассказах, которые подробно анализирует Г. Мондри, ничего в этой картине не меняет. Совсем иначе дело обстоит с В.Г. Короленко, который родился и вырос внутри черты оседлости, но и он о евреях писал на удивление мало. Как представляется, одна из причин состояла во внутренней замкнутости еврейского мира.
Возможно, причиной было и то, что народники были убежденными ассимиляторами, программной для них была статья И.М. Бикермана “О сионизме и по поводу сионизма” (Русское богатство. 1902. № 7), автор которой, как писал позднее в “Повести моих дней” В. Жаботинский, “разносил сионизм в пух и прах”. Изображение неассимилированного еврея несчастным логически вытекает из этой точки зрения, только в ассимиляции, в сближении с русским народом и русским крестьянством в быту, языке и культуре видели народники решение еврейского вопроса.
Книга Габриэлы Сафран “Переписать еврея…” демонстрирует совсем иной подход к еврейской теме в русской литературе, хотя временные рамки материала, который она рассматривает, почти те же самые, что и у Г. Мондри. В работе Г. Сафран нет полемики. Проблема, которая ее интересует, — изображение еврейской ассимиляции, типы ассимилированных евреев в произведениях художественной литературы 1870—1880-х гг. Г. Сафран вводит различие между понятиями ассимиляции и аккультурации: ассимиляция, в ее представлении, — вынужденный процесс приспособления к чужой культуре, а аккультурация основана на добровольном сближении с нею.
Работа Г. Сафран также снабжена большим числом ссылок на работы зарубежных славистов, посвященных еврейской теме, и это следует отметить, а главное, она в гораздо в большей степени подчинена научной дисциплине, ей предшествует краткий исторический очерк присоединения районов, населенных евреями, к Российской империи, о связанных с этим законодательных проблемах и некоторых других аспектах, облегчающих читателю вхождение в тему.
Предметом рассмотрения Г. Сафран стали произведения писавшего на русском языке еврейского писателя Г. Богрова, польской писательницы Э. Ожешко и русских писателей Н.С. Лескова и А.П. Чехова, в которых изображен тип аккультурированного еврея. Среди них Г. Богров — наименее известен. Как показано в работе, в начале своего творческого пути Богров связывал с процессом аккультурации некоторые надежды на улучшение положения евреев. Позднее автор “Записок еврея” испытал сильнейшее разочарование и в конце жизни, хотя и сомневался “в осуществлении сионистского идеала”, все же “высказывался в поддержку эмиграции” (с. 64).
Более сложной представляется картина аккультурации, отразившаяся в произведениях Элизы Ожешко; она была деятельной сторонницей интеграции евреев в польскую культуру. Но, как показала Г. Сафран, делалось это отчасти потому, что она надеялась найти в евреях союзников в борьбе против русских и потому как предательство воспринимала попытки евреев интегрироваться в русскую культуру, обвиняя “неправильно ассимилировавшегося” еврея в космополитизме. Такое отношение к проблеме аккультурации лишний раз говорит об ограниченности любого национализма, широта взглядов и взаимопонимание между националистами появляются там, где есть третья сила, перед лицом которой и происходит объединение. Главной заслугой Ожешко были не эти политические расчеты, а проникновенное изображение еврейской среды, еврейских типов и характеров, которое помогало не только полякам, но и нескольким поколениям русских читателей составить представление о почти совершенно незнакомом им мире еврейской жизни, лучше понимать тех людей, которые “выламывались” из этого мира.
Еврейская тема в произведениях Лескова рассматривается на фоне постоянных отсылок к Достоевскому, который в главах о Лескове становится как бы факультативным героем исследования. После множества интересных наблюдений и сопоставлений Г. Сафран приходит к довольно неожиданному выводу, что произведения Лескова “говорят не столько об ассимилирующихся евреях, сколько о православии и о русских, к которым евреи якобы хотят приблизиться” (с. 143), то есть репрезентация этой темы неотделима от его собственных религиозных исканий, от сложного отношения писателя к православию.
Наконец, Чехов, отношение которого к евреям последнее время стало едва ли не самой обсуждаемой темой его биографов и исследователей. В отличие от большинства исследователей, считающих Чехова антисемитом, Г. Сафран придерживается более умеренных взглядов; она считает, что сколько-нибудь устойчивой позиции по еврейскому вопросу у писателя не было: “В отличие от Лескова, Чехов не беспокоился по поводу собственной непоследовательности и никогда не пытался выработать собственную “еврейскую политику” и дать ей эксплицитное определение” (с. 155). Но от повторения некоторых стереотипов Г. Сафран уберечься не удалось. По поводу рассказа “Тина” она соглашается с гипотезой Е. Толстой, что ее прототипом была Дуня Эфрос, и потому сюжет рассказа истолковывает как “историю обмена тела на деньги”.
Аргумент для доказательства этой прототипической основы один — рассказ “Тина” был опубликован в тот период, когда в письмах Чехова упоминалась Е. Эфрос, на которой Чехов некоторое время собирался жениться. Но никаких, ни психологических, ни биографических, черт, свойственных Тине, мы в этих чеховских высказываниях не находим, как не находим мы их и в скудных воспоминаниях об Эфрос. На самом деле о внутреннем облике, о характере, о человеческих свойствах этой девушки мы ничего не знаем, а тот факт, что она была подругой М.П. Чеховой, делает гипотезу Е. Толстой очень шаткой, и вряд ли героиня рассказа “Тина” годилась в подруги сестре Чехова. Вообще, как представляется, прототипической основе в данном случае уделяется слишком много внимания, как и национальности героини рассказа “Тина”, поскольку игнорируются другие смысловые обертоны, которые есть в этом образе. На конференции по русско-еврейской литературе 2003 г. в Иерусалиме израильский литературовед Зеев Бар-Селла высказал любопытную мысль, что по сюжету рассказ “Тина” повторяет более ранний чеховский рассказ “Медведь”. Это точное наблюдение заставляет по-новому понять и тему рассказа “Тина”: главное здесь не “тип еврейской сексуальности”, как об этом пишет большинство исследователей, а власть женщины как таковой, ее способность манипулировать мужчиной, засасывать в болотную тину; как известно, женобоязнь составляла характерную черту А.П. Чехова.
Что касается Е. Эфрос, то отношения с ней скорее могли отразиться в пьесе “Иванов”, где Чехов как бы заглянул в возможное будущее брака, который он намеревался заключить с Эфрос. Не совсем понятно, почему в истолковании этой пьесы столько внимания уделяется еврейскому вопросу. При всех различиях, которые существуют между первой и второй редакциями пьесы, основная ее сюжетная линия (отношения Иванова с больной женой) повторяет скорее сюжет “Героя нашего времени” (а тема “лишнего человека”, печоринства присутствует в образе Иванова) в той его части, в которой рисуются отношения Печорина и Бэлы, которая, кстати, также умирает.
Хронологические рамки, которыми замкнуто интересное и насыщенное фактическим материалом исследование Г. Сафран, возможно, будут разомкнуты, и работа над этой темой будет продолжена на материале других эпох. И историческая перспектива этой темы показывает, каким бы сложным и порой драматичным ни был процесс аккультурации в судьбе отдельных людей, он был неизбежным для XX в. и литература в меру сил помогала этому процессу.
Е. Иванова
Топоров В.Н. ИЗ ИСТОРИИ ПЕТЕРБУРГСКОГО АПОЛЛИНИЗМА: ЕГО ЗОЛОТЫЕ ДНИ И ЕГО КРУШЕНИЕ. — М.: ОГИ, 2004. — 264 с. — 3000 экз. — (Нация и культура / Новые исследования: История культуры).
Книга о русском аполлинизме написана в продолжение исследований В.Н. Топорова, посвященных “петербургскому тексту” в отечественной культуре, — исследований, которым автор термина “петербургский текст” отдал большую часть жизни. Характерная черта этой монографии состоит в том, что она с равным интересом может быть прочитана как в общем контексте изысканий В.Н. Топорова (впервые текст под заглавием “Из истории петербургского аполлинизма” появился в качестве одной из глав в книге: Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. СПб., 2003), — так и в качестве самостоятельной работы.
Показательно, что исследователь, проживавший в Москве, столько сил и времени посвятил изучению проблемы Северной столицы как культурного феномена. С одной стороны, тут трудно не вспомнить приевшуюся, но от того не потерявшую справедливости фразу о расстоянии, способствующем, как известно, проницательности взгляда, а с другой, за глубокими и тонкими размышлениями В.Н. Топорова о судьбе Петербурга (как, например, в случае с рассматриваемой книгой) видится тоска по “аполлоновскому” времени, — пусть даже приходящему и уходящему по законам “маятника” и за три века (с XVIII по XX в.) в России оказавшемуся в три раза короче времени “не аполлоновского”; по гармонии существования, к которой никогда даже не пробовала приблизиться Москва и носителем которой, по убеждению исследователя, исторически призван был стать Град Петров.
В лучших традициях литературного сюжетостроения книга начинается как бы с момента конца “истории” — момента крушения русского аполлинизма, текстово обозначенного стихотворением А. Блока “Русский бред” (1918), а в бытовом, поведенческом плане — своего рода ритуальным убийством: сокрушением в 1921 г. стоявшего на шкафу в квартире поэта скульптурного изображения Аполлона.
Обладавший, по утверждению современников, “аполлоновским” обликом, носивший внутри себя и аполлоновское, и пифоническое начала, в конце жизни А.А. Блок пришел к внутренней победе пифонического, что, по утверждению автора монографии, и стало метафизической причиной его смерти.
Из этой точки гибели поэта-аполлона в дальнейшем выстраивается более развернутая картина умирания аполлинизма — с привлечением в качестве материала для анализа “Петербурга” Андрея Белого (неудавшийся опыт гармонизации России в исполнении Аполлона Аполлоновича Аблеухова), “Монастыря Господа нашего Аполлона” К. Вагинова, наследия Вячеслава Иванова с его проповедями дионисийства, Ф. Степуна, А. Волынского, С. Булгакова.
В статье “Утро Геи” (1916) Булгаков писал, размышляя о природе творчества Вяч. Иванова, что для него “особенно велика опасность эстетического подмена религиозных ценностей, неправого аполлинизма…”, которой, по мысли С. Булгакова (статья “Жребий Пушкина, 1937), счастливо избежал А.С. Пушкин — выразитель подлинно аполлинического начала. Однако и Пушкин не миновал трагического конца, который был вызван, согласно Булгакову, некоей “внутренней переменой” (“подмена” и “перемена”, по меткому замечанию В.Н. Топорова, не случайно слова одного корня!), приведшей в своем развитии к финалу (рифмуемому, по сути, с блоковским): “Аполлон на смертном ложе после смертельного поединка”.
Чуть раньше В.Н. Топоров обращается к судьбе И.Ф. Анненского — с одной стороны, согласно его трактовке, словно предназначенного стать воплощением русского аполлинизма, с другой же — носителя обостренного нравственного чувства, которое (в символическом смысле), войдя в конфликт с этикой аполлинизма и с “сознанием тех, кто составлял население этого аполлоновского мира”, как утверждает исследователь, и привело к гибели поэта. Таким образом, нам наглядно показано, как в судьбах трех поэтов — Блока, Анненского и Пушкина — со временем реализуется изначально заложенное в аполлоновском мифе темное, пифоническое начало. Причем неизбежность его реализации кажется совершенно очевидной, если вспомнить о том, что “действие” этой культурной “драмы” происходит в городе, выстроенном на болотах царем, воспринимавшимся, как известно, носителями традиционной русской православной культуры в качестве воплощения Антихриста.
В следующей части монографии дается ретроспективный взгляд на историю “воцарения” Аполлона-Феба в русской культуре, начиная с первых его значительных шагов по российской земле в конце XVII в., связанных с первым в истории России театральным представлением — постановкой при дворе Алексея Михайловича “Артаксерксова действа” (1672). До того момента на Руси Аполлон тоже бывал, но как бы мельком (предысторию российского аполлинизма В.Н. Топоров выводит из XI в., обращаясь, в частности, к славянскому переводу византийской “Хроники” Георгия Амартола, сделанному в Болгарии, но затем основательно отредактированному в Киеве). С конца же XVII — начала XVIII вв. его появления в текстах становятся все чаще и осмысленнее.
Помимо литературного, Аполлон-Феб со временем отвоевывает себе на русской почве и отрезок вполне реального географического пространства: возникают ярко выраженные аполлинические локусы — Павловск, Царское Село — и связанная уже с ними литература. Именно об этом повествует следующий раздел исследования.
Затем В.Н. Топоров вновь возвращает нас к стихотворению, с разбора которого начиналась монография. Небольшая главка посвящена “литературно-бытовым истокам” блоковского “Русского бреда”, отыскиваемым в анекдотическом происшествии, по следам которого была написана пушкинская “Эпиграмма. Из антологии” (1827). Имеется в виду рассказанный А.Н. Муравьевым эпизод, когда он по неловкости сломал руку статуе Аполлона, стоявшей в доме З.Н. Волконской. Это комическое “сокрушение” Аполлона через тексты “Эпиграммы” и “Русского бреда”, утверждает исследователь, прямо связано с сокрушением Блоком изваяния античного бога. “В отличие от известного мнения, согласно которому то, что сначала выступает как трагедия, во второй раз, при повторении, оказывается фарсом, в описанном случае с Муравьевым именно начало было комически-фарсовым, а “усиленное” повторение прецедента стало подлинной трагедией”.
Книга о триумфе и трагедии петербургского аполлинизма являет собой не только развернутый экскурс в историю явления, но и своего рода антологию “аполлинических” текстов — от Древней Руси до нашего времени (А. Кушнер) включительно. Читателю предоставляется редкая возможность — ознакомиться в довольно полном объеме с тем “материалом”, из которого возрос русский аполлоновский миф.
При этом, повторимся, нельзя не заметить слишком личного, необычного для традиционного академического исследования отношения автора к культурному феномену, расцвет и гибель которого он столь скрупулезно освещает.
Так, говоря о стихотворении А. Кушнера “Аполлон в снегу”, В.Н. Топоров вопрошает: “Неужели снова на рубеже прошлого века и начала настоящего <…> является в русскую поэзию и шире — в русскую культуру аполлоновское начало? Трагическая история XX в. с его “антиаполлинизмом” и “пифонизмом” вопиет о порядке, согласии, гармонии, свете. Но в силах ли аполлинизм решить свою задачу, осуществить свое назначение при всей той невероятной сложности проблем, которые стоят не только перед Россией, но и перед всем миром? <…> Нет ответа, но и не хочется расставаться с надеждой”.
Положа руку на сердце — из нынешнего исторического момента наступление эпохи нового аполлинизма видится с трудом. Хотя, учитывая, что, как уже отмечалось, начала и окончания аполлинических эпох повинуются “закону маятника”, — кто знает, может быть, однажды, пусть не сейчас, но в не таком уж далеком будущем, “маятник” опять качнется в сторону Аполлона…
И. Делекторская
Лавров А.В., Гречишкин С.С. СИМВОЛИСТЫ ВБЛИЗИ: Статьи и публикации. — СПб.: Скифия, 2004. — 400 с. — 1000 экз.
По библиографическим справкам нетрудно установить, что практически все включенные в книгу работы были опубликованы в десятилетие между 1973 и 1983 гг. Из этого ряда выбиваются немногие: одна публикация была осуществлена в 1987 г., одна, подготовленная к блоковскому юбилею 1980 г., лишь в 1990-м (по цензурным соображениям), да еще две статьи были перепечатаны в 1988 и 1990 гг. Но если бы в книге не было кратких добавлений под заглавием “P.S. — 2003”, то читатель, впервые знакомящийся с литературоведческой деятельностью авторов, вряд ли понял бы, что перед ним работы, осуществленные много лет тому назад. Мало того, он с трудом поверил бы, что открывающая книгу работа “Биографические истоки романа Брюсова “Огненный Ангел”” представляет собою фактически курсовую работу двух третьекурсников филфака того университета, который носил тогда гордое имя товарища Жданова.
Много ли работ того времени можно сейчас читать, не делая скидки на цензуру, недостаточность тогдашних знаний, невозможность добыть нужные книги? Увы, немного. Авторитет А.А. Волкова, Б.И. Соловьева, А.И. Метченко (а если брать шире — М.Б. Храпченко, Я.Э. Эльсберга, Г.П. Бердникова…) и прочих исчез, и их труды остались только в памяти историков советского литературоведения. Нечто похожее произошло не только с трудами официозных сочинителей. С достаточной легкостью можно вспомнить ряд авторов, на труды которых когда-то модно было ссылаться, но сейчас они уже очень основательно забылись. Не будем называть конкретных имен — каждый специалист без труда вспомнит их применительно к той области, с которой чаще всего соприкасается в практической работе.
Как противовес им существуют ученые, исчерпывающе знающие изучаемый материал. Невозможно себе представить современного пушкиниста, работающего в той же системе представлений о литературе и истории, в какой работали Анненков и Бартенев, Лернер и Щеголев, Модзалевские и Цявловский, однако, сколько будет существовать научное пушкиноведение, столько на их работы будут ссылаться, потому что именно они напечатали тексты Пушкина и о нем, установили точные даты важнейших событий, открыли неизвестные пласты источников. Они (и не только они, конечно) создали тот краеугольный камень, на котором основана наука сегодняшнего времени.
В той же парадигме располагаются и работы С.С. Гречишкина и А.В. Лаврова. Заметим при этом, что не все они вошли в книгу: авторы предупреждают, что вне ее остались публикации в “Литературном наследстве”, среди которых переписка Брюсова с Белым, Вяч. Ивановым и Ремизовым (в подготовке двух последних принимали участие также Н.В. Котрелев и покойная И.П. Якир), дневниковые записи Андрея Белого, речь Белого памяти Блока. Отсутствие еще одной публикации, честно признаемся, весьма огорчительно: статья “О стиховедческих взглядах Андрея Белого” и приложенная к ней публикация уцелевших фрагментов “Учебника ритма” (напечатанные в Ученых записках Тартуского университета) не принадлежат к числу самых доступных, а обращаться к ним приходится регулярно. Если представить себе републикованными и их, то составится второй том не меньшего, а, пожалуй, большего объема, и ценностью он будет обладать не меньшей.
В силу чего это происходит? Попробуем объяснить на примере статьи “Андрей Белый и Н.Ф. Федоров”, написанной по материалам доклада, сделанного в Тарту 30 лет тому назад и чуть позже напечатанного уже в виде статьи.
Кажется, что главный импульс этой статьи — в опознании некоторых характерных черт облика, жизненного поведения и миросозерцания Федорова в рассказе Андрея Белого “Иог” (1918). В 1975 г. напоминание о личности московского философа выглядело сенсационным, а спокойный анализ влияния его идей и личности на литературу — в высшей степени новаторским. Однако с тех пор — и авторы об этом честно пишут в постскриптуме — в области изучения федоровского наследия произошла, без преувеличения, революция. Переизданы и стали общедоступными его труды, труды его последователей, появились обширные монографии как на русском, так и на других языках. Статья уже не выглядит сенсационной.
Мало того, в совсем недавней работе исследователю удалось убедительно показать, что отмеченное Гречишкиным и Лавровым противоречие — при общей значительной схожести героя с прототипом “идеи Федорова претерпевают в сознании Белого существенную метаморфозу” (с. 110) — основывается на приписывании герою рассказа общей логики антропософского пути (см.: Спивак М. Иван Иванович Коробкин на путях посвящения: антропософский код в рассказе Андрея Белого “Иог” // Sub Rosa: In Honorem Lenae Szilárd. Budapest, 2005). Значит ли это, что давняя статья потеряла смысл? Отнюдь нет.
Это связано не только с тем, что в ней была выстроена убедительная система доказательств, что она исполнила собственное внутреннее задание и тем самым превратилась в завершенное произведение, которое отныне должно будет поминаться в любом комментарии к “Иогу” и в исследованиях о Федорове, как только речь заходит о его влиянии на последующую литературу. В статье Гречишкина и Лаврова обозначены и перспективы дальнейшего, с иных позиций изучения того же материала. Мы не случайно оборвали фразу из их статьи, процитированную в предыдущем абзаце. Она продолжается: “…растворяясь в его собственном (то есть Андрея Белого. — Н.Б.) сознании”. И далее: “…хотя герой Белого предпринимает опыты самосовершенствования (отсюда и название рассказа), они родственны прежде всего антропософским медитациям и предписываемой Штейнером духовной дисциплине” (с. 110). Далее эта тема не развивается, но возможности ее развития уже заложены в самом тексте.
Эта особенность работ С.С. Гречишкина и А.В. Лаврова, ныне собранных под одной обложкой, делает книгу “Символисты вблизи” обязательным пособием для любого исследователя, претендующего на серьезность и основательность своих наблюдений и выводов, а отказ от ее (и не только ее, конечно!) пристального чтения должен свидетельствовать, что специалист не знает азов своей профессии и подлежит дисквалификации.
Н.А. Богомолов
Пинаев С.М. МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН, ИЛИ СЕБЯ ЗАБЫВШИЙ БОГ. — М.: Молодая гвардия, 2005. — 659 с. — 5 000 экз. — (ЖЗЛ. Вып. 1117).
Собственных наблюдений автора в книге немного (разве что интересные замечания о цветовых соотношениях в стихах и акварелях Волошина), но образ колоритной фигуры Серебряного века складывается с первых страниц. Человек, склонный к театральным эффектам (вроде возгорания травы от наложения на нее рук). Верящий во всех языческих богов — и не мыслящий жизни вне Христа. Интеллектуальный провокатор — в хорошем смысле, который тоже есть у этого слова. Рассказывающий эмигрантам — большевикам и эсерам — о спиритизме и оккультных предчувствиях. Дразнящий слушателей сомнениями в их сексуальной ориентации: “…все мы гермафродиты в духе своем”. Человек не только литературы, но и природы, для которого не чужие ни карадагские скалы, ни пахнущие йодом водоросли, для которого возможна пешая прогулка из Коктебеля в Судак (километров 30 по не самой лучшей дороге). И многое другое в причудливом, индивидуальном и интересном сочетании. Очень характерный для Волошина случай приводится в биографии по воспоминаниям Екатерины Бальмонт. Во время прогулки компании по Венсеннскому лесу гид-Макс сбивается с дороги — и в приближающейся тьме продолжает предлагать путникам восторгаться громадными деревьями и густыми зарослями. Путаница, смелость, умение смотреть — все сразу. Есть ли у нас сейчас волошинский дух игры? Открытость знанию?
Много ли в культуре персонажей “над схваткой”? Волошин пытался встать над враждой направлений в новой литературе, над вечными ссорами москвичей и петербуржцев — и получал удары ото всех, кого пытался примирить. А когда Волошин посмел написать, что вандализм изрезавшего ножом картину Репина “Иван Грозный и сын его Иван” имел некоторые основания в натуралистичности и истеричности самой картины (суриковскую “Боярыню Морозову” сумасшедший не тронул) и что безумец не имеет никакого отношения к футуристическим выступлениям против академического искусства, за это пришлось заплатить почти остракизмом (вдвойне тяжелым, так как Волошин литературным трудом жил). А вместо благодарности от футуристов последовали слова Маяковского, что Репин — такой же художник, как Волошин — поэт. В атмосфере литературного карьеризма, не чуждой ни Гумилеву, ни Брюсову, ни слишком многим другим, просто никому не было дела, например, до желания Волошина подарить русскому читателю современных французских авторов. А утверждения Волошина, например, о том, что Брюсова сделала поэтом воля к власти и что в понимании любви тот не может стать выше центуриона, приехавшего в Рим из далекого лагеря, — слишком точны и ярки, чтобы Брюсов мог их простить. Изменились ли механизмы “организации литературного процесса” с тех пор? Вряд ли.
Волошин также — редкий и сейчас случай литератора, с одной стороны, не уклоняющегося от политики, с другой — сохраняющего трезвость суждений о ней.
Несмотря на свои революционные увлечения — ранний (1901) вывод, что левым свойственны такие же “нетерпимость и отсутствие понимания”, как и “защитникам порядка” (с. 93). Уже в 1906 г. — предупреждения о жестоком безумии, содержащемся в идее справедливости. Поэт видел происходящее глубже многих политиков. В мартовские дни 1917 г. — ни иллюзий, ни опьянения свободой. “Социализм, который, конечно, восторжествует, принесет с собою лишь более крепкие узы еще более жестокой государственности” (с. 442). Понимание того, что враги в ходе борьбы становятся похожи друг на друга, что нужно победить саму войну, а не противника. Что большевизм — это не цель, а средства и фанатизм, что среди белых свои большевики, надеющиеся все проблемы решить силой.
Так ли уж не прав Волошин, связывая эпохи политических ужасов с упадком фантазии в литературе, обвиняя в Русско-японской войне Льва Толстого и марксизм, равно заморозивших сознание слишком многих русских рациональной моралью? От максимализма страдает и личная жизнь. Трудно сознавать, что любимый человек (Маргарита Сабашникова) не понимает, что требования “определенной цели в жизни и безусловности <…> можно ставить самому себе, но никак не другим, и что понятия добра и зла различны глубоко в каждом” (с. 247).
Личных трудностей у Волошина, впрочем, и без этого хватало. Сдавленность личности в пуританизме XIX в. — первая любовь только в 25 лет. Возможно, что-то, не полученное в юности, не восстановимо уже никогда, как не научится говорить ребенок, воспитанный зверями. Видимо, какая-то эмоциональная недостаточность преследовала Волошина всю жизнь, в ответ на объяснения в любви ему приходилось оправдываться, что он “не умеет любить так, как люди любят” (с. 365). Или, может быть, Волошин — пример того, что у любящего всех не хватает сил любить кого-то отдельного? С другой стороны, Пинаев приводит свидетельство Леонида Фейнберга, подчеркивавшего непрерывную власть Волошина над собой. Он никогда не выходил из себя — и никогда не бросался к кому-либо с распростертыми объятиями. И это — не холодность и не слабость, а европейская индивидуалистичность, трудно понимаемая в России и по сей день.
Интересен поиск человеком места на земле, опознаваемого как свое: для Волошина таким стал Коктебель. А турист, созерцающий страну из экскурсионного автобуса, пусть помнит: “Для того, чтобы узнать страну, необходимо ощупать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог. В путешествии количество виданного всегда обратно пропорционально количеству истраченного и съеденного” (с. 82). Волошин и по Франции старался путешествовать пешком.
Биограф не идеализирует Волошина. Не скрывает ни поразительной наивности или произвольности многих его умозаключений, не прячет ранних стихов — переписывания Лермонтова, Некрасова, Надсона. Некоторая чрезмерность рассуждений Пинаева о Духе, в общем-то, оправдана увлечениями самого Волошина. Ритуально-монументальные фразы вроде “Максимилиан Волошин являет собой редчайший пример жизнетворчества: основа жизни и линия поэзии сливаются у него в одно целое, и целое это — подвиг христианской любви к людям, к России” (с. 647) нечасты и не заслоняют собой Волошина, которому, конечно, были свойственны и жизнетворчество, и христианская любовь, но также — игра, язычество, интеллектуальная провокация и многое другое. Пинаев аккуратен и честен — что еще ожидать от автора биографии? Какому-нибудь умному школьнику она вполне может послужить одним из кирпичей мостика в Серебряный век — и литературу вообще.
А. Уланов
Kolchinsky Irene. THE REVIVAL OF THE RUSSIAN LITERARY AVANTGARDE: THE THAW GENERATION AND BEYOND. — München, 2001. — 206 р.
В своей книге “Возрождение русского литературного авангарда: поколение оттепели и другие” Ирен Колчински пытается проследить историю и некоторые особенности этого уникального явления. Она вкратце рассказывает о развитии русского авангарда, начиная с литературных группировок начала XX в. и заканчивая позднейшими его представителями. Автор обращает внимание на то, что этот процесс был непрерывным, несмотря на те сложные условия, в которые литературный авангард был поставлен советским строем.
Рассказывая о творчестве того или иного автора, относящегося к этому движению, И. Колчински неизменно подчеркивает, что более поздние поэты продолжали и развивали достижения своих предшественников, а также выделяет некоторые сквозные мотивы и приемы, которые являются отличительной чертой авангарда.
Уже в конце 1920-х гг. стало ясно, что советский строй не приветствует так называемый “формализм”, рассматривавшийся как оппозиционный социалистическому реализму, окончательно сложившемуся к 1934 г. Формалисты преследовались, их мало публиковали, и авангардное движение стало намного менее заметным, чем раньше. Но это не означает, что оно совершенно сошло со сцены. Долгое время весь сталинский период с середины 1930-х гг. и до самой хрущевской оттепели считался своеобразным затишьем, долгой паузой в развитии литературного авангарда, но на самом деле развитие было непрерывным. И. Колчински ставит целью восполнить этот пробел, пытаясь изучить авангард как цельное историческое явление. Стоит отметить, что в своем исследовании она использует ряд ранее не публиковавшихся архивных материалов.
По мнению автора, развитие авангардного движения не прерывалось даже в самые мрачные сталинские годы, во многом благодаря деятельности самиздатовской поэтической группировки так называемых “небывалистов” и ее лидера Николая Глазкова, которому посвящена значительная часть книги. Его ранние стихотворения, написанные в 1930—1940-е гг., находились в тесной связи с произведениями таких поэтов, как Хлебников, Крученых и ранний Маяковский. Хотя Н. Глазков и является заметной фигурой русского авангарда, его сочинения до сих пор остаются практически неизученными.
Никому не известный на Западе и очень мало известный в России, он достиг признания только после смерти (в 1979 г.). Славу ему принесли не стихотворения, которые он регулярно печатал после 1957 г. и которые представляли собой компромисс с эстетикой соцреализма, а ранние произведения, которые ему издать не удалось. Глазков распространял их в форме самодельных книжек, которые называл “Самсебяиздатом”. Позднее это слово превратилось в “самиздат” и надолго вошло в обиход. Книга содержит не только краткую биографию поэта, но и анализ ряда его произведений, демонстрирующих явную связь с футуристами 1920-х. Рассказывая о созданной молодым Глазковым группировке “небывалистов”, автор использует не только произведения входивших в нее поэтов, но и их воспоминания, частью прежде не издававшиеся. К несчастью, история этой группы молодых поэтов не была долгой.
Кроме того, книга содержит детальный обзор деятельности многочисленных неофициальных авангардных группировок и отдельных авторов периода оттепели. Ленинградские “неофутуристы”, группа Черткова, “лианозовские” поэты, Геннадий Айги — их творчество так или иначе анализируется в этой книге. Рассматриваются в ней и некоторые другие авторы: “полуофициальный” авангардный поэт Виктор Соснора и “официальный” авангардист Андрей Вознесенский, которому удалось сделать головокружительную карьеру и войти во влиятельные советские литературные круги. Автор касается также творчества Всеволода Некрасова, который предпочел скорее три десятилетия провести в литературном подполье, чем подчиниться политическим и эстетическим требованиям государства. Другими словами, это рассказ о поколении оттепели, продолжившем традицию русского авангарда сразу после смерти Сталина. Некрасов, Лосев, Красовицкий, Чертков, Хромов, Сапгир, Айги и Холин — вот лишь некоторые поэты, о которых рассказывается в этой главе. Здесь и отрывки из воспоминаний, и стихи, и некоторые биографические данные. Все это дает возможность представить, в каких условиях развивался тогда авангард.
Анализ стихотворений поэтов этого периода приводит к выводу, что преемственность поэтов оттепели по отношению к поэтам 1920-х гг. несомненна. Они обращались в своем творчестве к сходным темам, использовали те же приемы. Очень характерен прием зауми, изобретенный еще А. Крученых. Например, Г. Айги был автором целого ряда неологизмов (“чтотость”, “уснулость” и пр.), а среди произведений И. Холина некоторые полностью построены на этом приеме.
В книге, кроме достаточно подробного описания деятельности полуподпольных группировок поэтов, есть также небольшой раздел, посвященный так называемому “официальному авангарду”. По мысли автора, он был представлен, в основном, творчеством А. Вознесенского. Этот поэт приобрел большую популярность, много издавался и сделал прекрасную карьеру. Однако, как считает автор, это вовсе не означает, что его вклад в развитие авангарда пропорционален его популярности. В его творчестве мы также можем проследить традиционные для авангарда черты: заумь, нетрадиционное размещение стихотворных строк и др. Яркий пример — известное стихотворение “Гойя”, отражающее детские впечатления о войне.
Специальный раздел посвящен творчеству Вс. Некрасова, который “никогда не мог быть таким, как все” (с. 188). Несмотря на то что долгое время он не был официально признан, он все же смог внести большой вклад в развитие русской поэзии вообще и авангарда в частности. Поэт в полной мере обладал творческой индивидуальностью, хотя в своих произведениях широко использовал те же приемы, что и его предшественники, — нетрадиционную строфику, заумь и др.
Не ограничиваясь изолированным изучением футуристических группировок начала прошлого века или авангарда периода оттепели, автор пытается представить все эти, на первый взгляд, разрозненные явления русской литературы как единое целое со своими отличительными признаками и историей. Она последовательно ищет сходные мотивы в творчестве авангардистов этих двух периодов, подчеркивая тем самым их родство.
В целом, эта книга — не что иное, как попытка создать цельную концепцию развития русского литературного авангарда. Стоит отметить ее безусловную значимость для популяризации этого направления среди западного читателя. Однако эта ее “цельность” и “обзорность” имеет и оборотную сторону. Обобщая известные факты и суждения, книга в целом не отличается ни новизной, ни глубиной подхода. Оценки даются по большей части общие, часто традиционные (это вполне относится к главе об А. Вознесенском). Примером может служить глава, посвященная Н. Глазкову. В ней содержится много интересных утверждений и сопоставлений, которые, однако, уже делались ранее. Мысль о Глазкове — продолжателе Хлебникова (с. 46) уже высказывалась Е. Евтушенко в его антологии “Строфы века” (1995). Такими же знакомыми выглядят примеры, приводимые автором в доказательство влияния Глазкова на следующее за ним поколение поэтов (с. 78).
Основной тезис автора, что более поздние представители литературного авангарда в своем творчестве продолжали традиции ранних его представителей, нельзя назвать ни оригинальным, ни новым. Книга И. Колчински — не столько исследование, сколько обзор имеющегося материала, введение к большой монографии.
Александра Кошелева
ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ НАСЛЕДИЕ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ В ОТЕЧЕСТВЕННЫХ АРХИВАХ И ЗА РУБЕЖОМ: Материалы Международной научно-практической конференции. Москва, 29—30 октября 2003 г. — М.: РОССПЭН, 2005. — 494 с. — 500 экз.
Из содержания: Шмидт С.О. Русская эмиграция и ее влияние на отечественную историческую мысль; Берелович А. “Эмиграция третьей волны” и ее роль во Франции; Любенова Л. Российские интеллигенты-эмигранты в Болгарии: Проблемы источниковедения и историографии; Дати М. Русские художники и писатели в провинции Ла Специа со второй половины XIX в. — конец 30-х годов XX в. и их влияние на местную социально-культурную ситуацию; Спиридонова Л.А. Судьбы архивов русских писателей за рубежом; Грачева А.М. Архивные описи как источниковедческая база изучения дореволюционного архива А.М. Ремизова; Примочкина Н.Н. М. Горький и С. Юшкевич в русском Берлине (по материалам архива А.М. Горького); Шумихин С.В. Забытый меценат: неизвестные письма А. Амфитеатрова, И. Бунина, Б. Зайцева, А. Ремизова и других писателей эмиграции А.П. Бурову; Дейч Е.К. Парижский архив Б.К. Зайцева.
Блюм А.В. КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ЛЕНИНГРАДЕ: ЦЕНЗУРА В ГОДЫ ОТТЕПЕЛИ, ЗАСТОЯ И ПЕРЕСТРОЙКИ 1953—1991. — СПб.: Академический проект, 2005. — 293 с. — 1000 экз.
Это третья монография Арлена Блюма, посвященная советской идеологической цензуре. Две предыдущих вышли в 1994 и 2000 гг. и касались более раннего исторического периода, с 1917 по 1953 г. (рецензии на них см. в “НЛО” № 11 и № 47). Таким образом, перед нами завершение своего рода “трилогии”, задуманной автором почти четверть века назад. Ее главное достоинство — богатейшая фактура, основывающаяся на прежде закрытых архивных источниках. И если сотни и тысячи документов Главлита были сознательно уничтожены этим ведомством в начале 1990-х гг., то сохранился архив Ленгорлита (Ленинградского управления по охране государственных тайн в печати), которым по преимуществу и пользуется А. Блюм. Доступные документы позволяют “реконструировать в какой-то мере деятельность и самого Главлита, регулярно присылавшего в Ленгорлит различные распоряжения, циркуляры, перечни закрытых сведений и другие документы, имеющие отношение не только к деятельности последнего, но и цензурной политике вообще” (с. 8). При этом А. Блюм подчеркивает, что и в работе петербургских архивов трудностей предостаточно. Он сообщает о том, что “крайне медленно идет до сих пор процесс “рассекречивания” документов: в последнее время он свернут и заморожен на уровне середины 90-х годов”, причем “с особым тщанием оберегает секреты бывший партийный архив в Смольном, “закрывая” документы, относящиеся именно к истории советской цензуры” (с. 9). Автор широко использует также документы различных партийных инстанций — прежде всего, идеологических отделов ленинградского обкома КПСС. Кроме того, в отличие от предыдущих книг, “в настоящей использованы устные мемуарные свидетельства участников литературного процесса — писателей, редакторов, издательских работников, которые любезно и охотно делились своим, как правило, горестным опытом столкновений с ленинградской цензурой в годы застоя” (с. 12).
Подробно описывая структуру и технологию цензурного контроля, указывая численный состав и особенности профессиональной подготовки сотрудников Леноблгорлита, А. Блюм анализирует военные, экологические, собственно цензурные тайны и тайны КГБ, включавшиеся в печально знаменитый “Перечень сведений, не подлежащих распространению…”, который к концу советской власти превратился в книгу объемом 300 страниц (!). Специальная глава посвящена механизмам надзора за книжными издательствами и типографиями, за средствами массовой информации и библиотеками с их спецхранами, за антикварно-букинистическими магазинами (практика регулярных идеологических проверок которых сохранялась до конца 1980-х гг.). Жесткому контролю подвергались также музеи и выставки. Даже книги отзывов, как пишет А. Блюм, “регулярно обследовались штатными и внештатными сотрудниками КГБ — на предмет выявления “не тех” настроений в обществе; в тех же случаях, если такие отзывы необдуманно были подписаны подлинным именем автора, — “принятия соответствующих мер”” (с. 75).
Монография А. Блюма посвящена по преимуществу тому, как Ленгорлит и КГБ боролись с вольной бесцензурной литературой, а также с подцензурной прозой и поэзией, попадавшей в редакционный портфель журналов “Звезда”, “Нева” и “Аврора”. Речь идет о литературе самиздата и тамиздата, об изданиях Русского зарубежья и уголовной ответственности не только за распространение, но и за хранение книг, запрещенных в СССР. Материал этот нам, в общем-то, известен, но автор убедительно демонстрирует параллель между политическими процессами над диссидентами и экспертными заключениями Ленгорлита: в 1970-е гг. это были процессы по делу М. Хейфеца и В. Марамзина, в начале 1980-х — В. Долинина, Р. Евдокимова и К. Азадовского. Цензура охотно доказывала в таких случаях “антисоветский” и “клеветнический” характер литературных произведений. Гранки и тексты запрещенных рукописей рассматривались как секретный материал, подлежавший уничтожению. “Самое страшное и непоправимое последствие этого решения, — пишет А. Блюм, — состояло в том, что незамедлительному уничтожению подлежали все отклоненные рукописи художественных произведений, в то время как дореволюционная цензурная практика абсолютно исключала такое варварство” (с. 103).
В книге много примеров немыслимого с сегодняшней точки зрения давления цензуры. Глобальный запрет — и мелочные придирки, всевозможные ухищрения цензоров, направленные на то, чтобы измотать автора и парализовать его волю (на цензорском жаргоне — “Гнать зайца дальше”). А. Блюм подробно прослеживает систему запретов не только на художественную литературу, но и на книги репрессированных литературоведов (Г. Гуковского, В. Жирмунского, Б. Эйхенбаума, М. Азадовского, Е. Эткинда), крупного ленинградского театроведа С. Дрейдена. В 1960—1970-е гг. по указанию Главлита, подчеркивает автор, был “наложен запрет не только на публикацию трудов Ю. Оксмана, но и на самое упоминание его имени и ссылки на его работы” (с. 182). Под идеологическим подозрением находились, как выясняется, и “Ежегодники Рукописного отдела Пушкинского Дома” — в частности, в 1973 г. цензуре резко не понравилась статья А.В. Лаврова “Архив П.П. Перцова”, поскольку в ней характеризовались сохранившиеся в составе архивного фонда письма Мережковского. Идеологические просчеты, как пишет А. Блюм, цензоры “находили даже в трудах по древнерусской литературе, в которой они тоже считали себя компетентными” (с. 191).
Разумеется, без бдительного цензорского контроля не обходились, помимо литературы и филологии, зрелищные искусства, музыкальные представления и книги о музыке, а также изобразительное искусство, где “на предварительный контроль поступали не только книги и альбомы, но и так называемая “мелкопечатная” художественная продукция: пригласительные билеты, конверты, открытки, даже типовые “похвальные грамоты”” (с. 207). И хотя в одной из глав автор специально останавливается на различных способах обмана цензуры, приводя некоторые рецепты из эпохи “оттепели” и “застоя”, в целом после прочтения книги остается впечатление ужаса от этого тотального, неусыпного контроля над сознанием людей, которым занимались советская власть, КГБ и Главлит.
Е. Скарлыгина
Шнейдерман Э. СЛОВО И СЛАВА ПОЭТА: О Николае Рубцове и его стихах. — СПб.: Изд-во им. Н.И. Новикова, 2005. — 184 с. — 2000 экз.
Уже на первой странице книги ее автор охарактеризован как “друг поэтической юности Рубцова” — и вместе с тем как “профессиональный стихоаналитик (вот уж не знал, что существует такая профессия! — В.К.), вооруженный арсеналом современных филологических методов”. Исходя из этих двух ипостасей собственной личности, автор собрался “взглянуть на поэзию Рубцова непредвзято” (с. 5). То есть, как он пишет в предисловии, ответить на вопрос, почему его былой “друг и единомышленник” “вдруг оказался с теми, кого он еще недавно считал противниками в литературе, кого называл “унылыми и сытыми поэтическими рылами”” (с. 9).
Соответственно тем двум “ипостасям”, в которых является Э. Шейдерман, книга делится на две неравные части.
Первая часть — яркие и ценные воспоминания “друга и сподвижника” Рубцова по так называемому “ленинградскому” периоду творчества. Об этом периоде вообще мало написано, да и не очень любят о нем вспоминать рубцовские биографы. Тут же — живые впечатления от общения с поэтом его приятеля — тоже, как и Рубцов, сироты и тоже поэта. Воспоминания о том, как вместе посещали литобъединение “Нарвская застава”, обсуждали свои и чужие стихи, спорили целыми ночами, общались с такими же молодыми поэтами — словом, о времени 1959—1962 гг., пока Рубцов, поступивший в Литинститут, не переехал в Москву. К этим воспоминаниям примыкают стихи “Памяти Николая Рубцова”, написанные, как указывает автор, “год спустя после его гибели”: очень интересный, хотя и несколько натужный цикл, явно выделяющийся на фоне стихов, Рубцову посвященных.
Вторая — и самая обширная — часть книги — нечто вроде исследования, под заглавием “Заметки о стихах Николая Рубцова”. Именно “нечто вроде”: по тональности эти “заметки” представляют собою критическое эссе, остро полемичное по отношению к большинству существующих писаний о Рубцове и предлагающее “новый взгляд” на творчество этого самобытного русского поэта 1960—1970-х гг.
Недолгий творческий путь Рубцова “профессиональный стихоаналитик” разделяет на три периода. Ранний, ученический (1954—1959), когда поэт служил в Заполярье и печатал свои первые стихи в мурманских многотиражках (“На страже Заполярья”, “Рыбный Мурман” и др.). Об этих стихах, большинство из которых сочинялось к праздничным датам, автор заметок пишет с плохо скрываемым омерзением (“сочинялось все это исключительно из желания выбиться любой ценой”) и с удовлетворением констатирует: “Подобных стихов он в Ленинграде не читал” (с. 53).
Последний период (1963—1971; автор называет его “московско-вологодский”) тоже оценивается крайне невысоко. По мнению автора, зараженный “чуждым” его натуре “московско-вологодским” влиянием, Рубцов перешел к “эстетическим компромиссам”, увлекся “славянофильством” — и стал “угасать” как поэт, перейдя в разряд поэзии “массовой” и, соответственно, “нежизнеспособной”.
А самым оригинальным периодом творчества Рубцова Э. Шнейдерман считает второй, “ленинградский” (1959—1962), отмеченный настоящими “взлетами” и выявивший потенциальное богатство поэтической натуры, которое потом погубили его “московско-вологодские” учителя и коллеги по “цеху задорному”. И вывод: “А по мне, оставался б лучше в Питере — меньше бы пил и, возможно, все сложилось бы счастливее” (с. 162).
Автор отдает себе отчет, что его представление о творческом развитии Рубцова чересчур уж оригинально и, мягко говоря, не очень соотносится с тем очевидным фактом, что лучшие и самые яркие стихи Николая Рубцова относятся как раз к нелюбимому им “московско-вологодскому” периоду творчества. Это обстоятельство, по его мнению, ничего не значит — и он дает очень пристрастный анализ творений своего приятеля, созданных тогда, когда тот ушел из-под “благотворного” питерского влияния. Одни названия главок чего стоят: “Чужие голоса” (доказательство того, что Рубцов в своем творчестве неоригинален и подражал “Горбовскому, Бродскому, Мореву”); “Рифма: путь вспять” (подробное, со стиховедческими подсчетами, рассуждение о том, что рифма у Рубцова в “московско-вологодских” стихах стала хуже и беднее, чем в “питерских”); “От бережливости к автоплагиату” (о “самоповторениях” у Рубцова) и, наконец: “Пора осеннего распада” (о том, что “московско-вологодское” творчество поэта привело его к “распаду” личности и к известному печальному концу).
“Движение Рубцова как поэта, получившее в Ленинграде мощное ускорение, в дальнейшем все явственнее стало замедляться. Многие темы хиреют и отмирают, круг тем сужается, и он ходит по этому тесному кругу, топчется на месте, повторяется” (с. 131).
Начальный тезис в этой “пунктирной линии творчества” — о “мощном ускорении” поэта в “ленинградский” период — не подкрепляется конкретными текстами (за отсутствием таковых). Зато на основе позднейших классических текстов поэта рисуется такая картина: “заезжий дачник”, не принятый деревней, видит в ней лишь “несколько стариков и старух” (с. 91) и рассуждает “о прежнем”, то бишь “славянофильствует” по поводу прошлого, которого не знает (ибо “ничего не читал”), а “просто присоединился” к тем идеям, которые оказались в моде (с. 98). Поэтому — “очутился в тупике, уткнулся в стену” (с. 99).
Не знаю уж, как воспримут другие эту “новую концепцию” творчества Рубцова. Лично мне она активно не нравится. Я вообще считаю, что она появилась вследствие двух ощущений.
Первое — это естественное желание одного из деятелей “непризнанной” питерской поэзии противостоять всяким “кожиновым, куняевым, феликсам кузнецовым” (с. 167), которые сначала “пообломали” хорошего поэта Николая Рубцова, а после его гибели сделали вокруг его фигуры “критический парад-алле” (с. 143), в котором Рубцов стал “чем-то вроде стенобитного орудия” (с. 134). Автор, оппонент всяких “куняевых”, соответственно, стремится “испортить” это “стенобитное орудие” — и забывает, что в рвении своем он начинает напоминать какого-нибудь Варфоломея Зайцева, “крушившего” в свое время Лермонтова и Фета, или Алексея Крученых, “разоблачавшего” Есенина. Такого рода штудии плохи уже потому, что бессмысленны.
А второе — это ощущение, отмечавшееся еще очень давно (в 1810 г.) К.Н. Батюшковым (в записной книжке): “Я говорил с одним офицером про М.: “Он пишет хорошо стихи”. — “И! быть не может!” — отвечал офицер. “Почему же быть не может?” — “Потому что я с ним служил в одном полку!”” (Батюшков К.Н. Соч. М., 1989. Т. 2. С. 25).
Я очень понимаю Э. Шнейдермана: вот общаешься с человеком, “служишь” с ним в одном литобъединении, “на равных” обсуждаешь стихи и успехи, споришь за рюмкой не только чая — и на тебе! Оказывается, что тот, которого ты не очень и отличал как поэта (подобные оценки поэзии Рубцова “ленинградского периода” в изобилии приводятся и в воспоминаниях, и в “заметках”), — тот же самый, весьма обыкновенный, поэт оценен как “самый значительный лирический поэт своего времени” (с. 145). Поневоле хочется воскликнуть: “И! быть не может!” И приводится серия имен поэтов, которые “лучше”, “в том числе не пробившиеся в те годы на страницы советских печатных изданий” (с. 143).
И совсем нехороший был поэт! И рифма у него “хромала”, и несамостоятельный он был, и проблем современности не понимал… Просто “всё те же Дружественные Литераторы” (с. 151 — тут автор пишет уже с большой буквы, хотя в другом месте фамилии этих “литераторов” писал с маленькой) подхватили его поэзию, создали “пиар” и соответствующий “ажиотаж”, зачислили в “классики”. А народ — поверил…
Кстати о “народе”. Почему-то нашему “профессиональному стихоаналитику” прямо изменяет и эстетическое, и нравственное чувство — когда, например, он сопоставляет гениальный рубцовский “Экспромт” (“Я уплыву на пароходе…”) с второсортным стихотворением некоего В. Казанцева (тогда же опубликованным) и задается вопросом, кто у кого совершил “кражу со взломом”: Рубцов у Казанцева или наоборот? (с. 114). А то, что в конце у Рубцова появляется еще и “гонимый народ”, — он как-то даже и не замечает. Не царское это дело.
С подобных позиций протестует “профессиональный стихоаналитик” против недавно вышедшего трехтомного собрания сочинений Рубцова: “…надо ли было?” (с. 156). И указывая “недостатки” этого собрания, прямо выступает против основных положений текстологической науки… “И! быть не может!”
Такими вот “играми”, попытками встать “всуперечь потоку” (как определил это явление Б. Чичибабин) и переписать уже написанную историю недавней русской словесности занимаются ныне “при жизни рядовые собутыльники, а после смерти — лучшие друзья”.
В.А. Кошелев
Becker Petra. VERLAGSPOLITIK UND BUCHMARKT IN RUSSLAND (1985 BIS 2000): Prozess der Entstaatlichung des zentralistischen Buchverlagswesens. — Wiesbaden, 2003. — 461 s. — (Deutscher Bucharchiv München).
Работа Петры Беккер “Издательская политика и книжный рынок в России (с 1985 по 2000 г.): Разгосударствление централизованного книгоиздания” написана в рамках одного из проектов учебного курса при Институте Лотмана Рурского университета в Бохуме (“Культурное сознание и социальное изменение в советском обществе XX в.”). Автор исходит из того, что “до сих пор книгоизданию, понимаемому как институт, стимулирующий культурную и интеллектуальную инновацию, вне всяких сомнений, представляющему одну из подсистем литературного производства, уделялось в научных исследованиях, анализировавших литературное и культурное изменение, происходившее в непосредственной взаимосвязи с упразднением цензуры и концом советской эпохи, лишь незначительное внимание”. Эти слова относятся не только к западной специальной литературе, но еще в большей степени к отечественной. В своей работе автор в основном опирается на работы немецких славистов и культурологов, занимавшихся проблемами культурных трансформаций в постсоветской России (работы К. Айхведе, Б. Менцель, К. Энгель, Х. Треппер), немногочисленные работы российских книговедов и материалы интервью с книгоиздателями, проведенных как самим автором, так и в ходе опросов издателей на международных книжных ярмарках.
Петра Беккер рассматривает книгоиздание как специфическую медийную или масскоммуникативную систему, являющуюся наряду с публичной и политической сферами неотъемлемой частью процессов трансформации, изменения в которой помогают объяснить характер социокультурных перемен в целом. Основная цель работы, как она сформулирована автором в предисловии, — подробно документировать переломную фазу новейшей русской истории сквозь призму изменений в системе книгоиздательского дела и книгораспространения. Выделяя отдельные фазы трансформационных процессов в этой сфере, автор стремится анализировать их в перспективе проблематики культурных и масскоммуникативных изменений, особо выделяя наблюдаемые перемены в книжной, литературной, экономической и правовой политике.
Хотя в фокусе внимания автора — период изменений в системе книгоиздания с перестройки до начала 2000-х гг., значительная часть работы (первая глава первой части книги) посвящена аналитическому обзору становления советской системы книгоиздания. В центре внимания здесь — уничтожение в России частных издательств в 1920-е гг. (а затем — это особая тема — и издательских центров русской эмиграции, прежде всего — “русского Берлина”); процессы централизации системы управления и контроля, распространения издательской продукции, становление института тотальной цензуры. Именно в этом периоде институционализации советской системы книгоиздания автор усматривает основу для понимания и анализа всего сложнейшего комплекса проблем процесса разгосударствления книгоиздания, с которыми столкнулись уже к началу 1990-х гг. все заинтересованные стороны. Если издательская деятельность в 1920-е гг. разбирается автором в рамках процесса консолидации власти, то с середины 1980-х гг. общей рамкой для анализа изменений системы книгоиздания становится процесс разложения или демонтажа символических опор прежнего общественного порядка. Анализ книгоиздания периода перестройки (до августовского путча 1991 г.) посвящен постепенному расширению пространства свободного действия для издательств — прежде всего тематического планирования и в гораздо меньшей степени тиражной политики, а также экономической независимости издательств традиционного типа (госиздательств). Введение в 1987—1988 гг. принципа рентабельности (самофинансирования и самоокупаемости), принятие Закона о кооперации на какое-то время дали позитивный эффект, открыв возможности для развития издательского дела в негосударственном секторе. Однако важно, что в горбачевский период в книгоиздании происходит не столько глубокая трансформация прежней системы, сколько некоторая структурная ее модификация. Многолетняя зависимость издательств от централизованных структур управления, сложная, в значительной мере персонифицированная система взаимосвязей различных ведомств, соответственно, унаследованные с советских времен организационные структуры, распределение функций и ответственности, отсутствие у издательств и редакционных коллективов опыта работы в меняющихся экономических и идеологических условиях — все это тормозило процессы трансформации системы книгоиздания. Но, несмотря на то что до принятия Закона о печати ничего не изменилось ни в юридическом статусе редакций, ни в системе книгораспространения, расширение границ дозволенного, свободы действия, внутренняя динамика процесса реформ создавали условия для вытеснения государственных структур управления и контроля из книжного дела. Причем по мере развития реформ (прежде всего — либерализации цен) в невыгодной ситуации оказывались именно государственные издательства, зависевшие от государственного финансирования, сохранявшегося для них регулирования цен (в этот период госиздательства могли распоряжаться лишь 14% выпущенных книг). Выходом из такой ситуации было создание при крупных издательствах издательских кооперативов, через которые книжная продукция могла продаваться по свободным ценам. Однако эти кооперативы со временем отделялись от государственных предприятий, становясь самостоятельными. Однако, как констатирует П. Беккер, “в целом все же ни одному из традиционных государственных издательств не удалось освободиться от глубоко укоренившихся властно-административных структур и зависимости от них, преодолеть внутренние противоречия и противодействия и взять на себя инновационную роль в процессе плюрализации и демократизации советского общественного мнения и сферы публичности. В противоположность неформальной публицистике и журналам либерально-демократической направленности государственные издательства не только не мобилизовали общественность к диалогу против режима, но и не выступали авторитетной, формирующей общественное мнение инстанцией” (с. 362).
Поскольку многие из людей, включившихся в создание кооперативных издательств, были выходцами из старой номенклатуры, накопленные связи и контакты использовались прежде всего для того, чтобы, обходя различные юридические и правовые препоны, дефициты, строить практически альтернативные (при этом слабо защищенные в юридическом плане) по отношению к распадающейся государственной системе структуры. Автор подчеркивает, что, таким образом, построение принципиально иной системы осуществлялось новыми акторами издательского дела не благодаря полной реструктуризации или “санации” прежнего издательского аппарата, а за пределами прежних организационных и функциональных структур. Автор подробно прослеживает эти процессы на конкретных примерах постперестроечной истории крупнейших государственных издательств (в частности, например, “Прогресса”) и новых альтернативных издательств (“Текст”, “Слово”, “Глагол”).
Принятие Закона о печати 1990 г. ознаменовало новую фазу трансформаций в книгоиздательском деле — вместе с упразднением цензуры и законодательным закреплением права граждан на создание издательств были заложены правовые рамки для развития книгоиздания за пределами государственного диктата. Однако автор книги упускает из виду, что в этом законе остались практически не прописанными права собственности (эта проблема затрагивала не только новоучреждаемые издательства, но и все прочие негосударственные учреждения), что приводило впоследствии к тому, что государство напрямую или косвенным образом могло вмешиваться в деятельность этих учреждений под предлогом так называемых “споров хозяйствующих субъектов”.
Вторая часть книги посвящена институциональному оформлению новых форм издательской деятельности. На примере нескольких крупнейших государственных, приватизированных и новых издательств автор анализирует экономические и организационные проблемы, возникавшие на первом этапе преобразований в книжном деле, акцентируя при этом внимание на их роли в плюрализации культуры и книжного рынка. К середине 1990-х гг. “топография российского издательского ландшафта” меняется настолько, что проблема отношений государственных и частных издательств отходит на второй план; постепенно на рынке начинают доминировать несколько крупнейших издательств, что приводит к концентрации власти и коммерциализации книжного рынка, угрожающим прежде всего средним и малым издательствам, имеющим свою особую издательскую программу и своего читателя.
Отдельная глава второй части посвящена анализу статистической информации (преимущественно Российской книжной палаты), отражающей изменения в тематической и жанровой структуре книгоиздания за период с 1991 по 2001 г., а также тиражной политике издательств за этот период. Резкое падение тиражей с 1993 г. вплоть до конца 1990-х гг. обнажает прежде всего наиболее болезненную проблему постсоветского книгоиздательства, — проблему книгораспространения, сохраняющую остроту и по сей день (что во многом делает спорным утверждение автора о достаточно дифференцированном и в целом сложившемся в России книжном рынке). В ситуации, когда несколько крупнейших издательских групп (АСТ, “Эксмо”, “Терра” и пр.), во многом решивших проблему распространения своей книжной продукции через собственные сети распространения, ориентированных на самые общие показатели массового спроса, процессы дифференциации и специализации книжного рынка неизбежно тормозятся. Большинство новых издательств вынуждено выпускать помимо “профильной” литературы, ориентированной на продвинутого читателя, книги массового спроса, приносящие прибыль. Если с 1990 г. значительно выросло прежде всего (в порядке убывания) число названий учебников, беллетристики и научной литературы, то по совокупным тиражам показатель 1990 г. после падения тиражей был достигнут только в издании учебной литературы и приближаются к нему совокупные тиражи беллетристики, а тиражи всех прочих типов и жанров литературы (особенно научно-популярной) после падения в середине 1990-х гг. так и не восстановились. Такое соотношение относительно большого числа названий и незначительных тиражей особенно тревожно для научной литературы. Автор видит одну из возможностей решения проблемы книгораспространения в развитии Интернет-технологий в книжном деле, хотя ее анализ скорее показывает, что это вряд ли может служить панацеей от накопившихся проблем в тиражной политике издательств и распространении книжной продукции.
Заключительная глава второй части книги посвящена критическому анализу выполнения государством новых функций в условиях книжного рынка, прежде всего проблематике защиты авторского права, рассматриваемого автором как связующее звено между культурой и рынком.
Третья часть книги посвящена проблеме сочетания в издательском деле функции культурного посредника и рыночных ориентаций, вызвавших (в особенности на начальных этапах трансформаций книгоиздания) в среде разочарованной рыночными переменами культурной интеллигенции дискуссии о возможности соединения литературы (в высоком значении) и рынка, об отношениях литературы и власти и пр. Негативную реакцию культурной интеллигенции на коммерциализацию издательского дела автор связывает с тем, что ее представители, в значительной мере участвовавшие в произошедших переменах, видели в рынке прежде всего метафору освобождения литературы от госопеки, не имея при этом фактически никаких сколько-нибудь ясных представлений о рыночной экономике и демократии. “Оказалось, что рынок и демократия не только означали конец симбиоза литературы и власти, но и, более того, требовали признания плюрализма, исполненного парадоксами и такими культурными феноменами, которые существовали и развивались по ту сторону казавшихся универсальными дихотомий” (с. 369).
В качестве позитивного процесса автор рассматривает постепенную интеграцию в издательский и литературный процесс фигуры читателя, постепенный рост интереса к эмпирическим исследованиям читательского и покупательского поведения.
Однако стремление значительной части издательств, как пишет автор, к “сохранению традиций прошлого” и одновременно к соответствию требованиям экономической успешности, а также интересам читательской публики часто блокировало специализацию издательств на определенных тематических направлениях и приводило к тому, что издательства пытались работать одновременно на несколько сегментов рынка. Но “каждая сфера рынка, будь то детская литература или различные разделы специальной литературы, требует для развития точного анализа основных трендов и изменений. Только при помощи таких знаний и создания сети экспертов в каждой отдельной специальной сфере можно завоевать репутацию”. В качестве парадоксального примера такой размытой издательской ориентации автор приводит деятельность издательства “Московский рабочий”, которое, выпуская в начале 2000-х гг. не более 15—20 книг в год, издавало не только художественную классику, лирику, но и специальную литературу по истории и истории культуры, детскую литературу и т.п.
Значительная часть книги посвящена изучению электронных средств массовых коммуникаций, в особенности развитию информационно-рекламных издательских стратегий, а также распространению электронной книжной продукции. Хотя значимость для книжной культуры интернет-технологий в российских условиях пока несопоставима с ситуацией в развитых западных странах, все же в книге собран и обобщен достаточно интересный материал об использовании издательствами новых форм электронной коммуникации.
Наталия Зоркая
БАЛТИЙСКИЙ АРХИВ: Русская культура в Прибалтике. Т. VIII / Сост. Ю. Абызов. — Рига: Даугава, 2004. — 471 с.
БАЛТИЙСКИЙ АРХИВ: Русская культура в Прибалтике. Т. IX / Сост. П. Лавринец. — Вильнюс: Русские творческие ресурсы Балтии; Изд-во Вильнюсского ун-та, 2005. — 479 с.
БАЛТИЙСКИЙ АРХИВ: Русская культура в Прибалтике. Т. X / Сост. и автор вступ. статей Ю. Абызов. — Рига: Даугава, 2005. — 439 с.
“Балтийский архив” выходит уже 10 лет, и за эти годы он, безусловно, стал одним из лучших продолжающихся краеведческих изданий на русском языке (отзывы на предыдущие тома см. в № 25, 28, 44, 48 и 63 “НЛО”). В “Балтийском архиве” можно найти архивные публикации и републикации воспоминаний, переписки, документов и литературных произведений, научные статьи, работы справочного характера и т.д. Не стали исключением и последние выпуски.
В VIII и X томах, выпущенных в Риге, преобладают воспоминания. В VIII большой интерес представляют мемуары Б.А. Энгельгардта (1877— 1962) “Революция и контрреволюция”. Это, по сути дела, целая книга (более 300 с.), написанная умным, наблюдательным и осведомленным человеком и представляющая немалый интерес не только для историка (автор был политическим деятелем и изнутри знал “кухню” Государственной думы, Белого движения и эмиграции), но, в силу хорошего литературного изложения, и для более широких читательских кругов. Воспоминания охватывают более чем тридцатилетний период (1915—1946) и отражают перипетии сложной судьбы автора (фронт — Дума — контрреволюционное движение в столице — Киев — Одесса — армия Деникина — бегство в Турцию — жизнь в Париже — переезд в Латвию в 1926 г. — тюремное заключение и ссылка после “присоединения” Латвии к СССР). Воспоминания снабжены содержательным послесловием Ю. Абызова и подготовленным им же добротным аннотированным указателем имен, но реальный комментарий, к сожалению, отсутствует. В качестве дополнения помещен небольшой мемуар того же автора “Русская гвардия”. В свое время в “Балтийском архиве” печатались “Воспоминания камерпажа” Б.А. Энгельгардта (т. II и III). Нельзя не пожелать, чтобы все воспоминания этого незаурядного мемуариста были переизданы в одной книге.
Второй включенный в данный том мемуар — “Моя семейная хроника” Б.М. Иордана (1888—1956), посвященная детству, проведенному в Риге в конце XIX — начале ХХ в., — невелик по объему, фрагментарен и носит семейный характер. Тот факт, что дед мемуариста И.А. Шутов был владельцем газеты “Рижский вестник”, дал повод составителю перепечатать материалы юбилейного номера газеты, выпущенного к ее 25-летию.
Значительную часть X тома также занимают мемуары — публикуемые по рукописи воспоминания рижского художника Е.Е. Климова (1901—1990): предки и родственники; детство в Либаве; юность в Петрограде; революционные годы; обучение живописи в латвийской Академии художеств; поездки в Советскую Россию; жизнь в Праге в 1944—1945 гг.; общение с П.Н. Савицким (приведены его стихотворения “Корнилий” и “Спас”), отъезд на Запад и т.д. Помещен тут также небольшой мемуарный очерк М. Добротворского “Рижский Преображенский батальон” о русском подразделении, сражавшемся в 1944—1945 гг. в Латвии с советскими войсками.
Близки по характеру к мемуарам являющиеся ключевым материалом альманаха обширные письма иконописца Т.Д. Эренштейн (1910—1988), которые она писала своему жениху из Иерусалима (где расписывала храм) в 1938—1939 гг. (путевые воспоминания; среда русских монахов в Иерусалиме; городской быт; посещения христианских Святых мест; работа по росписи храма).
Альманах включает также обзор Ю. Абызова “Рижско-парижский журнал “Для вас”: опыт прочтения “Парижских огней””, содержащий характеристику выходившего в Риге в 1933—1940 гг. иллюстрированного еженедельника “Для вас”, в котором Н.Н. Брешко-Брешковский вел раздел парижского фельетона и снабжал читателя обширной информацией о жизни Парижа, русской эмиграции и циркулирующих в этой среде слухах; к обзору приложен выборочный, но тем не менее весьма обширный аннотированный указатель имен, упомянутых в фельетонах Брешко-Брешковского (он включает писателей, военных, аристократов, торговцев, врачей, духовных лиц, аферистов и т.д., и т.п.).
Девятый, вильнюсский, том альманаха в жанровом и тематическом отношениях гораздо шире. Из материалов литературного характера тут помещены содержательные статьи Р. Сидеравичюса “Библиотека Г.А. и В.А. Пушкиных в Маркучяй. Некоторые аспекты судьбы книг А.С. Пушкина” (в качестве приложения к ней из эмигрантской прессы перепечатаны некоторые материалы, посвященные имению сына поэта Г.А. Пушкина Маркутье), Т. Шор “Борис Пильняк и Эстония” (в том числе излагается содержание писем Пильняка Э. Хубелю, а одно из них — публикуется), Н. Башмакофф и Г. Пономаревой “Из истории эмигрантской литературной провинции: “Ревельский цех поэтов” в [выборгском] “Журнале Содружества””. Украшает альманах подготовленная К. Сакалавичюте публикация ““Вы — крестный отец этого стиха…”: Литературные связи Константина Бальмонта и Антанаса Венуолиса-Жукаускаса” (публикуются 14 писем Бальмонта 1932—1937 гг. литовскому писателю и подборка присланных ему же стихотворений Бальмонта, републикуются из эмигрантских изданий ряд статей Бальмонта, посвященных литовской литературе и литовскому фольклору). Назовем также подготовленную Э.Б. Мекшем републикацию рецензии А.И. Формакова (1958) на вышедшую в Риге книгу стихов Алексея Соловьева.
Мы не будем подробно останавливаться на материалах, посвященных проблемам политической истории и истории науки, упомянем только статью А.П. Лыскова “Сей остальной из стаи славной…”: О жизни и творческом наследии Н.С. Арсеньева; публикацию С. Филипчик “Письма Николая Арсеньева [польскому историку литературы, критику и публицисту] Марианну Здзеховскому; статью П. Ласинскаса “Русские историки-эмигранты в Литве” (о Л.П. Карсавине и И.И. Лаппо). Л. Дубьева в статье “Отдаюсь науке совсем…” характеризует деятельность И.И. Лаппо в Тартуском (Юрьевском) университете и публикует в качестве приложения письма Лаппо И.Я. Спрогису 1906— 1912 гг., аналогичным образом Л. Лаучкайте к статье “Эпистолярное наследие Алексея Явленского в Литве” прилагает публикацию писем этого художника-экспрессиониста своей возлюбленной, художнице М. Веревкиной (за 1899—1920 гг.).ъ
Как видим, представленные в альманахе исследовательские работы и публикации весьма разнородны по тематике, отличаются они и по уровню эдиционной культуры, но каждая из них освещает те или иные интересные аспекты русской культуры Прибалтики и ее взаимодействия с культурами народов Прибалтийского региона.
А. Медведев
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 504-47-95) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.