Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2006
До самого недавнего времени медиевистов из нашей страны знали в Западной Европе главным образом те, кто встречался с ними на международных конгрессах и конференциях. До перестройки советские участники научных форумов были “полпредами передовой марксистской исторической науки” и в качестве таковых и воспринимались: они были интересны преимущественно тем западным коллегам, которым был интересен марксистско-ленинский подход к истории. А таковые составляли меньшинство. Сторонники несоветских версий марксизма были, возможно, более многочисленны, но тоже не создавали коллегам из СССР широкой популярности на Западе.
В 1990-е годы, когда медиевисты из бывшего Советского Союза стали появляться в западноевропейских университетах и институтах в качестве стипендиатов, приглашенных исследователей и профессоров, на них смотрели обычно как на диковинку: надо же, из далекой холодной России, а говорит человеческим голосом, даже по-латыни читает, и не кидается с атомным ножом, не просит политического убежища, а хочет изучать нашу средневековую историю! Интерес к таким гостям из-за только что рухнувшего “железного занавеса” был — как к говорящим медведям. Многим любопытно было взглянуть и послушать, как они разговаривают и при этом даже не сыплют все время марксистскими клише… Экзотика. Но принимать сказанное ими всерьез — кто же станет? Спорить, вести ученую дискуссию с говорящим медведем? Странная мысль. Самое большее — похвалить, дать кусочек сахару и деликатно проследить, чтоб не случилось чего от его дикости.
Заслуживали ли историки из нашей страны такого или же иного отношения — вопрос отдельный. Я думаю, что во многих случаях они вполне могли бы вести дискуссию с западными коллегами на равных, могли сказать что-то такое, чего западноевропейские историки о прошлом своих стран сами прежде не знали и не думали. И с годами кое-кому постепенно удалось изменить отношение к себе. Но это произошло только совсем, совсем недавно. И в довольно узких рамках: среди коллег. Вне профессионального сообщества историки из России мало кому были известны.
Немного было исключений. Можно вспомнить М. Бахтина, чья книга о творчестве Рабле нашла дорогу на Запад и там получила большую известность, но при всей значимости и плодотворности его концепции он, строго говоря, все же не был историком Средневековья. Пожалуй, не ошибусь, если скажу, что из наших медиевистов действительно широкий интерес, признание и серьезное отношение в Западной Европе в последние десятилетия ХХ века снискал тот, кто считал себя одновременно в чем-то учеником, а в чем-то оппонентом Бахтина: Арон Яковлевич Гуревич.
В статьях, выходивших к его 80-летию, и в некрологах можно прочесть о том, какую роль Гуревич своими монографиями, статьями, лекциями, докладами и научно-организаторской деятельностью сыграл в отечественной медиевистике, вообще исторической науке и шире — в гуманитарной мысли, культуре нашей страны. Я бы одним словом охарактеризовал эту роль как революционную (в нескольких смыслах: она была бунтарской, подрывной, обновляющей, меняющей нормы и ценности). Но очень мало можно прочесть о том, какое место занимал Гуревич в западной науке и кем он был для людей в тех странах, о которых писал. Хотелось бы об этом сказать несколько слов.
Начнем с регалий: А.Я. Гуревич был лауреатом международной литературной премии Нонино за 1988 год (Италия) и Премии Александра фон Гумбольдта (1994), иностранным членом Британского Королевского исторического общества, Норвежского Королевского общества ученых, Общества им. Жана Бодена (Бельгия), Американской академии медиевистики, Бельгийской академии наук, Нидерландской Королевской академии наук, членом Европейской академии, доктором honoris causa Лундского университета (Швеция) и Университета Адама Мицкевича в Познани (Польша), а также членом редакционных советов и коллегий нескольких зарубежных исторических журналов. Говорит ли о чем-то — на фоне такого международного признания заслуг и значения Гуревича как исследователя — тот факт, что ни в АН СССР, ни в РАН он не был избран даже членом-корреспондентом? Возможно, говорит о разнице в процедурах присвоения званий. А может быть, еще и о разнице в привилегиях, которые такие звания дают их носителям. Так или иначе, символические свидетельства признания со стороны зарубежных коллег имелись у А.Я. в изрядном количестве.
Скептик скажет: такие символические акты часто совершаются под влиянием момента, в порыве чувств или по политическим мотивам… Скептику ответим: иностранные почетные звания и премии — которых, кстати, не у всякого так много — лишь самая громкая и яркая сторона признания. Но есть и другие стороны, более важные для серьезного ученого: признание коллег-исследователей и признание читателей.
Если судить по числу переводов и изданий, то Гуревич был представлен своими книгами в Европе больше, чем любой современный немецкий, итальянский, английский или французский медиевист — в СССР. Даже сейчас, при необычайно возросшем числе переводов на русский, мало найдется западноевропейских авторов, чьи книги по истории латинского Средневековья были бы так популярны в России. Среди этих немногих большинство — представители той самой школы “Анналов”, для популяризации которой в нашей стране так много сделал А.Я. Гуревич.
Переводы его работ издавали и издают за пределами Российской Федерации начиная с 1960-х годов и до сегодняшнего дня. В 1966 году его монография “Походы викингов” вышла в Москве, в 1969-м — в Варшаве, в 1975-м — в Таллине. “Свободное крестьянство феодальной Норвегии” (1967) было издано в Осло в 1977 году, “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе” вышли в Москве в 1970 году, в Стокгольме в 1979-м, в Риме — в 1982-м и 1990-м. “Категории средневековой культуры” (русские издания — 1972, 1984, 1999) были в 1974—1994 годы переведены на пятнадцать языков, включая, помимо европейских, иврит и японский, “Проблемы средневековой народной культуры” (русские издания — 1981, 2006) — на девять, а монография “Индивид в средневековой Европе” вышла на десяти европейских языках еще до того, как был подготовлен переработанный и расширенный русский ее вариант. Статьи Гуревича, вышедшие в зарубежных сборниках, справочных и периодических изданиях, исчисляются сотнями.
Если выпуск переводов некоторых работ советских авторов в странах социалистического лагеря и в прибалтийской “полузагранице” порой объяснялся политической и идеологической зависимостью, то к монографиям и статьям Гуревича это едва ли можно отнести: в официальный канон советской исторической литературы они никогда не входили, а, наоборот, часто вызывали большое неудовольствие инстанций, следивших за идеологической правильностью научной литературы. Нужны были и тогда, и после краха социалистической системы иные мотивы, чтобы переводить и издавать эти работы московского медиевиста в Софии, Варшаве, Вильнюсе, Праге, Таллине…
Тем в большей степени это касается издательств в ФРГ, Франции, Англии, Италии, причем таких, как “C.H. Beck”, “Gallimard”, “Einaudi”, “Cambridge University Press” и т.п., — они ведь не из тех, кто забудет о коммерческой выгодности проекта и о собственной издательской политике, о собственной репутации под влиянием минутного порыва чувств. Судя по тому, что они снова и снова печатали переводы книг Гуревича, это было достаточно привлекательное имя для них. Не последнюю роль в создании этой привлекательности сыграло, конечно, и то, что работы советского историка оценили ведущие медиевисты школы “Анналов” Жорж Дюби и Жак Ле Гофф. Последний с начала 1970-х годов неоднократно заказывал статьи и монографии по социально-культурной истории западного Средневековья сидевшему в далекой Москве Гуревичу, который в те времена даже не мог пользоваться западными архивами и библиотеками, знакомиться с новейшими публикациями и беседовать с коллегами. Ле Гофф был уверен, что такая оторванность для данного автора — не помеха, и не боялся провала. Его уверенность в успехе всякий раз оправдывалась. При этом его интерес и уважение к российскому автору отнюдь не означали полного согласия с ним по всем пунктам. Но об этом позже.
Во время Международного конгресса историков в Мадриде в августе 1990 года мэтр бельгийской исторической науки Леопольд Женико сказал А.Я. Гуревичу, которого представил ему Ю.Л. Бессмертный, что “Категории средневековой культуры” произвели на него такое сильное впечатление, какого он не испытывал со времени чтения труда Вольфрама фон ден Штайнена “Космос Средневековья”. Рассказывая впоследствии об этом, А.Я. не забыл упомянуть и о том, что в предисловии ко французскому изданию “Категорий…” Жорж Дюби упрекнул его в недостаточном внимании к многоликости средневековой цивилизации. Однако, на взгляд самого Гуревича, проблема состояла не столько в том, чтобы сильнее акцентировать разнообразие, ибо при этом возникал риск потерять целое — ведь его целью было не изображение хода истории, а обрисовка “идеального типа”, — сколько в выявлении в этом грандиозном “космосе” присущих ему натяжений и противоречий. Последние не игнорировались в книге, но в известном смысле оттеснялись на второй план. Подобное распределение света и тени составляло, как признавал сам А.Я. много лет спустя, слабость книги. Но, парадоксальным образом, по-видимому, эта ее особенность — а именно целостный взгляд на эпоху и ее культуру — и сообщила ей то качество, которое привлекло к ней внимание ведущих медиевистов в Западной Европе.
Читатели тоже встречали работы Гуревича с энтузиазмом. Об этом говорит и то, что тиражи последних изданий, по данным сетевых магазинов, в основном уже раскуплены, и то, что в просмотренных мною интернетфорумах по исторической тематике встречаются почти исключительно лестные либо очень лестные отзывы об этих книгах, и то, что мне самому приходилось слышать, например, в ФРГ в 1990-е годы. “Гуревич? Тот самый? Который писал про средневековую народную культуру и картину мира? Его книги были у нас в списке для обязательного чтения! И мы читали их с восторгом!” — говорил мне в Аугсбурге один тогда еще магистр, а ныне доктор; стоявшие кругом коллеги кивали и припоминали, что разборы exempla, которые они прочли у Гуревича, стали едва ли не самым интересным, что им приходилось читать о Средневековье.
Работы Гуревича вошли в круг чтения западноевропейской публики, интересующейся историей; его тезисы стали находить отражение в монографиях, докладах, статьях, энциклопедических материалах, посвященных Страшному суду, чистилищу, отношению средневековых людей ко времени, богатству, святым, потустороннему миру и т.д. Вероятно, в силу того, что значительная доля этих тем связана с христианской религиозностью, на их разработку Гуревичем большое внимание обращается в католических церковных и околоцерковных изданиях. В англоязычной литературе наиболее часто встречаются цитаты и ссылки на “Проблемы средневековой народной культуры”, вышедшие в 1988 году в Кембридже под названием “Medieval Popular Culture. Problems of Belief and Perception”. В Германии, где переведено больше всего книг Гуревича (шесть, некоторые вышли и в ГДР, и в ФРГ), чаще всего ссылаются на “Категории…”, чуть реже на “Проблемы…”. Эти работы — в большей степени, чем все остальные, — стали частью международной научной дискуссии о средневековой культуре. И в этом мне видится самое главное. Судьба книг Гуревича, переводившихся на иностранные языки, была счастливой не только потому, что их раскупали и читали, хвалили и цитировали: с их автором считали уместным дискутировать.
Приведу лишь пару примеров. В середине 1990-х годов развернулась дискуссия между А.Я. Гуревичем и немецким медиевистом Дитером Харменингом. Речь шла об оценке источников, обсуждавшихся Харменингом в его работе “Superstitio” 1979 года и Гуревичем в “Проблемах средневековой народной культуры”, — Libri poenitentiales, или “покаянных книг”. Харменинг считал, что обширнейшие перечни прегрешений, записанные в “покаянных книгах”, всецело принадлежат к ученой церковной традиции. По его убеждению, из них невозможно получить никакой информации относительно поведения прихожан. Кочуя из одной “покаянной книги” в другую, соответствующие формулы, в свою очередь восходящие к писаниям церковных авторов раннего Средневековья, в особенности к проповедям Цезария Арелатского, оставались, как настаивает Харменинг, исключительным достоянием ученых монахов и духовенства. Судить, опираясь на эти формулы, о действительной жизни прихожан, утверждал он, совершенно ошибочно, ибо в них речь идет о возможных, а не действительных отклонениях от учения о праведной жизни христианина. Перед нами только одни ученые конструкции. Libri poenitentiales, по Харменингу, ни в коей мере не могут служить источниками для познания фольклорной, магической и пронизанной суевериями народной культуры.
Гуревич же придерживался мнения, что упорное повторение перечней грехов многими монахами и церковными прелатами не могло быть инспирировано одной только приверженностью к воспроизведению положений, освященных временем и ученой традицией. Libri poenitentiales, напоминал он, составлялись в обществе, в котором церкви приходилось упорно бороться за внедрение и утверждение элементарных христианских истин в сознании населения, еще сравнительно недавно погрязавшего в язычестве. Повседневная жизнь прихожан далеко расходилась с теми требованиями, которые предъявляло к ним духовенство. Важен и тот факт, что среди авторов пенитенциалиев было немало духовных лиц, занимавших видные церковные посты. Этих епископов и других священнослужителей трудно представить себе в виде замкнувшихся в своих кельях писателей, ибо на их плечах лежали все заботы о cura pastoralis — об активном, а подчас даже и агрессивном укреплении христианской веры и соответствующего ей образа жизни.
Исходя из этого убеждения, Гуревич обильно использовал “покаянные книги” в качестве источников по истории народной религиозности и настаивал на правомерности такого их использования. Полемика продолжалась более десяти лет: стороны выступали на страницах немецкого “Bayerisches Jahrbuch für Volkskunde” è чешского “Mediaevalia Historica Bohemica”, приводя новые, а также варьируя старые свои и чужие аргументы. Более подробно пересказывать их здесь из-за отсутствия места нет возможности. Дискуссия не привела к тому, что кто-то из спорящих признал свою позицию опровергнутой. Это говорит, на мой взгляд, не только и не столько о глубокой убежденности каждого в собственной правоте, сколько о том, что спор шел не об исправлении источниковедческой ошибки, но о большой и сложной проблеме, не имеющей однозначного решения.
Другой пример. С идеями и выводами Гуревича, изложенными в немецком издании книги “Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства” (1997; перевод был озаглавлен “Немые свидетели Средневековья. Картина мира и культура простых людей”. Вообще многие зарубежные издания работ Гуревича получали такие названия, которые огрубляли или даже опошляли их основную мысль), частично соглашался, а частично спорил один из ведущих западногерманских медиевистов — Ханс-Вернер Гетц. В пространной рецензии, опубликованной в “Berliner Zeitung” 3 января 1998 года, он говорил о проблематичности и недоказанности интерпретации Гуревичем памятников раннесредневекового германского эпоса, “Песни о Нибелунгах”, агиографических произведений, скандинавских саг и некоторых других источников как близких к народу и отражающих реальные народные представления. Читатель этой книги заметит, конечно, что критика Гетца в чем-то несправедлива: он приписывает автору заблуждения (например, приравнивание друг к другу “народа” и “язычества”), которых тот не допускал, и не замечает, что на взаимопроникновение культур разных социальных слоев, о котором он говорит, автор сам указывал не менее настойчиво. В чем-то собственные взгляды рецензента, с позиций которых он подвергает сомнению тезисы Гуревича, могут быть оспорены — например, когда он пишет, что скандинавские саги отражают “представления одного автора”.
Принципиальная позиция Гуревича, формулировавшаяся им неоднократно и испытавшая, возможно, влияние критических и дискуссионных замечаний российских и западных коллег, была в последние два десятилетия его творчества такова: “То, что авторы исландских саг, скальдических песней и поэм “Старшей Эдды” выразили, всякий раз по-своему, свои умонастроения и картину мира, убеждает меня в том, что духовная жизнь людей той эпохи, независимо от того, к какому региону они относились, была неотъемлемой существеннейшей стороной их социальной жизни. В конце концов, не столь важно — в том плане, в каком я хотел бы рассмотреть эту проблему, — где и когда возник памятник <…>. Куда существеннее вывод о том, что историку невозможно уклониться от задачи воспринять идущие из этой культуры импульсы и сигналы и попытаться хотя бы частично реконструировать внутренний мир тех, кто, казалось бы, был начисто его лишен. Констатация того факта, что в большинстве случаев историки не имеют доступа к подобного рода феноменам, ни в коей мере не может избавить их от понимания наипростейшей истины: верования, мысли, представления и духовные ценности были органически присущи тем, кого наш научный анализ заключил в тот или иной обездушенный и обезжизненный case” (цитата из статьи “Post scriptum: “peasant society” и профессор Крис Уикхем” (Одиссей. Человек в истории. 2006, (в печати)). Разумеется, А.Я. никогда не забывал уроков источниковедческой школы, пройденной в свое время на истфаке МГУ, и прекрасно отдавал себе отчет в том, что средневековые письменные тексты суть не стенограммы, передающие в неискаженном виде “народную культуру”. Свидетельств такой наивности в его работах не найти.
Необоснованным представляется и утверждение рецензента, что Гуревич “непринужденно связывает культ святых с “народной культурой””. При такой формулировке в самом деле может возникнуть впечатление, будто российский медиевист рассматривал весь комплекс верований и обрядов, связанных с ожиданием чудес от канонизированных праведников, как исключительное порождение фантазии простолюдинов. Всякий, читавший работы Гуревича более или менее внимательно, знает, что как в этом, так и во многих других вопросах рисуемая им картина взаимодействия церкви — точнее, ее приходского, епископального и высшего звеньев — и паствы отнюдь не столь примитивна. Несомненно, можно выдвинуть некоторые возражения против тезисов Гуревича, связанных с культом святых, однако едва ли в качестве основательных возражений могут рассматриваться доводы Гетца, пишущего, что жития были обращены не к простолюдинам, а к дворянской аудитории, ибо “не случайно в большей части ранних житий подчеркивается благородное происхождение святых”, и что “святой, хоть и был “христианизованным магом”, с одной стороны, давно сделался важнейшей составной частью христианско-церковной веры, а с другой стороны, репрезентировал идеал, оторванный от реальности”; эти аргументы бьют мимо цели, опровергая не построения Гуревича, а фантомы, созданные непониманием или нежеланием принять его тезисы. Местами Гетц — то ли продолжая спор, то ли на мгновение его прерывая — повторяет мысли автора как такие, которые он поддерживает и приветствует. Работу Гуревича он обсуждает — даже при частичном недостатке понимания (или внимания, или приятия) — вполне серьезно, и общий вывод относительно рецензируемой книги таков: “Попытку взяться за важную тему, а именно — заставить “заговорить” представителей “немых”, бесписьменных и потому полностью ограниченных устной коммуникацией, слоев, т.е. массу средневековых людей, можно лишь приветствовать, и в отличие от широко распространенных в наши дни исследований по средневековой письменности, с одной стороны, и устной культуре и невербальной коммуникации, с другой, книга Гуревича, написанная наглядно и с постоянной опорой на источники, представляет собой весьма увлекательное чтение. Но от этого его выводы не становятся более надежными”.
Последняя фраза может показаться суровым приговором лишь в том случае, когда утверждения историка меряют той же меркой, что и выводы геолога или медика, дающих свое заключение по результатам экспертного обследования, и полагают, будто и гуманитарные, и естественные науки продуцируют “надежные выводы”. Гуревич же потратил много страниц на то, чтобы утвердить иной взгляд: история — это бесконечный спор, и нет таких “надежных” выводов, которые, будучи сформулированы одним историком, сколь угодно добросовестным и профессиональным, были бы приняты его коллегами безоговорочно и навсегда, как открытая истина.
Несогласие в подходах, в истолкованиях, в оценках тех или иных источников есть нормальное состояние исторической науки (поэтому — заметим попутно — многие современные историки в России лишь пожимали плечами, слыша в годы перестройки и гласности: “Хватит без конца переписывать историю!”, “Скажите нам наконец правду” и т.п.). Историки спорят друг с другом, со своими предшественниками, учителями, коллегами из разных стран по поводу интерпретации фактов и даже по поводу самих “фактов”: тут, кстати, можно вспомнить давнюю статью А.Я. Гуревича “Что такое исторический факт”… В этих спорах, вопреки расхожей фразе, не рождается истина: главное, что в них рождается, — это ощущение сопринадлежности к одной науке, ощущение взаимного интереса и внимания.
Арон Яковлевич Гуревич был не только всемирно знаменитым, массово популярным и вообще наиболее известным в мире отечественным медиевистом второй половины ХХ века: он стал еще и живым доказательством того, что, хотя научный провинциализм может стать уделом целых национальных историографий, ни один историк лично не обречен на него только из-за того, что власти или здоровье не позволяют ему ездить за рубеж. Можно жить за “железным занавесом”, а потом во тьме слепоты — и быть ученым мирового значения. В чем секрет — не знаю, но думаю, интерес множества людей к работам Гуревича не в последнюю очередь связан с тем, что его самого интересовали в истории люди. Он подходил к ним с разных сторон, перепробовав историческую психологию, историю ментальностей, историческую антропологию, потратив многие годы на изучение особенностей средневековой европейской личности и ее архаического индивидуализма… Возможно, права Л. Шольце-Иррлиц, которая видит за этим его вниманием к простонародью влияние традиции русского интеллигентского внимания к “народу”, сочувствия к “маленькому человеку” — и в этом усматривает одно из отличий позиции Гуревича от позиции Ле Гоффа, с которым она его сравнивает. Как бы то ни было, несмотря на подчеркивание Гуревичем “инаковости” средневекового человека, ученые и неученые читатели в западных странах, по всей видимости, ощущали, что этот российский историк рассказывал им что-то, относящееся и к ним самим. Это вполне отвечало его намерениям: во всех своих книгах он имел в виду не чисто академическую аудиторию, а и студенчество, и людей, далеких от науки. Он обращался напрямую к ним, ненавидя “башни из слоновой кости”, а слышали его все: и те, кто снаружи, и те, кто предпочитает сидеть в стенах кабинетов. Поэтому, если истолковать буквально вопрос о “месте Гуревича” в Западной Европе, можно сказать, что его место — везде: в списках литературы для студенческого чтения, в энциклопедиях, в монографиях медиевистов, в разговорах любителей ролевых игр на средневековую тему, в описаниях соборов, в рассуждениях о смехе и смерти и даже в статьях об устойчивом развитии локальных экономических систем…
Вот уже более тридцати лет историки и неисторики в двух десятках стран не перестают цитировать Гуревича, дискутировать с ним, рассказывать о нем. Это, по-моему, лучшее, чего может пожелать себе ученый, который, сидя в Москве, пишет о прошлом других стран и народов: не быть лишь “говорящим медведем”, а быть тем, чью точку зрения люди в иных странах принимают во внимание, размышляя и говоря о себе. Такое приятие — поважнее почетных премий и титулов, ведь оно останется не только с тем, кому оно досталось, но и с теми, кто принял этого автора, включил его на равных в свою “картину мира”.