Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2006
Малаховская Анна Наталия. НАСЛЕДИЕ БАБЫ-ЯГИ: Религиозные представления, отраженные в волшебной сказке, и их следы в русской литературе XIX—XX вв. — СПб.: Алетейя, 2006. — 344 с. — (Зарубежная русистика).
В этой книге сенсационно всё, начиная от имени автора и заглавия и кончая аннотацией и фотографией автора на последней странице обложки. В имени автора вместо отчества фигурирует второе женское имя, о происхождении которого читатель волен строить догадки. Заглавие “Наследие Бабы-Яги” побуждает вспомнить о таких популярных некогда словосочетаниях, как “Наследие К. Маркса”, или о длинной веренице томов “Литературного наследия”. Перед глазами рецензента уже начинали проплывать воображаемые труды под названиями “Наследие Кощея Бессмертного”, “Наследие серого волка и семерых козлят” и т. п. И тут его взгляд приковала цветная картинка, в которой он сразу узнал лубок “Яга Баба едет с коркодилом дратися”. В том, что это именно та самая лубочная картинка, его убедила надпись в ее верхней части, которая ясно видна на обложке книги А.Н. Малаховской. Между тем, перевернув несколько страниц, потрясенный рецензент своими глазами увидел следующую недвусмысленную надпись: “В оформлении обложки использована репродукция картины Анны Наталии Малаховской “Богиня пустоты””.
Как сообщает А.Н. Малаховская, в основе книги лежит диссертация, защищенная в университете Зальцбурга. Если автор проживает в Германии, то понятным становится странный список литературы, в котором вообще нет литературы, посвященной исторической поэтике и роли женщины в русской культуре, минимально представлены исследования о русских сказках и творчестве А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевского, М.А. Булгакова и других писателей, о которых так много говорится в книге, а среди сочинений А.С. Пушкина фигурирует, например, “Сказка о царе Салтане”, выпущенная издательством “Малыш” (с. 341).
Основное содержание книги занимает подробный разбор различных произведений русских писателей XIX— XX вв.: “Преступление и наказание” Ф.М. Достоевского, “Мастер и Маргарита” М.А. Булгакова, рассказы Н.С. Лескова, И.А. Бунина, А.П. Платонова, повесть В.Г. Распутина “Последний срок” и т.д. Разборы эти довольно обстоятельны и чрезвычайно скучны, а результат их в каждом случае вполне предсказуем. Наверно, если бы автор почитала какую-нибудь литературу о перечисленных писателях и как-то отреагировала на мнения других исследователей, ее разборы были бы более живыми.
Собственно, все исследование основано на двух научных трудах: книге В.Я. Проппа “Исторические корни волшебной сказки” (1946) и книге современной немецкой исследовательницы Х. Абендрот “Богиня и ее герой” (1984). Кстати, А.Н. Малаховская сообщает, что с Х. Абендрот ей довелось даже лично обсудить вопрос о том, как при матриархате обстояло дело с мужчинами: “В личном разговоре в июне 2001 года Хайде Гёттнер-Абендрот сказала, что и она не сомневается в том, что материнское общество не было обществом, подавляющим мужчин…” (с. 53, примеч. 3). Все свои знания о матриархате, инициации и других столь же темных материях А.Н. Малаховская черпает из этих двух сочинений, не утруждая себя привлечением каких-нибудь дополнительных исторических, антропологических, религиоведческих и других источников.
Введение к книге озаглавлено “Загадка личности”. Здесь ставится вопрос ребром: “Кто такая Баба-Яга? <…> А кем же была Баба-Яга на самом деле <…>?” (с. 5). Здесь же предлагается и ответ на этот вопрос. А.Н. Малаховская возвещает: “Я выдвигаю гипотезу, что… Баба-Яга народных сказок — не кто иная, как еще одно воплощение великой богини древности, единой в трех лицах… о которой пишут многие западные ученые…” (с. 5).
Основная идея автора заключается в том, что в русских волшебных сказках получила свое полное и адекватное отражение некая древняя религия, о которой А.Н. Малаховской известно, что она существовала в эпоху матриархата, и еще то, что тогда была инициация. Соответственно, в первой части книги автор разбирает русские сказки с единственной целью — найти в них следы этой “религиозной системы”. Естественно, что с этой целью она блистательно справляется. Для читателя, который хоть что-то знает о сказках, очевидно, что с помощью методики, которой пользуется автор, в сказках можно найти все, что угодно. “Элементы религиозной системы” сначала отыскиваются в сказках, потом на их основе “реконструируется” эта “система”, которая проецируется в какую-то неопределенную древность неизвестно каких народов, и, наконец, делается открытие, что сказки сохранили элементы той же самой системы. С точки зрения логической такой путь исследования является порочным кругом. Так можно смело “распознавать” в сказках “вести” о матриархате, инициациях и других не менее экзотических вещах, которых никогда не было у славян.
Баба-Яга, которая привычно представляется нам страшной старухой с костяной ногой, неожиданно оказывается доброй богиней, которая только тем и озабочена, как помочь герою сказки. Все, что этому образу не соответствует, автор просто игнорирует. Если в сказках чего-то не хватает для построения концепции (например, почему-то нет изображения эротической любви, столь актуальной для эпохи матриархата), то привлекаются литературные тексты: “Аленький цветочек” С.Т. Аксакова, “Снегурочка” А.Н. Островского. Сказки описываются так, будто их персонажи — языческие богини: например, наименование “царица” просто понимается как эвфемизм слова “богиня” (с. 81). Если персона-а сказки зовут Марья Моревна, значит, она происходит от Мары (богини смерти) (с. 81) и т.д.
“Важнейшие сказочные образы”, согласно А.Н. Малаховской, сводятся в основном к четырем персонажам: двум женским и двум мужским. Попробуйте отгадать, какие из этих персонажей имеют положительный характер, а какие — отрицательный? Угадали? Совершенно правильно. Женские образы сугубо положительны: это добрая Баба-Яга (недобрая появилась позднее, в эпоху патриархата, и о ней можно забыть), а также молодая героиня, вроде Василисы Премудрой (она на самом деле богиня любви и красоты). Мужские же образы довольно сомнительны (как, например, Иван-дурак) или уж совсем омерзительны (Кощей Бессмертный).
Специальная глава посвящена сравнению “религиозного сообщения сказочного повествования и христианской литературы”. В качестве главного христианского текста при этом выступает почему-то ветхозаветная “Книга Иова”. Конечно, монотеистический патриархальный Бог заметно проигрывает по сравнению с матриархальной Бабой-Ягой. А.Н. Малаховская обобщает их сравнительную характеристику в табличке на с. 137 (кстати, в книге множество таблиц, что, по-видимому, должно подчеркнуть ее научность и строгость метода). Из этой таблицы можно узнать, например, что библейский Бог вездесущ, а Баба-Яга живет в избушке на курьих ножках; Бог невидим, а у Бабы-Яги костяная нога и нос в потолок врос. Из других строк таблицы явно проступают преимущества Бабы-Яги перед Богом: Бог — “ревнивый, склонный к соперничеству”, зато Баба-Яга “ни с кем не соперничает”; Бог “сам является причиной всех несчастий”, а Баба-Яга “не имеет отношения к возникновению несчастий” и т.д. Можно было бы посоветовать автору дать в виде таблички сравнительную характеристику Бога и мышки-норушки (например, Бог живет на небесах, а мышка-норушка в норке под землей и т.д.).
В последующих двух частях книги автор с энтузиазмом выискивает Кощея, Бабу-Ягу, Василису Премудрую, Ивана-дурака и инициацию в произведениях русской литературы и справляется с этим не менее успешно, чем ранее — с поиском “религиозной системы” в русских сказках. Выясняется, например, что князь Мышкин и Иешуа Га-Ноцри — Иваны-дураки, скупой рыцарь А.С. Пушкина — Кощей Бессмертный, Маргарита в романе М.А. Булгакова — Василиса Премудрая (она же богиня любви и красоты) и т.д. Если какой-нибудь персонаж пережил личную драму и духовно переродился — значит, он прошел инициацию.
Ф.М. Достоевский удостоился особого внимания автора. По мнению А.Н. Малаховской, он вообще-то был скучнейшим писателем, однако иногда интуитивно проникался “вестью” о древней матриархатной религии и вот тогда-то в нем и пробуждался подлинный талант.
Книга А.Н. Малаховской написана с феминистических позиций. Наукообразная сказка про матриархат понадобилась ей и ее предшественницам для того, чтобы доказать вторичность и неправедность патриархальных отношений. В изображении драматической участи русской женщины А.Н. Малаховской удается достичь подчас подлинной патетики. Завершим нашу рецензию еще одной душераздирающей цитатой: “Красота, даже и собственная красота, женщине не принадлежит: она превращает ее в предмет вожделения или купли-продажи; красота отчуждена от красавицы. Женщина как бы расщеплена на два лица: одно в ней (внешнее) — объект вожделения, а второе (ее личность) — объект подавления… На объект вожделения вешают драгоценности, украшают его, заискивают перед ним; объект подавления не смеет протянуть руку к своей второй половине, не смеет слиться с нею, чтобы стать самим собой” (с. 164). Образ женщины, расщепленный на два лица и не смеющий самому себе протянуть руку, долго еще будет преследовать рецензента в кошмарных снах
Глокая Куздра
ПРОБЛЕМЫ ТЕКСТОЛОГИИ И ЭДИ-ЦИОННОЙ ПРАКТИКИ: Опыт французских и российских исследователей / Под общ. ред. М. Делона и Ек. Дмитриевой. — М.: ОГИ, 2003. — 342 с. — 1000 экз.
Сборник статей подготовлен по материалам “круглого стола”, состоявшегося в ИМЛИ 22 марта 2002 г. Подобные встречи французских и русских текстологов из парижского Института современных рукописей и текстов, ИМЛИ и ИРЛИ давно стали регулярными: в предисловии указано шесть сборников, выходивших по материалам подобных встреч с 1994 г.
В сборнике помещены статьи, которые знакомят читателя с действительным опытом работы над изданием сочинений русских и французских авторов. Они охватывают творчество писателей XVIII—XX вв., при этом редакторы сборника отошли от хронологического расположения материала, разделив сборник на разделы, каждый из которых посвящен отдельной текстологической или редакторской проблеме.
Первый — “В поисках “идеального” текста” — рассматривает одну из главных проблем текстологии. Он самый обширный по объему, кроме того, некоторые работы, составляющие другие разделы, уделяют внимание и этому вопросу.
В предисловии редакторы подробно останавливаются на “истории вопроса” и пытаются определить отношение к “идеальному” тексту в настоящее время. Рецензенту хотелось бы отметить, что спорным представляется само понятие “идеального” текста. Редакторы упоминают несколько сходных понятий: “канонический”, “основной”, “базовый”, “texte de base” и т.д. (с. 9). Каждое из них имеет свою традицию употребления, но, кажется, забытым в данном случае оказывается одно из самых распространенных определений этого феномена в наше время — “дефинитивный текст”. Этот термин вроде бы устраивает современных текстологов прежде всего из-за своей “безоценочности” по отношению к тексту.
Екатерина Дмитриева поднимает этот вопрос в статье “Издание Гоголя: проблема этическая, эстетическая, текстологическая?”. Говоря о готовящемся в ИМЛИ новом Полном собрании сочинений и писем Н.В. Гоголя, исследовательница, демонстрируя шаткость этого понятия, останавливается на “Вечерах на хуторе близ Диканьки” (первый том издания, включающий этот сборник, вышел в свет в 2003 г.). Текст, опубликованный здесь, учитывающий все прижизненные публикации “Вечеров…”, оказывается произведением, “которого <…> никогда не писал и даже не видел автор” (с. 39). Е. Дмитриева приходит к выводу: “…то, что выдается за канонический (окончательный) текст, на самом деле есть продукт деятельности редактора-издателя и его редакторской воли, которая, при всем профессионализме издателя, не может не быть субъективной” (с. 40). Речь в данном случае идет не об ошибках редакторов, а о пересмотре семантики самого термина. Разграничению понятий канонического и дефинитивного текста уделено место в статье С. Фомичева.
Статья Жана Сгара “Как издавать Кребийона”, открывающая сборник, посвящена изданию четырехтомного полного собрания сочинений французского писателя XVIII в. (оно выходило в 1999—2002 гг.). В статье очерчивается круг проблем, с которыми сталкивался редактор в работе над этим изданием, однако некоторые подходы к их решению весьма своеобразны: так, обсуждая вопрос о сохранении или унификации грамматических и пунктуационных ошибок (возникающих прежде всего из-за языковых реформ, которые были и во Франции, и в России), Сгар предлагает весьма своеобразное решение: он предлагает так называемый “статистический подход”: “…в повествовательном тексте XVIII в. без диалогов и примечаний на десять строчек текста приходится приблизительно от 10 до 13 знаков препинания <…> …Если знаков препинания шесть, то это минимальная пунктуация, служащая для различения элементов фразы; если 10, то мы имеем дело с экономной пунктуацией; если больше 13 знаков, то возникает риск чрезмерной пунктуации” (с. 30). В применении к русскому языку такой подход вряд ли возможен: текст в русской текстологической традиции максимально приближается к современным орфографическим и пунктуационным правилам (см. выходящие сейчас собрания сочинений Гоголя, Ремизова, а также Пушкина, расположенное в хронологическом порядке). Несколько особую позицию в этом отношении занимают издатели русских текстов XVIII в. (см. статью Натальи Блудилиной “Эдиционный принцип и его необходимость при решении научных задач издания”, посвященную изданию “Россия и Запад: горизонты взаимопонимания. Литературные источники XVIII века”).
Стоит отметить, что французские исследователи в своей издательской работе обращают особое внимание на то, чтобы сохранить авторский формат книги при переиздании, печатать текст с сохранением шрифта и с таким расположением его на странице, как в авторском варианте (Жан Сгар с сожалением отмечает, что из-за большой дороговизны ему пришлось отказаться от такой формы издания). Сходная мысль стала основной и в статье Мишеля Делона, работающего над изданием трехтомного собрания сочинений маркиза де Сада. Автор обращает внимание на то, что необходимо публиковать текст с гравюрами, которые сопровождали издания романов при жизни автора.
Большое место в сборнике уделено изданиям, сопровождающим работу над собраниями сочинений. В статье Сергея Фомичева “Новое академическое Полное собрание сочинений Пушкина в системе источниковедческих изданий” речь идет о трудностях в подготовке издания, осуществляемого Пушкинским Домом (на сегодняшний день вышли два первых тома). Оно сопровождается рядом работ источниковедческого характера: фототипическое издание рукописей Пушкина, серия “Неизданный Пушкин” (три выпуска) и др. Готовится к изданию фототипическое воспроизведение “болдинских листов” (рукописей осени 1830 г.). Статья Константина Баршта “Идеография в рукописи писателя и проект “Рукописное наследие”” обсуждает схожую проблему. Исследователи имели возможность оценить такого рода издание: в 1999 г. был создан компьютерный альбом “Рисунки в рукописях Ф.М. Достоевского к роману “Преступление и наказание””. В приложении к статье автор предлагает программу издания рукописей Пушкина. Юрий Манн в статье “Н.В. Гоголь: академический комментарий в поисках жанра” говорит о необходимости составить справочник-комментарий по Гоголю, который рассматривает в качестве заключительного 23-го тома.
Статьи Валентина Непомнящего и Ирины Сурат знакомят с идеей создания Собрания сочинений Пушкина, размещенного в хронологическом порядке (оно осуществляется коллективом авторов из ИМЛИ). На момент выхода сборника первый том был опубликован, второй — находился в печати. В пушкинистике известны примеры такого издания: Н.Я. Эйдельман (позже — Н.В. Колосова) таким образом представили произведения Пушкина болдинской осени 1830 г., а также издание предсмертных произведений поэта (“Предложение жить. 1836” А. Битова и М. Виролайнен). Они прекрасно зарекомендовали себя, однако можно ли реализовать подобный замысел на материале всего творчества Пушкина?
В разделе “Проблемы мультилингвизма” обсуждаются проблемы перевода: в статье Н.Л. Дмитриевой “Как издавать французского Пушкина?” приведены спорные моменты в переводе, которые встречаются в Большом академическом собрании сочинений Пушкина.
Читатель сборника, кроме упомянутых, может также ознакомиться со статьями Наталии Грякаловой “Символистский текст: модусы интерпретации” (из опыта работы над Академическим полным собранием сочинений и писем Александра Блока); Нины Королевой “К вопросу о композиции академического издания Анны Ахматовой”; Светланы Коваленко “Текстология “Большого жанра”. Инвариантность и принцип текстовой завершенности” (две последние статьи обсуждают вышедшее в 1998—2002 гг. 6-томное собрание сочинений поэта); Натальи Великановой “Воля и неволя автора “Войны и мира” (издание рукописей и основного текста)”; Аллы Грачевой “Текстологические проблемы научного издания сочинений писателей первой волны русской эмиграции (Собрание сочинений А.М. Ремизова)”; Александра Николюкина “Как издавать В.В. Розанова”; Клода Леруа “О некоторых парадоксах издания Блеза Сандрара”; Дани Савелли “Как издавать Полное собрание сочинений Бориса Пильняка”; Веры Терехиной “Поэма Владимира Маяковского “Пятый <Четвертый? Тридевятый?> Интернационал””; Елены Матевосян “Проблема реконструкции источников текста (на примере романа М. Горького “Жизнь Клима Самгина”)”; Юрия Фрейдина “Тридцать лет текстологии Осипа Эмильевича Мандельштама”.
— четверостишие “Восстань, восстань, пророк России”. Здесь текстологическим основанием становится оригинальное авторское толкование: под “пророком” М.В. Строганов предлагает понимать “юродивого”, и такое толкование якобы снимает традиционный упрек в “художественной беспомощности” и “недостаточности”.
В отдельной статье, посвященной стихотворению “Пророк”, М.В. Строганов заявляет еще одно “оригинальное толкование”: в круг источников включается “Фауст” (“Лес и пещера” в переводе мадам де Сталь). При этом новое “толкование” идею поэта-мученика и пророка изначально подменяет идеей поэта-эха (первым в этом ряду оказывается в принципе далекий от контекста “Пророка” мадригал “К Н.Я. Плюсковой”, а сюжет о пророке-юродивом вдруг начисто “забывается”), общий для романтиков комплекс “архаического поэта” ставится в позицию непосредственного источника и “для вящей убедительности” на пяти страницах (с. 245—250) наш автор сводит на нет концепцию известной монографии В.М. Жирмунского, обращая Пушкина в “немецкого учителя” Веневитинова и первого русского гётеанца. (Заметим, что похожая, хоть и обратная в деталях путаница происходит с “обнаружением” непосредственных “источников” “Египетских ночей”: М.В. Строганов в качестве таковых полагает “Царицынскую ночь” И.В. Киреевского и “Петропольские ночи” Ф. Кафтарева. В примечании, однако, он признает: “При обсуждении этого текста, прочитанного в качестве доклада на Пятой международной Пушкинской конференции “Пушкин и мировая культура” (1999), В.Д. Рак и В.Э. Вацуро справедливо заметили, что в европейской литературе предпушкинского и пушкинского времени существует огромное количество произведений с аналогичными названиями…” Однако и пять лет спустя, перепечатывая статью практически без изменений, автор предпочитает думать, что общий контекст побоку и лишь “параллельные” тексты Киреевского и Кафтарева следует полагать “учтенными” источниками.)
Здесь же находим большую статью о “Песнях западных славян” — собственно, “новое прочтение” “Песен” как некоего полемического послания, обращенного к Мицкевичу и несущего идею “общеславянского мира”: “…когда Соболевский привез третью часть “Дзядов”, Пушкин увидел в ней прямой вызов себе” и для ответа решил “использовать мистификацию Мериме” (с. 274—275). Еще один “полемический мотив”, замеченный автором этой книги, — “образ Италии” в “Евгении Онегине”: на этот раз Пушкин следует Батюшкову и полемизирует с мадам де Сталь.
Обращает на себя внимание другой “батюшковский” “отрывок” (в целом жанровое построение сборника оправдывает “писательский” посыл, и кроме статей здесь имеем также разного рода “приложения”, в оглавлении, правда, никоим образом не означенные), — “Речь о влиянии легкой поэзии Батюшкова на язык Пушкина”. “Речь” — тоже в своем роде полемика, и обращена она к О.А. Проскурину, автору книги “Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест” (в тексте и в ссылке он последовательно именуется О.И. Проскуриным). Сначала “вводная” в контекст “полемики”: “Дело было в 1989 г. в Гурзуфе <…>. Мы сидели втроем: В.А. Кошелев <…>, Е.Н. Строганова и автор этих строк. Мы пили водку. Нечаянно <…> в нашу компанию попала молодая москвичка, которой мы предложили посидеть с нами, но она отказалась, поскольку должна была готовиться к докладу. Мы, натурально поинтересовались темой выступления. “Батюшков и Пушкин”, — был ответ. “Ах, — возразили мы, — но об этом уже столько написано!”. — “Да нет, — отвечала наша собеседница. — После Фридмана никто и не писал!” Долго мы смеялись потом над тщетными усилиями Кошелева сделать свой вклад в изучение темы. <…> Но коли молодая дама решила, что вклад В.А. Кошелева в данную тему незначителен, то почему бы и мне не выступить с аналогичной темой?” (с. 186— 187). Далее речь идет о “двух видах совпадений” Пушкина с Батюшковым: “словесные формулы” (вроде “суровый Дант” и т.д.) и “сюжеты”. В ряду сюжетов автор “Речи…” приводит характерные примеры с “антологической эпиграммой” на А.Н. Муравьева (“Лук звенит, стрела трепещет…”) и с известным в списках батюшковским посланием И.М. Муравьеву-Апостолу (“Пред ними истощает / Любовь златой колчан…”). В первом сюжете Пушкин, по большому счету, “совпадает” с Державиным, однако “замена” Тифона на Пифона в самом деле указывает, что настоящим источником была “Прогулка в Академию художеств”. М.В. Строганов “забыл” лишь указать собственный “текст-посредник” — “Записки комментатора” В.Э. Вацуро (равно и примечание Г.А. Гуковского к изданию державинских “Стихотворений” 1933 г. и, наконец, недавнюю статью К. Лаппо-Данилевского в “НЛО” № 55, разъясняющую смысл “замены”). Второй сюжет показателен в ином смысле: автор полагает, что батюшковское послание послужило источником “восторженной песни, посвященной женским ножкам”, из первой главы “Евгения Онегина”. На этом основании делается сакраментальный вывод о “неточности основного тезиса книги О.И. Проскурина”: “Батюшков был не “подтекстом” Пушкина, Пушкин не “ссылался” на Батюшкова, не ориентировал читателя на батюшковскую поэзию. Батюшков — это язык Пушкина” (с. 190). Мы здесь не будем полемизировать с очевидно риторическим “писательским посылом” о “языке”. Заметим лишь, что более все-го очевиден другой пушкинский парафраз этого послания, а именно: “Все пленяет нас в Эсфири…” И эта пародическая “отсылка” как раз таки подтверждает концепцию “подвижного палимпсеста” О.А. Проскурина.
В разделе “О любви” автор этой книги в меньшей степени являет свой “полемический задор”, но более — писательское дарование. Как мы однажды уже указывали, М.В. Строганов предпочитает психологические мотивировки “сухой теории”, и здесь он прежде всего инженер человеческих душ. Ср. финал статьи “О стихотворении “Буря””: “…И неужели же и тогда — подумал про себя Пушкин, обращаясь к автору книги (судя по контексту — И.М. Муравьеву-Апостолу. — И.Б.), — неужели и тогда ты не поверишь, что храм Девы был здесь? И неужели же ты не увидишь на этой скале деву в одежде белой над волнами” (с. 53).
В заключение заметим досадные погрешности макета и полиграфии, главная из которых — несоответствие “титульного” года издания тому, что указан на обороте титула в реквизитах.
И. Булкина
Ивинский Д.П. О ПУШКИНЕ. — М.: Intrada, 2005. — 272 с. — 500 экз.
Научные интересы автора этого сборника, известного пушкиниста, профессора Московского университета Д.П. Ивинского, связаны главным образом с литературными отношениями Пушкина, Вяземского и Мицкевича, в плане методологии автор тяготеет к подробнейшим текстологическим и биографическим изысканиям. В конечном итоге собранные в книге статьи из разных изданий составляют единый сюжет — историко-литературный и “библиографический”. Главные действующие лица все те же: Пушкин, Вяземский и Мицкевич, основные коллизии так или иначе связаны с “польским вопросом” и некоторыми спорными моментами “литературных отношений”.
Открывается сборник статьей “От романтизма к классицизму: К вопросу о литературной позиции Пушкина” (впервые текст прочитан на Ломоносовских чтениях в МГУ в 2002-м). Речь там идет как о прямых высказываниях Пушкина (полемика с Вяземским о русском классицизме и т.д.), так и о “жанровых подтекстах”, но более всего о настоящем смысле обращения к так называемой “классицистической традиции” в произведениях 1830-х гг. Отказываясь от популярного в советском литературоведении “реалистического” истолкования пушкинской декларации “прозаизма” (в “Отрывках из путешествия Онегина”), Д.П. Ивинский обращает внимание на монтаж — романтических штампов и “классицизма”, Мицкевича и Кантемира, — и определяет этот прием как “романтическую иронию”. Сходный “опыт <…> игры” в “Капитанской дочке” называется уже “манифестом либерального консерватизма”. В этом же русле осмысляются “одический” конфликт с Вяземским (по поводу “трилогии” 1831 г. и эпилога к “Кавказскому пленнику”), комические параллели между Хвостовым и Мицкевичем (“Медный всадник”), Хвостовым и Байроном (известная пародическая “Ода”). В целом выстраиваемая здесь схема “от романтизма к классицизму” выглядела бы убедительно, когда б не противоречила пафосу процитированных вначале прямых высказываний Пушкина о существе “русского классицизма”. По крайней мере, имеет смысл учитывать очевидное расхождение исследовательской модели “классицизма” и того, что понимал Пушкин под “русским классицизмом”. Соответственно, и предлагаемая реконструкция пушкинского пути, формулируемая как “движение к классицизму”, “создание русского классицизма” (с. 22), требует некоторой корреляции и в конечном счете распадается на отдельные “случаи”.
Следующие затем статьи о Мицкевиче известны по монографиям Д.П. Ивинского (1999, 2003). Здесь представлено подробнейшее исследование “ситуации Валленрода” в пушкинских текстах — от “Полтавы” до “Полководца”, в этом ряду незаконченное послание “Ты просвещением свой разум осветил” (Д.П. Ивинский пытается показать, что адресат послания — кн. П.А. Вяземский, и делает это убедительно), кроме того, исключительно интересно прокомментированы и установлены некоторые адресации “Крымских сонетов” (в частности, “Аю-дага”). Заметим лишь, что комментарии биографические здесь выглядят зачастую убедительнее аргументов “стилистических”: общие места пейзажной романтической метафорики подчас не отделяются от прямых “цитат” и заимствований. Наконец, отмеченное здесь “соотношение” пушкинской “змеи воспоминаний” с “гидрой” из сонета “Cicza morska” (“O mysli! w twojej glebi jest hydra pam’atek…”) представляется все же не столько перекличкой (автор полагает это одним из звеньев в “длинной цепочке”: “Евгений Онегин” — “Крымские сонеты” — “Воспоминание” — перевод “Воспоминания”), сколько обращением к расхожему романтическому словарю, где “змея воспоминаний” находится по соседству с сокрытым во глубине прозрачных вод чудовищем, однако образы эти не идентичны. Возможно, автор отчасти попал под “обаяние” поздних переводов Мицкевича, где “гидра” зачастую подменяется пушкинской “змеей”, однако сам Мицкевич в той “длинной цепочке” переводил пушкинскую аллегорию иначе: “Wtenczas mnie ukaszenia serdecznej gadziny / Bezczynnemu srozej pieka”.
Центральная и самая большая по объему статья сборника посвящена проблемам текстологии пушкинского отрывка “Он между нами жил…”, она представляет собой сокращенный вариант одной из глав монографии Д.П. Ивинского “Пушкин и Мицкевич: История литературных отношений” (2003). Суть ее в том, что так называемая “посмертная редакция” должна полагаться окончательной и авторской, при этом подробно разбираются и признаются несостоятельными аргументы сторонников “редакции Жуковского” (М. Гофмана и недавно попытавшегося “реабилитировать” эту версию А. Макарова). Следующая статья тоже посвящена спорным проблемам пушкинской текстологии и содержит полемику с некоторыми положениями работ С.М. Бонди — речь идет о чтении спорных мест чернового автографа “Воображаемого разговора с Александром I”. Эта работа, впервые опубликованная в “Вестнике МГУ” 1999 г., в настоящем издании дополнена полемическими отсылками к книге М.Г. Альтшуллера “Между двух царей: Пушкин 1824—1836” (СПб., 2003).
Блок статей, посвященных П.А. Вяземскому, открывается работой о творческой истории пушкинской эпиграммы “Прозаик и поэт”; впервые она была опубликована в монографии 1994 г. (“Князь П.А. Вяземский и А.С. Пушкин. Очерк истории личных и творческих отношений”). В сборнике представлена расширенная и переработанная версия, учитывающая позднее вышедшие работы К.Ю. Рогова и В.Э. Вацуро и включающая главку, посвященную статье С.В. Березкиной (Русская литература. 2003. № 2), в каковой статье эпиграмма была “переадресована” А.А. Бестужеву. Д.П. Ивинский обстоятельно (кажется, даже излишне обстоятельно — аргументы С.В. Березкиной не стоят того) “отводит” новую адресацию и опровергает попытку дискредитации мемуаров Вяземского. Между тем принципиальная в этом контексте статья К.Ю. Рогова о разногласиях Пушкина и Вяземского, в свою очередь ставящая под сомнение некоторые позднейшие мемуарные свидетельства Вяземского, здесь упомянута вскользь и всерьез не отрефлексирована.
В новый сборник включены также публикация (впервые — “НЛО” № 38) статьи П.А. Вяземского “Заметки о комедии “Горе от ума”” с развернутым историко-литературным комментарием, короткая, но чрезвычайно содержательная работа о пушкинском подтексте стихотворения Тютчева “Над русской Вильной стародавной…” (впервые — “НЛО” № 27) и несколько новых текстов, уточняющих датировки писем Пушкина Каролине Собаньской, а также датировки и некоторые обстоятельства знакомства Пушкина и Мицкевича. Кроме того, здесь впервые опубликованы и прокомментированы поздние полемические заметки кн. Вяземского (касающиеся мемуарных статей в “Русском архиве” 1872 г.).
Заканчивается сборник текстом “Пушкин и салонная культура его времени”, каковой представляет собою материалы к лекционному курсу “Русский литературный быт конца XVII — первой четверти XIX в.”. Текст по большей части компилятивный, однако автор выражает надежду в будущем “напечатать более обширное — и существенно иное по характеру подачи материала и структуре — сочинение на указанную тему” (с. 237).
И. Булкина
ГОРЬКИЙ И ЕГО КОРРЕСПОНДЕНТЫ. — М.: ИМЛИ РАН, 2005. — 679 с. — 1000 экз. — (М. Горький: Материалы и исследования. Вып. 7).
Содержание: “Деньги нужны до зарезу…”: Переписка Л.Б. Красина с Горьким и М.Ф. Андреевой. 1906—1908 гг. / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. Е.Р. Матевосян; “Живу в душевном противоречии с самим собой…”: Письма Горького Е.П. Пешковой / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. Л. Спиридоновой; “Дело должны совершить художники нового духа, от них же первый есть вы…”: Письма В.А. Базарова к Горькому / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. Е.Н. Никитина; А.А. Золотарев — корреспондент и мемуарист Горького / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. И.А. Ревякиной; Горький и И.Д. Сургучёв: История взаимоотношений / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. Т.Р. Гавриш; “…Какой-то кусок моего сердца крепко сросся с тобою”: Из переписки Горького и Зиновия Пешкова. 1922—1925 гг. / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. А. Евдокимова; “…Я не люблю свою личную жизнь” / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. М.А. Семашкиной; “Интеллигенция России — ломовая лошадь русской истории…”: Из неопубликованной переписки Горького и Эль Мадани. 1923—1924 гг. / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. С.Д. Островской; “От евразийства к признанию коммунизма”: Переписка Горького с П.П. Сувчинским / Вступ. статья, под-гот. текста и примеч. Н.Н. Примочкиной; Переписка Горького с В.С. Яновским / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. И.А. Зайцевой; Горький и мир философских идей Н.Ф. Федорова: Переписка с А.К. Горским и Н.А. Сетницким / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. И.А. Бочаровой и А.Г. Гачевой; Горький и Л. Авербах: Неизвестная переписка / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. О.В. Быстровой.
Захаров В.М., Захарова Т.А. САРАТОВСКАЯ УЧЕНАЯ АРХИВНАЯ КОМИССИЯ (1886—1920). — Волгоград: Изд-во Волгоградского гос. ун-та, 2005. — 184 с. — 100 экз.
Авторы монографии историю Саратовской ученой архивной комиссии (СУАК) начинают с ее предыстории — с возникшего в начале 1830-х гг. историко-краеведческого движения в Саратове. У истоков его стоял литератор и чиновник А.Ф. Леопольдов, определивший основные направления изучения прошлого Саратовского Поволжья.
Подробно описывая восстания Стеньки Разина и Емельяна Пугачева, А.Ф. Леопольдов, как замечают исследователи, “в известной степени справедливо подчеркивает их отрицательное влияние на социально-экономическое развитие региона” (с. 19). Позже еще резче выскажется журналист Н.Ф. Хованский: “Пугачевщина для сел и деревень Саратовской области имела самые губительные ближайшие последствия”.
В 1850—1860-е гг. ведущими деятелями саратовского исторического краеведения были историки и писатели Н.И. Костомаров и Д.Л. Мордовцев. Н.И. Костомаров, как известно, оказавшийся в Саратове не по своей доброй воле, многое сделал для изучения фольклора и истории Саратовского Поволжья. Вместе с А.Н. Пасхаловой он организовал сбор и обработку народных песен, сказок и легенд. Собранные материалы были учтены в монографии Н.И. Костомарова “Бунт Стеньки Разина”, написанной историком в Саратове.
Д.Л. Мордовцев, как и Н.И. Костомаров, широко использовал фольклор в своих трудах: “Для историка дороги эти рассказы, как ни много в них сказочного, неправдоподобного: тут дорог и факт, и колорит, в каком является этот факт в памяти народа” (с. 40). Однако, по мнению авторов, “некоторые исторические очерки Мордовцева отличаются слабостью и небрежностью научного аппарата. Зачастую историк в большей степени обращался не к документам, а к силе художественного воображения” (с. 41).
Саратовская ученая архивная комиссия была создана при активной поддержке губернатора А.А. Зубова. 12 декабря 1886 г. губернатор пригласил к себе чиновников, которые должны были войти в состав комиссии, и объявил об ее создании, сказав, что “история общерусская и при том история не государства только, но и народа, возможна лишь в том случае, когда предварительно будет создана и закончена история местная, областная” (цит. по с. 53). Мысль, согласитесь, актуальная и в наши дни.
Первыми председателями комиссии были вице-губернатор А.А. Тилло, известный исследователь этнографии Оренбургского края, и губернский предводитель дворянства князь Л.Л. Голицын. Если вначале СУАК была небольшим кружком краеведов-энтузиастов, то к концу XIX в. она превратилась в научное общество, объединявшее около 700 человек. Уже в первое десятилетие существования ее членами стали видные историки Н.Ф. Дубровин, Д.И. Иловайский, М.И. Семевский, Д.Л. Мордовцев, В.О. Ключевский и др.
Активная и многосторонняя деятельность СУАК намного превзошла первоначальные замыслы ее создателей. При комиссии был создан исторический архив, где кроме документов из местных хранилищ были дела из центральных архивов. СУАК одной из первых предложила передать ей часть материалов столичного сенатского архива, намеченных к уничтожению. Если некоторые члены комиссии полагали необходимым выбирать из полученных материалов лишь наиболее значительные дела, то большинство решительно высказалось за сохранение всех документов. Директор Археологического института А.Н. Труворов рекомендовал другим комиссиям учесть опыт саратовцев.
При СУАК были организованы библиотека, исторический музей, куда вошли коллекции Саратовского губернского статического комитета, мужской гимназии и духовной семинарии. Музей постоянно пополнялся памятниками старины, обнаруженными в различных районах Саратовской губернии.
СУАК подготовила и напечатала 21 выпуск трудов, где, кроме протоколов заседаний и отчетов о деятельности, публиковались описания архивов, документы из них, очерки по истории Саратовского Поволжья. Авторы монографии подробнейше анализируют статьи, очерки и публикации членов комиссии по истории региона до его присоединения к Московскому государству, по заселению и хозяйственному развитию Саратова, по изучению народных движений в крае, социокультурного развития Саратовского Поволжья.
В тщательно составленном списке литературы нам удалось обнаружить только один пропуск: нет “Опыта словаря псевдонимов и инициалов саратовских писателей” С.Д. Соколова (Нижневолжское общество краеведения “История. Археология. Этнография”. Вып. 34. Ч. 2. Саратов, 1924).
1 июля 1918 г. большевики декретом о так называемом упорядочении архивного дела закрыли губернские ученые архивные комиссии, хотя многие из них по инерции еще существовали какое-то время. СУАК была закрыта почти через два года после декрета — в апреле 1920 г.; вместо нее было создано Общество истории, археологии и этнографии при Саратовском университете.
Авторы приводят две точки зрения на судьбу СУАК: одни исследователи утверждают, что комиссию добил-таки совнаркомовский декрет; по мнению других, комиссия сохранилась, изменив лишь название. В.М. и Т.А. Захаровым представляется более убедительной вторая точка зрения. А по-моему, правы те, кто говорит, что в 1920 г. закончилась история СУАК. Конечно, власть не могла остановить изучение истории прошлого, но в советское время изучались, главным образом, другие проблемы и на другом материале, что имело мало общего с замечательной деятельностью Саратовской ученой архивной комиссии.
В.М. Селезнёв
“СВЕТ МОЙ КАНЕТ В БЕЗДНУ. Я ВАМ ОСТАВЛЮ ЛУЧ…”: Сборник публикаций, статей и материалов, посвященных памяти Владимира Васильевича Мусатова / Сост. О.С. Бердяева, Т.В. Игошева. — Великий Новгород: Новгородский гос. ун-т, 2005. — 243 с. — 300 экз.
Содержание: Богомолов Н.А. Из истории “Весов”: Переписка В.Я. Брюсова с М.Н. Семеновым / Публ. Н.А. Богомолова; Ремизов А. Лицо писателя: Отрывки из книги / Публ. и вступ. заметка А.М. Грачевой; Таборисская Е.М. От “Демона” к “Коварности”, Пушкин на путях психологизма в лирике; Фомичев С.А. “Наедине с тобою, брат…” (стихотворение М.Ю. Лермонтова “Завещание”); Иванова Н.Ф. От “Скрипки Ротшильда” к “Вишневому саду”: некоторые размышления о еврейской инструментальной музыке у Чехова; Гушанская Е.М. Как сделана “Душечка” А.П. Чехова; Орлицкий Ю.Б. Стих и проза на страницах “Весов”. Символистский журнал как стихопрозаическое целое; Петрова Г.В. И.Ф. Анненский — Ф.Фр. Зелинскому: стихотворение “Буддийская месса в Париже”; Игошева Т.В. Человек душевный и человек духовный в “Стихах о Прекрасной Даме” А. Блока; Орехова Л.А. Я вблизи — Я издалека (Дневник А.А. Блока); Янтра Л.А. К вопросу о взаимоотношениях Иванова-Разумника и С. Есенина; Крайнева Н.И. О некоторых текстологических проблемах публикации “Поэмы без героя” Анны Ахматовой; Серова М.В. Модели “новой семьи” в русской культуре начала ХХ века. Опыт формирования “новой этики”; Лекманов О. Вокруг “Notre Dame”; Душина Л.Н. Поэтика образа бессмертия в лирике Н. Заоболоцкого; Корниенко Н.И. “Котлован” А. Платонова и песенный репертуар рубежа 1920—1930-х годов; Бердяева О.С. “Человек в голубом хитоне”: Путь и Истина (роман М.А. Булгакова “Мастер и Маргарита”); Таганов Л.Н. Происхождение русского Манчестера: мифы и тексты; Егоров Б.Ф. Огонь в русской литературе начала ХХ века; Мусатов В.В. Полночные строфы / Публ. и вступ. статья О.С. Бердяевой; “Все как-то близко, почти рядом…”: (Из пи-сем В.В. Мусатова Л.Н. Таганову) / Вступ. заметка, публ. писем, коммент. Л.Н. Таганова; “…Мне просто необходимо сказать Вам…”: (Из письма Г.И. Ратгауза — О.С. Бердяевой); “Тарковским я переболел в юности…” (Письмо Е. Верещагиной О.С. Бердяевой; письмо В.В. Мусатова Е. Верещагиной); Список основных публикаций В.В. Мусатова.
Grelz Karin. BEYOND THE NOISE OF TIME: READINGS OF MARINA TSVETAEVA’S MEMORIES OF CHILDHOOD. — Stockholm, 2004. — 184 p. — (Acta Universitatis Stockholmiensis. Stockholm Studies in Russian Literature. 35).
Книга посвящена автобиографической прозе Цветаевой о ее детстве, рассматриваемой в контексте общих дискуссий начала ХХ в. о взаимоотношениях слова и реальности, культуры и памяти. Проза Цветаевой — скорее не описание детства, а его пересоздание уже с точки зрения взрослого человека. Грельц приводит воспоминания Анастасии Цветаевой: “Марина создавала свою быль, а то, что было на самом деле, ее не интересовало”. Примеров цветаевских “исправлений фактов” у Грельц более чем достаточно. Изображение событий не такими, какими они были, а какими они могли бы или должны были быть. Как личный миф или символ чего-то большего. Например, история о встречах с дьяволом, в которых слово стало реальностью, моделирует последующие взаимоотношения взрослого поэта с языком. В доме историка Иловайского — и Кронос, и Борис Годунов. Большое значение приобретает интертекст, например, связи с Рильке, который очень много значил для зрелой Цветаевой, но которого юная Цветаева знать не могла. Грельц показывает, до какой степени реконструировано под влиянием Рильке (особенно “Записок Мальте Лауридс Бригге”) описание Цветаевой собственного детства. Рядом с этой сложной картиной отсылок к литературе, истории и мифологии трудно согласиться с идеей Грельц о том, что Цветаева стремилась сохранить первоначальную наивность.
Цветаева действительно утверждала, что всеми корнями принадлежит прошлому, но это — оппозиция настоящему, и вовсе не наивная. Цветаева интересовалась Прустом, чье обращение к прошлому также далеко от наивности. Уход от настоящего не является “возвратом в наивное измерение” (с. 156), это возврат в воображение, которое и у Цветаевой-ребенка было весьма сложным. Взгляд на рояль снизу, подрояльный паркет как водное дно, изменение высоты рояля — сначала выше головы, потом по горло, потом по пояс — явно точка зрения ребенка, со всеми ее особенностями и изменениями, припомненная, а не придуманная. Интересно было бы попытаться отличить эти воспоминания от привнесенного взрослой Цветаевой, вскрыть противоречия описания детского мира очень взрослым взглядом. При том, что взгляд ребенка тоже сложен, например, он ассоциирует ноты “до-ре” с иллюстрациями к Библии французского художника Гюстава Доре, а ноты “ре-ми” — с Реми из книги “Без семьи”. Но это другая сложность, может быть, более свободно сопоставляющая смыслы из областей, кажущихся взрослому разделенными, но практически лишенная интертекста, культурной памяти, которая у ребенка еще не сформировалась. Грельц эти две сложности не различает. Интересным могло бы быть и сопоставление общей и личной мифологий. Отец Цветаевой — хранитель общеевропейской античной мифологии, Цветаева — создатель своего личного мифа. Но оба видели наяву еще не построенный музей.
Проведенный Грельц обзор темы детства в литературе начала ХХ в. — от Сологуба до Волошина — служит еще одним подтверждением того, что человек слишком часто видит только то, что хочет видеть. Похоже, что символистам с их Софией, вечной женственностью, мистическим анархизмом, магией и т.п. было не до подвижной девочки с богатой фантазией. А Цветаева действительно во многом следовала символистской идее жизнетворчества и была не чужда символизации жизни в духе, например, Андрея Белого. Интересно противопоставление образа детства у Андрея Белого, для которого ребенок — артист, творец языка, обладатель прототипа истории и знания платоновских вечных идей (если искать наивность, то скорее здесь), и у Мандельштама, у которого память работает над отстранением от аристократического мифа детства. В этом отказе Мандельштам оказывается близок футуристам. Для него прошлое — не корень, а точка отталкивания, и время — не столько путь к культуре, сколько источник помех (шума). Возможно, именно в различии отношения к прошлому — источник неприятия “Шума времени” Цветаевой. Но реально Цветаева, утверждая, что у художника нет личной биографии, кроме как в ремесле, оказывается очень близкой к Мандельштаму, согласно которому биография состоит из прочитанных книг.
Детство Цветаева начала описывать в 19 лет. То есть уже тогда — рефлексия и отделенность. Не миф ли — романтичность Цветаевой? Задачи, которые она ставила, весьма разнообразны. Детство противопоставлялось Цветаевой миру политики и утилитарного искусства. Ссылаясь на исследования З. Мациевского и С. Эльницкой, Грельц отмечает, что у Цветаевой повествование о себе могло играть и роль литературного манифеста, и психотерапевтическую роль — “для залечивания самых ее глубоко личных ран и комплексов” (с. 17). Цветаева хотела освободить себя через язык от исторической реальности и ее ограничений. “Ее поза о детстве может быть прочитана как поэтическая декларация независимости, адресованная ее эпохе” (с. 171).
Во всяком случае, ненадежно искать ключ ко всем произведениям Цветаевой только в ее детских впечатлениях. Грельц приводит цитату из эссе Цветаевой “Наталья Гончарова”: “Есть ли у художника личная биография, кроме той, в ремесле? И, если есть, важна ли она? Важно ли то, из чего? И — из то-го ли — то? <…> Есть факты — наши современники. Есть — наши предшественники, факты до нас. <…> Предки, предшественники, предтечи. Их и нужно слушать” (с. 56). Грельц замечает частоту слова “отродясь” у Цветаевой — стремление представить себя не меняющейся. Анализ автобиографической прозы показывает реальный и значительный объем этих перемен.
Грельц больше занимается интертекстуальными связями, чем языком Цветаевой. Есть плодотворные ходы и в этом направлении, например наблюдения над превращением имен и слов (Неопалимовский переулок, жезл и т.д.) в “аллегорическое описание опыта художника” (с. 117), над двойным смыслом слова “закладка” (начало строительства музея и закладка в книге). Но их немного. Вообще Грельц чаще показывает скорее связи Цветаевой с прошлым, чем то новое, что Цветаева внесла в русскую литературу. Как и во многих современных работах, Грельц слишком обильно использует феминистский дискурс. Рассмотрение текстов Цветаевой через миф о рае-матриархате выглядит плодотворным, но из того, что фраза “вхождения во все и выхождения из всего — победителем” (с. 116) отнесена к матери Цветаевой, не следует, что она вообще женская. С интертекстом тоже не все бесспорно. Представление Цветаевой собственного позвоночника как клавишей, на которых играют, — отсылка не столько к “Флейте-позвоночнику” Маяковского (так как на этой флейте играет сам поэт), а скорее к Рильке и другим авторам, у которых поэт — инструмент для игры высших сил. Но содержательных и трезвых работ о Цветаевой по сей день немного, поэтому появление книги Грельц можно только приветствовать.
Александр Уланов
Баркер Е. ТВОРЧЕСТВО ЛИДИИ ЗИНОВЬЕВОЙ-АННИБАЛ. — СПб.: Logos, 2003. — 326 с. — 500 экз. — (Звезды Серебряного века).
Бургин Д.Л. “ОТТЯГОТЕЛА…”: РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ ЗА ПРЕДЕЛАМИ ОБЫДЕННОЙ ЖИЗНИ / Пер. с англ. С. Сивак. — СПб.: ИНАПРЕСС, 2004. — 224 с. — 1000 экз.
Обе монографии, опираясь на их заглавия, можно было бы причислить к разряду гендерных исследований. На деле же книги Екатерины Баркер и Дианы Л. Бургин являют собой воплощение двух диаметрально противоположных исследовательских точек зрения на “женский вопрос” в литературе и на методологию его изучения. Однако обо всем по порядку.
Героиня книги Е. Баркер Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал, “жена и муза” Вяч. Иванова, хозяйка знаменитой “Башни”, является, без преувеличения, одним из ярчайших персонажей литературного Петербурга начала века. За ней, как за автором первой в России повести о лесбийской любви “Тридцать три урода”, в настоящее время прочно закрепилось звание “пионерки отечественной феминистской литературы”. При жизни она снискала себе и скандальную литературную репутацию, и весьма неоднозначные (от восторженных до насмешливо-скептических) отзывы современников. Как справедливо отмечает Е. Баркер, “она не была, вернее, не успела стать большой величиной в литературе: слишком короток и трагичен был ее творческий путь; за ней не последовало плеяды подражателей, она не создала новых форм <…>”. Тем не менее наследие Л.Д. Зиновьевой-Аннибал в контексте “большой литературы” имеет бесспорную ценность уже хотя бы потому, что в нем, как в зеркале, отразились и литературно-философские и эстетические споры, и сама атмосфера эпохи Серебряного века. Автор ставит перед собой благородную цель “реабилитации” творческого наследия Л.Д. Зиновьевой-Аннибал именно посредством включения его в широкий литературный контекст. Исследуя многочисленные литературные, философские и культурологические аллюзии (Вяч. Иванов с его дионисийским мифом, Ф. Ницше, В. Соловьев, В. Розанов, Д. Мережковский, Н. Бердяев, А. Блок, А. Белый и др.), которыми на-полнено творчество Зиновьевой-Аннибал, Е. Баркер показывает, как из этих “чужих” влияний вырастает у писательницы собственная оригинальная стилистика, как на их основе строятся ее литературные эксперименты, как зарождаются и вызревают основные принципы ее поэтики, — поэтики “безграничного смыслопорождения”.
Рассматривая весь корпус текстов Зиновьевой-Аннибал (драма “Кольца”, повесть “Тридцать три урода”, циклы рассказов “Трагический зверинец” и “Нет!”, пьеса “Певучий осел”, литературно-критические статьи, отрывки, письма), автор особое внимание (что вполне естественно) уделяет той самой повести “Тридцать три урода”, которая в свое время стала причиной нешуточного литературного скандала, и наглядно показывает, что если оценивать этот текст с чисто литературоведческих и культурологических позиций, то возникновение в нем “запретной” темы приходится признать не чем иным, как выполнением “символистского требования “расширения художественной впечатлительности””.
Отдельного внимания, как нам кажется, заслуживают те разделы книги, которые показывают, как жизненные эксперименты Л.Д. Зиновьевой-Аннибал (писательницы, чьи личность и творчество “сопрягаются между собой на редкость тесно даже для эпохи, провозгласившей единство жизни и поэзии основным законом существования”), нашедшие отражение, в частности, в переписке мысли и чувствования влияли на тематику, образный строй и сюжеты ее литературных произведений.
Книга снабжена обширным библиографическим приложением (разделы: “Литературное и критическое наследие Л.Д. Зиновьевой-Аннибал”, “Письма и дневники”, “Некрологи”, “Мемуарная литература. Воспоминания”, “Прижизненные рецензии на произведения Л.Д. Зиновьевой-Аннибал и заметки современников о ее творчестве”, “Специальные исследования последних лет, посвященные Л.Д. Зиновьевой-Аннибал”, “Критическая литература”), что, несомненно, делает ее еще более ценной для будущих исследователей творческого наследия писательницы, ее окружения и эпохи.
Если Е. Баркер целью своего исследования ставит выведение его героини из узкого контекста гендерной, феминистской словесности, то в случае с монографией Д.Л. Бургин мы имеем дело с прямо противоположной ситуацией. Автор сосредоточивается именно на гендерном аспекте исследуемых источников, плавно переходя по ходу книги от проблем трансгендерного поведения к проблемам лесбийского самосознания — и обратно.
В первой части первой главы (“Амазонки в русской истории и культуре”), опираясь на обширный археологический и фольклорный материал, Д. Бургин доказывает, что, вопреки общепринятым представлениям, образ амазонки, женщины-воительницы является для культуры Древней Руси характерным (хотя и вытесняемым традиционно в глубины коллективного подсознательного). Далее в фокусе внимания исследовательницы оказываются две “наследницы” древних амазонок — знаменитая “кавалерист-девица” Надежда Дурова и менее известная основательница женского “батальона смерти” Мария Бочкарева (1889—1920). Размышляя о внешних причинах и природе их нестандартного (трансгендерного) поведения, а также о том, как воспринимали этих необычных женщин современники и потомки, Д. Бургин исподволь подводит читателя к теме следующей главы под названием “Жизнь русской женщины: взгляд в исторической перспективе сквозь розовые очки”. В этой главе наглядно и с разнообразными примерами показано, как нелегка была испокон веков жизнь лесбиянок в России, как их притесняли представители православной церкви, осуждало общественное мнение, как медицина искала первопричину лесбийских склонностей в физиологических или психологических аномалиях. В третьей главе (“Разоблачение Сафо Штольц. Десятая Муза в русской культуре”) исследовательница обращается к русской классической литературе, предлагая развернутый экскурс в историю интерпретаций образа Сафо из Лесбоса: от Григория Козлова (1759) до Софии Парнок. В четвертой главе (“Женщины “лунного света”. Теория и жизнь”) речь идет о теории “людей лунного света” В.В. Розанова, которая рассматривается с точки зрения женской части “лунного” сообщества. Означенная теория сопоставляется с теорией женской однополой любви, изложенной М. Цветаевой в “Письме Амазонке”. Вторая часть четвертой главы посвящена жизни и творчеству лесбийской поэтессы советского времени Анны Барковой, в самоидентификации которой теория о “людях лунного света” сыграла в свое время определяющую роль. В пятой главе Д. Бургин подробно анализирует произведения уже упоминавшейся ею прежде, применительно к сафическому мифу, Софии Парнок и предлагает толкование ее творчества как “сознательно выстроенной лирической автобиографии” поэта нетрадиционной ориентации.
В последней главе (““Оттяготела…” Магия, каббала и “Поэма воздуха” Цветаевой”) предлагается прочтение указанной поэмы в свете каббалистического учения, а также делается попытка анализа текста в свете нумерологии и гадания на картах Таро. Автор приходит к выводу о том, что “Поэма воздуха” для М. Цветаевой есть не что иное, как своего рода Книга Бытия, уподобленная “каббалистической Сефер Иецире, мистическому трактату о структуре мироздания, комментирующему Книгу Бытия”.
При внимательном чтении и причина пафоса, и конечная цель написания всей книги отыскиваются легко и, видимо, не скрываются автором. Д. Бургин пишет: “Лесбиянка (или “розовая”) в сегодняшней России, отвергая моральные обвинения и объяснения из области патологии, предлагаемые теми клириками, врачами, учеными и психиатрами, которые “изучали” лесбийскую сексуальность в России и писали о ней, начиная с XIV века, может быть, скорее согласна, чем не согласна с тем же самым отношением к женскому гомоэротизму, что и у этих авторов: лесбианизм — не идентичность, не образ жизни, не проблема политкорректности, но просто врожденное предпочтение спать преимущественно с женщинами”. Предполагается, видимо, что представители российского “розового” меньшинства, прочитав труд профессора Бургин и вдохновившись примерами из истории и литературы, сразу же займут более активную, чем прежде, гражданскую позицию. Как говорится, ветер в парус. Вопрос только — стоило ли смешивать жанры и использовать в качестве “площадки” для публицистического высказывания страницы историко-филологической монографии.
Иоанна Делекторская
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ. АЛЕКСАНДР БЛОК. МОСКВА /Сост. М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина, А.Э. Рудник, М.Б. Шапошников. — М.: Московские учебники и картолитография, 2005. — 376 с. — 3000 экз.
2005 г. был ознаменован многочисленными литературными юбилеями, среди которых, несомненно, главное место занимал двойной — 125-летие со дня рождения Андрея Белого и Александра Блока. По этому поводу прокатилась волна конференций, но обратить внимание хотелось бы не на них, а на совершенно особое издание, увидевшее свет по случаю юбилея: альбом “Андрей Белый. Александр Блок. Москва”, который подготовлен по материалам Государственного музея А.С. Пушкина, Государственного литературного музея, РГАЛИ и ряда других музеев и архивов.
В свое время П.П. Перцов обратил внимание на обилие в символизме “двойных звезд”, или, как он выражался, “сиамских” пар, самой яркой из которых, несомненно, были Белый и Блок. Об их отношениях написано немало, переизданная не так давно их переписка дает богатейший материал для их изучения, все возможные слова — “дружба-вражда”, “любовь-ненависть” — найдены и произнесены. Но альбом заставил посмотреть на крест этого близнячества под особым углом зрения.
Тут представлены все лучшие и наиболее характерные фотографии двух поэтов, их предков, родственников, жен, друзей, фотографии литераторов и издателей Серебряного века, с которыми оба поэта были связаны. К этому составители присовокупили виды Москвы, домов, портреты людей, фотографии, связанные с важной для Андрея Белого эпохой штейнерианства и строительства антропософского храма — Гетеанума. Наконец, здесь мы находим портреты таких художников, как Татьяна Гиппиус, которая рисовала и Белого и Блока, малоизвестные портретные зарисовки известных художников, карикатуры, дружеские шаржи.
Материал собран с почти исчерпывающей полнотой и весьма обдуманно расположен вдоль линии жизни обоих поэтов, обозначая точки взаимных пересечений. Оказывается, что при всем несходстве в жизни Блока и Белого было так много общего, что их мучительная дружба была своего рода неизбежностью. Отсутствие братьев и сестер, профессорская среда, университет, литература, Владимир Соловьев, символизм, литературная среда — всё связывало их тысячами нитей. Даже предмет любви — некоторые биографы Белого убеждены, что Л.Д. Блок была единственной подлинной любовью Белого. Таких подробностей альбом открывает немало…
В свое время один из выдающихся фотохудожников Л. Лисицкий предрекал: “Мы стоим перед формой книги, где на первом месте стоит изображение, а на втором буква”. Он предсказывал появление визуальных книг, прообразом которых были так называемые фотоочерки, широко практиковавшиеся в глянцевых журналах советских лет. Рецензируемый альбом может служить примером визуальной биографии сразу двух поэтов, средствами визуального ряда он создает наглядное представление об их человеческих и творческих судьбах.
Есть в альбоме и статьи С.С. Лесневского, М. Спивак и Е. Наседкиной, но они лишь комментируют визуальный материал и играют второстепенную роль по отношению к главной задаче альбома — созданию визуальной биографии поэтов на фоне старой Москвы, на фоне исторических событий, как они отражены во всех тех материалах, которые мы привыкли видеть в стенах музея.
Е. Иванова
Хрисанфов В.И. Д.С. МЕРЕЖКОВСКИЙ И З.Н. ГИППИУС: ИЗ ЖИЗНИ В ЭМИГРАЦИИ. — СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2005. — 164 с. — Тираж не указан.
В предисловии заявлено, что автор задался благой целью “устранить имеющиеся в опубликованной литературе фактические неточности или односторонние суждения некоторых исследователей, вызванные в первую очередь их некритическим отношением к эмигрантской историографии”.
Исправляет неточности автор весьма смело, опираясь на источники несколько неожиданные. К примеру, оспаривая чрезмерно преувеличенное, по его мнению, число русских парижан в начале 1920-х, он разом уменьшает его в десять раз на основании фельетона Тэффи “Городок”, статьи Бальмонта и заметки в газете “Новое время”: “Если вы хотите увидеть всю или большую часть русской колонии в Париже — надо в воскресенье пойти в русскую церковь на рю Дарю”. Аргумент, что и говорить, убедительный.
Впрочем, и другие не лучше. Суждения то излишне размашисты, то чрезмерно самоуверенны, но и в том, и в другом случае чаще всего неверны. Зайдет речь о взаимоотношениях с “Современными записками”, тут же заявляется: “Почти все литературно-философское творчество Д. Мережковского прошло через “Современные записки”. Вообще-то, если присмотреться, то даже далеко не половина, а скорее малая часть. Главы из книг 1920-х гг. изредка публиковались, но более позднее творчество уже внимания “Современных записок” не привлекло. В целом Мережковского печатали отнюдь не в каждом номере, как, например, Набокова, и даже не каждый год.
Уточнять приходится прежде всего информацию, приводимую самим автором. К примеру, рассказывает он, как 16 декабря “лекцию в зале Gall Danfon, где было много народу, Мережковский читал по-французски. Потом она в виде статьи вошла в книгу “Царство Антихриста” под заглавием “Европа и Россия”. Другая лекция — “Большевизм, Европа и Россия”, прочитанная им в январе 1921 г. и опубликованная в четырех номерах “Общего дела””. На самом деле 16 декабря Мережковский прочитал в Salle des Societes Savantes лекцию “Большевики, Европа и Россия” — она и была опубликована в “Общем деле”, а затем в книге “Царство Антихриста”. Ника-кой январской лекции не было вовсе.
Автору удалось блистательно доказать, что литературоведы (имен их, к сожалению, он не называет) ошибались, на собраниях у Мережковских бывал не “весь литературный Париж”, как раньше писали, а лишь часть его, и влияние Мережковских распространялось не на всю эмиграцию, а опять же лишь на отдельные ее группировки. Собственно, это и есть одно из основных положений книги. Все остальное — лишь детали, зато какие!
На страницах книги то и дело появляются фантастические персонажи, все в масках, словно продолжая карнавал Серебряного века: “петербургская богиня” Саломея АНДРЕЕВА (Андроникова), АДРИАН (приват-доцент Адрианов, одним росчерком пера превращенный в римского императора). Впрочем, и другие не менее занятны: ТАМАРА (Темира) Пахмус, Юрий ИвасЕк (Иваск), Л.Н. ВАлькина (Вилькина), С.Г. БалаФовская-Пети (Балаховская), В.Б. ФоКхт (Фохт), Б. СосНинский (Сосинский), В. СмолЯнский (Смоленский), КАльберин (Кельберин), У. Цетлина (Мария), Д. Шестов (Лев), В. Зуров (Леонид), И. Рощин (Николай), А.С. Гукасов (Абрам Осипович). Часто только из контекста удается понять, что А.И. Гурский — это на самом деле Гуковский, К.М. Азаровский — Азадовский, а В.В. Лавров — А.В. Лавров. Причем на опечатки это не похоже, поскольку автор упорен в своих пристрастиях и неизменно приводит такое написание (впрочем, в одном месте были даны правильные инициалы Александра Васильевича Лаврова, но зато его фамилия именно тут, как на грех, превращена в женскую). Больше похоже на то, что автор воспроизводил этот текст с чьих-то слов и не все верно расслышал.
Особенно автору нравится в качестве инициала буква Н. Если в ком сомневается или, наоборот, очень по душе ему человек, сразу награждает его этим симпатичным инициалом — Н. Карташев, Н. Соколов, Н. Руднев. А чего? Пусть! Одна старушка любила говорить, что у нее все три сына на букву М — Митрий, Миколай и Микита. А у Хрисанфова, стало быть, все на букву Н — даже если в жизни это были Антон Карташев, Алексей Соколов или Вадим Руднев. Вот только Н.М. Бахтина он почему-то упорно называет М.М. Бахтиным. Ну да на всякое пра-вило должно быть исключение.
Периодически автор этак походя, к слову сообщает совершенно сенсационные сведения. Упоминает, к примеру, об издательстве З.И. Гржебина и выдает нечто невероятное: “…книги, которые печатались им в Берлине, в продажу за границу не поступали — все они отправлялись в Россию” (повторив этот пассаж дважды). Вообще-то, все было с точностью до наоборот, и об этом существует не один десяток не только свидетельств мемуаристов, начиная с В. Ходасевича, но и исследовательских работ. Но автору так видится, и что ж с ним поделаешь.
Или рассказывает о журнале “Новый дом” и вдруг авторитетно заявляет, что вышло четыре номера. До сих пор было известно только три, но автор упорно стоит на своем и в доказательство пересказывает содержание последнего номера. Это было бы новостью даже для Гиппиус с Мережковским, не говоря уж о современных исследователях, написавших не одну работу об этом журнале, вот только пересказ здорово напоминает содержание третьего номера в пародийном изложении (например, “Письмо Георгию Адамовичу” В. Злобина, занимающее в журнале полторы странички, в описании автора превратилось в “ряд статей по поводу некоего спора В. Злоби-на и Г. Адамовича”).
Довид Кнут у него оказался почему-то владельцем кабачка на улице Пасси, и возможно, за это автор наградил его лишними десятью годами жизни, заодно переврав фамилию. В. Маклаков, по сведениям автора, в период оккупации Парижа немцами “просидел пять лет в заключении” (вся оккупация столько не длилась, а Маклаков провел в тюрьме около пяти месяцев).
Жизнеописание Гиппиус автор почему-то называет “сборником писем”, а Ревель считает польским городом. Сообщается также о парижском журнале “Звенья” (имеется в виду “Звено”), парижской газете “Накануне” (которая выходила в Берлине), о романе Ф. Степуна “Николай Перелетин” (“Николай Переслегин”), о “шикарной вилле” Вячеслава Иванова в Риме, о том, что перу Гиппиус принадлежит портрет Брюллова, да всего не перечислишь.
Наиболее восхитительна характеристика выпустившего десяток книг С. Шаршуна, о котором автор меланхолически замечает: “Известно, что он пытался что-то писать”.
Автор всерьез предается глубоко-мысленным рассуждениям о том, считать ли воскресные чаепития на квартире Мережковских заседаниями “Зеленой лампы” или это были разные вещи. В результате он приходит к выводу, что разница невелика, поскольку ему так удобнее — ведь “на квартире Мережковских, конечно же, не мог собираться весь “русский интеллектуальный Париж””, а это и требовалось доказать. Специальные работы, посвященные “Зеленой лампе”, от внимания автора странным образом ускользнули, поэтому он остался при своем мнении: “Невозможно восстановить все заседания “Зеленой лампы” и установить время их проведения”. Говоря о первом заседании, автор заявил: “Подробной информации об этой встрече в эмигрантской парижской прессе не было, по крайней мере в “Последних новостях””. Хотя несколькими страницами далее сам же пересказывает журнал “Новый корабль” (1927. № 1), который опубликовал не просто информацию, но и стенограмму заседания (кстати, позже стенограмма трижды перепечатывалась в разных изданиях).
Зато автор попытался самостоятельно воссоздать хронику заседаний Союза молодых поэтов. На это дело он отвел два абзаца и даже привел данные о десятке заседаний (из полутора сотен состоявшихся).
Когда Хрисанфов написал свое произведение, непонятно, ощущение такое, что лет десять назад. Во всяком случае, самые свежие ссылки датируются 1995 г., в книге даже намека нет на публикации о Мережковском, Гиппиус, да и всей эмиграции более позднего периода (а более или менее серьезное изучение истории эмиграции в девяностые годы только и началось).
В 2001 году выходила книга того же автора под тем же названием, однако нигде не сказано о том, что перед нами второе издание. Почему книга оказалась столь популярной, что потребовалось переиздание, — понятно. В ней старательно собраны из мемуаристики и сладострастно воспроизведены все эпизоды, в которых Мережковский падал, ломая монокль Гиппиус (именно монокль, не лорнет!), сама Зинаида Николаевна штопала мужу панталоны либо оба супруга забавно препирались друг с другом или своими знакомыми. По жанру это очень близко к комедии положений, жаль, Мережковские не столь часто, как хотелось бы автору, садились в лужу или швыряли приятелям торт в лицо.
Изумительна и стилистика. С одной стороны, рассудительные обороты, характерные для отчетов вышестоящему начальству: “Нельзя обойти вниманием и ее отношения с Д.В. Философовым”. С другой, неуклюжий сарказм, более всего напоминающий стиль персонажа “Нормы” Владимира Сорокина (через него заметен и оригинал — чеховское “Письмо к ученому соседу”).
Однако сплетням автор доверяет, только если они опубликованы. К примеру, о взаимоотношениях Бунина с Галиной Кузнецовой отзывается в высшей степени целомудренно: “злые языки называли ее его любовницей”.
В общем, “устранение фактических неточностей” состоялось в таком объеме, что про “односторонние суждения” и “некритическое отношение к эмигрантской историографии” и говорить не стоит.
Вступать в спор с основными интенциями работы не хочется. Во-первых, автор имеет право на собственную точку зрения по любому вопросу, сколь бы уязвимой она ни была. Во-вторых, Мережковский и Гиппиус ангелами и впрямь не были и в защите не нуждаются. Но самое главное, непонятно, кого в чем надо переубеждать. Разве что издателей, которые не постеснялись тиснуть этот опус под маркой Санкт-Петербургского университета.
Более же всего умиляет трогательное заключение, в котором автор заявляет, что “настало время создать музей-квартиру Мережковских в Петербурге, а заодно вернуть все их материалы на родину”.
О.А. Коростелев
Григорьева Надежда. ANIMA LABORANS: ПИСАТЕЛЬ И ТРУД В РОССИИ 1920—1930-х ГОДОВ. — СПб.: Алетейя, 2005. — 296 с.
Книга Надежды Григорьевой посвящена изображению труда в советской литературе 1920—1930-х годов. Вернее было бы сказать, что она посвящена анализу труда как предмета изображения в искусстве в целом, а советские 1920—1930-е гг. избраны в качестве материала. Выбор именно этого временного отрезка отнюдь не случаен, поскольку, как замечает автор, “строго говоря, едва ли не единственным исходным ориентиром, который остается исследователю, желающему построить модель литературного производства, остаются 1920—1930-е гг. — период, когда “работа” писателя как в социальном, так и в философском ее аспекте была в фокусе литературной теории” (с. 7).
В центре рассмотрения — советский метароман и шире — метафикциональная литература 1920—1930-х гг. К числу по-настоящему провокативных я отнес бы действительно новый подход к советскому производственному роману, который рассматривается здесь как тоже своего рода метароман, в котором фактически описывается механизм работы самого автора. Вся эта литература называется здесь “техномагическим романом” и включает в себя обширный корпус текстов — от Булгакова и Вагинова до Гладкова и Эренбурга.
Поскольку предметом рассмотрения в этой книге является метатекст, представляется уместным порассуждать о ней самой в заданном ключе, поскольку сам дискурс этого исследования представляется в высшей степени характерным для целого ряда работ очень разных авторов последнего времени. К тому же Григорьева много рассуждает о вненаходимости, тем самым давая повод порассуждать о ее собственном месте: она ведь и сама в качестве автора, как мне кажется, “свой среди чужих, чужой среди своих”: среди философов — литературовед, среди историков литературы — теоретик, среди теоретиков — историк. Как говорится, далее — везде. Или далее — нигде?
Что вообще такое книга (Григорьева неоднократно обращается к этой теме) и чем она отличается, к примеру, от диссертации? Просто ли это какой-то набор случайных, несвязанных сопоставлений всего со всем? Леонова — с Прустом, Ильенкова — с Кафкой, Шагинян — с Набоковым, Катаева — с Метерлинком, Гладкова — с Джойсом? Пугает какая-то дурная бесконечность этого дискурса. Мне можно возразить, что, конечно, есть такие как бы теоретические тексты, где все сопоставляется со всем. Такая вот квазифилософская эссеистика, приправленная литературными примерами. На это я мог бы ответить, что автор ставит вполне вменяемые историко-литературные задачи и судить об их выполнении можно по их реализации.
Когда я упомянул о диссертации, то имел в виду, что диссертабельность состоит вовсе не в том, что под этим часто понимают, а именно — некую реферативность (в книге Григорьевой, как и следует ожидать в работах такого рода, сноски составляют треть объема), но отсутствие писательской культуры: автор диссертации — не писатель. Автор книги — иное дело. Книга — вещь публичная. Становясь автором книги (Григорьевой ли этого не знать!), человек обязан думать о реципиенте. Книга Григорьевой страдает отнюдь не от отсутствия оригинальных мыслей, интересных сопоставлений, остроумных наблюдений и ярких формулировок. Она страдает от отсутствия культуры изложения, или того, что я определил бы как отсутствие нарративной культуры. Я приблизительно знаю ответ на это возражение: автор пишет для себя. На это можно ответить: зачем тогда издавать книгу (если, конечно, задача не сводится к какому-то авангардному жесту демонстративного неуважения к читателю)?
Зачем писать: ““Прозрачное” средостение у поздней Гинзбург можно охарактеризовать как наследие конъюнктивной логики синтетической фазы постсимволизма, как попытку описать вазаимопереходность автора, текста, читателя” (с. 35); “Подобная имматериализация авторского тела граничит с его исчезновением в тексте, как это понимает Фуко: неслучайно ближе всего к термину “экскарнация” Ассманн помещает фукотианское понятие “авторфункция”, обозначающее повествователя в институциональном пространстве дискурса” (с. 39); “Согласно теории И.П. Смирнова, вторичная культура конца двадцатого века семиотизирует фактическую среду, инверсируя основополагающие установки предшествовавшей культурной стадии, и, таким образом, определяется интенцией отрицания репрезентативности как отношения, упорядочивающего окружающий мир. Мысль о нерепрезентативности части по отношению к целому влечет за собой и несамодостаточность отдельно взятого произведения искусства […] и инвариантную тему другого “я” с необходимостью дополняющего “я” героя (автора) и оказывающегося неустранимым из бытия последнего” (с. 223—224).
Для чего вообще писать на подобном воляпюке? Если читатель настолько плох, что ему нужно цитировать Аристотеля, то к чему тогда цитировать Батая?
Вся книга похожа на дом в лесах. Целые страницы посвящены здесь введению громоздкого категориального аппарата с апелляцией к многовековой философской традиции (начиная с Сократа, Платона, Лукреция) затем лишь, чтобы вернуться в реальный историко-литературный материал — к той же исходной идее, которая была озвучена выше. Художественные тексты оказываются при подобном изложении не более чем метафорами в огромном теоретическом реферате. Так что сам анализ текстов (т.е. то, что и должно обосновать интересную авторскую идею) буквально утопает в волнах “теории” (а точнее — в бесконечных ссылках на теоретиков и нюансы теоретических дебатов). Временами переходы становятся трудноуловимыми и текст превращается просто в некий поток сознания; перегруженный терминологией, он распадается на какие-то фрагменты, где Гринблат соседствует с Арватовым, а Цейтлин — с Хайдеггером, анализ кинокомедии Александрова просто анекдотическим образом переходит в цитаты из Батая и т.д.
В какой-то момент я подумал, что текст этот требует не рецензента, а пародиста. Видимо, я не гожусь на роль рецензента подобных текстов: мне просто не отведено здесь роли. Дело в том, что сам способ теоретизирования предполагает здесь читателя, незнакомого с материалом. Способ изложения здесь таков: излагается некая теория, потом подается некий пример из литературы или кино, который якобы должен выполнять роль “материала” и “иллюстрировать” то или иное теоретическое положение (на самом деле в этом простом индуктивно-дедуктивном трюке примеры подбираются, конечно, наперед). Они, эти примеры, якобы типичны. На самом деле они абсолютно единичны. Читатель, ничего об этом материале не знающий, вынужден поверить в типичность примеров, но что делать читателю знающему? В моих глазах подобный способ изложения в состоянии лишь дискредитировать эти теории.
Как бы то ни было, я пришел к заключению (в полном согласии с подходом самой Григорьевой), что ее исследование есть тоже своего рода метафикциональная литература. В этом качестве она может быть рассмотрена рядом с Гладковым или (что является делом вкуса) — с Джойсом, Цейтлиным или — Гринблатом. Если читатель проигнорирован, у него по крайней мере остается право такого выбора.
Евгений Добренко
Малыгина Н.М. АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ: ПОЭТИКА “ВОЗВРАЩЕНИЯ”. — М.: ТЕИС, 2005. — 334 с. — 1000 экз.
Вьюгин В.Ю. АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ: ПОЭТИКА ЗАГАДКИ: (Очерк становления и эволюции стиля). — СПб.: РХГИ, 2004. — 440 с. — 2000 экз.
Н.М. Малыгина хорошо известна как исследователь творчества А. Платонова. Еще в 1985 г. ею была выпущена одна из первых в нашей стране монографий о творчестве художника — “Эстетика Андрея Платонова”. Новая книга представляет собой продуманное соединение ранее опубликованных ею работ. Все эти тексты, посвященные наследию А. Платонова, написаны в разные годы, но объединены общим ракурсом восприятия творчества художника и интересом к вопросам его поэтики. Н. Малыгина была хорошо знакома с вдовой и дочерью Платонова, имела доступ к архиву писателя. Фрагменты разговоров с близкими Платонову людьми, ссылки на их свидетельства придают работам исследователя особую ценность.
В первой части книги творчество Платонова рассматривается в контексте литературного процесса 1920—1930-х гг. Н. Малыгина подробно раскрывает отношение писателя к теории Пролеткульта и лично к А. Богданову (подчеркивая увлеченность художника этой фигурой). Затем прослеживает влияние на Платонова эстетики авангарда (конкретно — его связь с творчеством В. Хлебникова). Определяя метод писателя как “символический реализм”, Н. Малыгина фиксирует этапы его зарождения и формирования. В споре между РАПП и “Перевалом” она подчеркивает близость позиции Платонова эстетическим взглядам “перевальцев”. “Творческий метод Андрея Платонова соединял реалистически достоверное исследование действительности с проектированием и испытанием моделей будущего, — пишет Н. Малыгина. — Элементы реализма, символизма, натурализма и фантастики Платонов синтезировал в оригинальную целостную систему. Очевидно, подобное сочетание имел в виду А. Воронский, разрабатывая теорию метода “неореализма”” (с. 67).
В отдельной главе Н. Малыгина анализирует принципы сотрудничества Платонова в журналах “Литературный критик” и “Литературное обозрение”. Ей принадлежит заслуга извлечения из периодики и пристального прочтения нескольких забытых рецензий Платонова. Характеризуя Платонова-критика, Н. Малыгина делает вывод о том, что писателя “всерьез волновали проблемы специфики искусства, что коренным образом противоречило вульгарной социологии” (с. 104)
Во второй части книги рассматриваются особенности поэтики Платонова. Как и в большинстве работ последнего времени, все творчество этого художника трактуется Н. Малыгиной как целостный текст. Подробно прослеживаются мотивы апокалипсиса в утопии Платонова — также общее для всех платоноведов представление (однако оно было сформулировано Н. Малыгиной еще в 1995 г., в монографии “Художественный мир Андрея Платонова”). Автор раскрывает диалогичность платоновской утопии, ее сложную эстетическую природу, объединение моделей “урбанистической” и “природной” утопий. При этом высказывается суждение, что не только художественные произведения, но и “публицистика Платонова наполнена явными реминисценциями из Апокалипсиса” (с. 117).
В творчестве Платонова, подчеркивает исследователь, присутствует важная примета преображения мира после апокалипсиса — “уничтожение времени”. В Чевенгуре и его ближайших окрестностях “останавливается время”, здесь ожидают, что сбудется одно из основных апокалиптических пророчеств — уничтожение смерти. Мотивы апокалипсиса соединяются у Платонова с верой в утопию бессмертия — философию общего дела Н.Ф. Федорова. Весьма важным представляется нам указание на с. 130, что о знакомстве Платонова с этим философским трактатом писал еще в 1969 г. американский исследователь А.А. Киселев. В современном литературоведении о влиянии идей Н. Федорова на А. Платонова пи-шут почти все, но первой, кто указал на это, обычно считают С. Семенову.
Касаясь своеобразия персонажей в творчестве писателя, Н. Малыгина отмечает, что платоновский странник, “сокровенный человек” — это проект “высшего” существа, который в трагедийном мире находит для себя выход в слиянии с природой, космосом и людьми, он пытается осуществить мечту Платонова о “братстве звезд, зверей и человека” (с. 168).
Анализируя модели сюжета платоновских произведений как единого текста, Н. Малыгина приходит к выводу, что в основе его лежит мифологическая структура. “В прозе Платонова трансформированы библейские сюжеты, сквозь которые просматриваются еще более древние фольклорные источники. На эти сюжетные структуры в произведениях Платонова наслаиваются разнообразные литературные вариации, которые переосмысливаются, создавая сложный синтез взаимопроникающих сюжетов” (с. 187). Исследователь подчеркивает, что “качественно новый уровень понимания специфики платоновского сюжета (на материале рассказа “Фро”) был достигнут А. Жолковским: именно ему удалось одним из первых установить связи платоновского сюжета с архетипическими моделями” (с. 172).
В главе “Система образов-символов в творчестве Платонова” подробно анализируются такие образы-символы, как “солнце” и “свет”, сопоставляются мотивы “погасшего солнца” — и “электрического солнца”; рассматриваются образы-символы “двигатель”, “корабль”, “башня”, “дом”; образы-символы “цветок”, “обнаженное сердце”, “музыка” и “Невеста” (генетически связанная с образом Софии). Отдавая должное глубоким и тонким наблюдениям Н. Малыгиной над символикой писателя, отмечаем вместе с тем, что статья написана давно (1994). С тех пор появилась (СПб., 2000) и переиздана в прошлом году монография К.А. Баршта “Поэтика прозы Андрея Платонова”, о которой нам уже доводилось писать (см.: НЛО. № 58). В этом исследовании символика Платонова, структура его художественного мира рассмотрены не только исключительно подробно, но и на качественно ином уровне.
В третью часть книги вошли статьи об истории текста и поэтике рассказа “О потухшей лампе Ильича”, поэтике “Ноева ковчега” и “Котлована”, мотивной структуре романа “Счастливая Москва”. В целом можно сказать, что книга Н. Малыгиной представляет собой итог многолетней работы платоноведа, в работах которого можно многое для себя открыть. “Внимательное и медленное чтение Платонова, — пишет Н. Малыгина — открывает пути к его пониманию. Становится ясно, что только такое чтение и многократное “возвращение” к произведениям Платонова раскрывают тайны его творчества и подсказывают, что “возвращение” — главный закон поэтики творчества Платонова” (с. 13).
Если в книге Н. Малыгиной в равной степени представлен и историко-литературный подход, и анализ стиля, системы образов Платонова, то монография В. Вьюгина целиком посвящена вопросам поэтики писателя — начиная от самых ранних произведений и заканчивая поздними переложениями русских народных сказок. Автор исходит из того, что, “возникнув как метафора, загадочность платоновского текста обрела постепенно качество термина”. “Много позже возникла уверенность в том, что совершенствование “стиля-загадки”, а впоследствии отказ от него составили центральную коллизию всего творчества писателя” (с. 6). Платонов непонятен и потому загадочен, — нередко говорят читатели. Но если “в повседневной речи “загадкой” называют всякую непознанную или известную лишь ряду людей “вещь”, принадлежащую как области материи, так и области духа, то в дискурсе филологическом, в паремиологии, с ней связывают тайну особого рода — тайну слов, образов и смысла” (с. 12).
В. Вьюгин подчеркивает, что связи писателя с фольклорной стихией и интерес к ней сильны. Тем не менее “принцип загадочности” расценивается им как принадлежность эстетики Платонова вообще. “Понятие загадки переводится из сферы фольклора в сферу поэтики авторского литературного произведения” (с. 8).
В первой части книги на примере раннего рассказа “Тютень, Витютень и Протегален” рассматриваются изначальное желание молодого писателя создавать загадочные тексты (включая странные, зашифрованные имена), всегдашний взгляд Платонова-мыслителя на мир как на тайну. В. Вьюгин признает, что методологически идея провести параллель между литературным произведением и загадкой не нова. Автор ссылается на работы Р. Барта, Т. Адорно, Б. Успенского, И. Смирнова (“Роман тайн “Доктор Живаго””) и подчеркивает, что в его монографии “таинственное рассматривается лишь в одном своем обличье: исключительно как загадочная, связанная с жанром загадки, структура” (с. 23). Платонов создавал тексты, подобные загадке, и это была, по убеждению В. Вьюгина, совершенно осознанная творческая стратегия. В целом ряде случаев “самая очевидная и бросающаяся в глаза черта платоновского письма — его неочевидность — вынуждает читателя относиться к платоновским текстам как к загадкам” (с. 97).
Во второй части, подробно анализируя структуру зрелых произведений Платонова — “Чевенгур” и “Котлован”, — В. Вьюгин пишет о принципиальной загадочности и “тайном смысле” финала “Чевенгура” (предполагающего активное сотворчество читателя), а также о двойственности восприятия финала “Котлована”. Он анализирует роль “случайности” в художественном мире Платонова, подробно останавливается на поэтике сновидений писателя (подчеркивая при этом “сноподобие” многих платоновских произведений), пишет о “редукции формы” в зрелых произведениях Платонова. Справедливо расценивая все эти составляющие как черты “тайнописи” Платонова, шифрованности и закодированности его текстов, В. Вьюгин подчеркивает, что “сюжетные загадки Платонова, как изюмины в тесто, погружены в загадки стилевые” (с. 190). Даже традиционные определения “повесть”, “роман” с трудом применимы, по мнению исследователя, к платоновскому творчеству. “Жанр “Котлована” загадывается, как и жанр “Чевенгура”, — пишет В. Вьюгин. — И в том же самом отношении: хроника или моделирование, отражение “правды” или “выдумывание” истины, совершенное время или условное наклонение, — что из них главенствует в нарративе?” (с. 257).
Касаясь вопроса об эволюции мировоззрения Платонова (часть третья книги), В. Вьюгин рассматривает весьма сложное отношение писателя к религии, прослеживает (как и Н. Малыгина) влияние на его творчество идей Н. Федорова. Однако он специально акцентирует проблему “Платонов и анархизм” как недооцененную в платоноведении. “Анархическое” в мировоззрении Платонова — всего лишь одна из многих составляющих далеко не во всем определенной, очень разноплановой системы представлений художника, — подчеркивает В. Вьюгин. — Однако при всех оговорках инстинкт свободы, и раньше всего свободы мыслить, кристаллизует поиск писателя” (с. 344).
Н. Малыгина выстраивала триаду символизм — Хлебников — Платонов, для В. Вьюгина связь с символизмом также неоспорима (символисты — Блок — Платонов), но далее следует цепочка: авангард — Платонов — Хармс. Место “поэтики загадки”, по мнению исследователя, — между символизмом и абсурдом авангарда.
Русские народные сказки в переложении Платонова рассмотрены автором как сознательный переход от стиля-загадки — к ясному, прозрачному письму. ““Котлован”, — по мнению В. Вьюгина, — стал поворотным пунктом в творческой эволюции Платонова. Выработав потенциал поэтики загадочного, по закону “остранения”, Платонов, чтобы остаться писателем, а не пасть жертвой абсурда-молчания, перешагивает загадку и обращается к поэтике совсем другого плана, в его собственной терминологии — пушкинской” (с. 427). Именно в эти годы происходит переход от антиутопии “Чевенгура” и “Котлована” к воплощенной (и единственно возможной в сказке) утопии. Утопический дискурс и дискурс, порождаемый проблематикой бессмертия, В. Вьюгин считает важнейшими для позднего творчества писателя. “Сказки Платонова примитивны. Но этот сознательный примитивизм стал результатом развития сложнейшей художественно-философской концепции” (с. 391). По мнению исследователя, “произошла своеобразная жанровая адаптация, которая позволила художнику впервые, не вступая в противоречие с доминирующими тенденциями литературного процесса, участвовать в нем. Лишь однажды и только в сказке платоновская утопия смогла найти свое воплощение” (с. 391).
Нельзя не согласиться с итоговым суждением В. Вьюгина: “Рассмотрение платоновского творчества сквозь призму поэтики загадки помогает установить его место — отчасти историческое и довольно точно логическое — в эволюции искусства двадцатого века” (с. 427). Однако тексты Андрея Платонова и после прочтения этой монографии остаются, на наш взгляд, по-прежнему загадочными.
Е. Скарлыгина
Шульман Ю.М. БОРИС ШЕРГИН: ЗАПЕЧАТЛЕННАЯ ДУША. — М.: Фонд Бориса Шергина, 2003. — 288 с. — Тираж не указан.
В сознании москвичей герой этой книги существовал с ударением на последнем слоге: Шергин. В родном Архангельске еще сохранилось иное ударение: Шергин. Именно так — с ударением на первом слоге — произносили эту фамилию предки писателя, северные поморы, ставшие основными героями его книг. На таком произношении настаивал и сам писатель. Тем не менее “московская” традиция произношения его имени восторжествовала: даже и в энциклопедиях указано ударение на последнем слоге: Шергин. Это не так уж малозначительно: представьте, как обиделся бы Пушкин (тоже, как и Шергин, гордившийся своими предками), если бы его фамилию произнесли — Пушкин…
Жизнь и судьба замечательного русского писателя Бориса Викторовича Шергина (1893—1973) является свидетельством странной особенности русской культуры, ни в какой иной культуре не распространенной до такой степени, — ее непременной “столичности”, устремленности к “центру”, в данном случае — к Москве. Где-нибудь в европейской державе писателю, художнику, актеру можно существовать и “вне” Парижа, или Берлина, или Лондона. В России — если художник хочет быть замеченным или услышанным (а кто же из деятелей искусства этого не хочет?) — отправляйся в Москву. Только спектакль, прогремевший на московской сцене, считается удачным, только книга, в Москве изданная, претендует на то, чтобы стать событием. Все остальное обозначается обидным словечком “периферия”.
Это отнюдь не означает, что русскому художнику в Москве живется лучше, чем на родине. “Живу в сыром и темном подвале”, — констатировал на старости лет уже ослепший Шергин.
Детство и юность он провел в родном Архангельске; дар рассказчика унаследовал от отца, горячую любовь к народной культуре — от матери. С детства постиг нравственный уклад, быт и культуру русского Поморья, прикипел душой к своим родимым местам, увлекся северным фольклором. Потом оказался в Москве, в Строгановском художественно-промышленном училище — и перед революцией зарекомендовал себя как знаток северной речи, культуры, устного народного творчества: выступал как исполнитель баллад и старин Двинской земли, в Шенкурском уезде Архангельской губернии исследовал местные говоры…
В 1918 г. вернулся в Архангельск, работал в качестве реставратора, заведовал ремесленно-художественной мастерской, возрождал народные промыслы, собирал книги “старинного письма”. А через четыре года — переехал в Москву и, в полном соответствии с обозначенной выше культурной особенностью, стал живущим в столице “Поморским Гомером”: “Прости, отчий дом! Думал, век буду здесь жить — остается век поминать!”
Так он стал писателем, провозгласившим: “Мое знание Севера неложно, моя любовь к Северу бескорыстна”, “Сказывать и писать о русском Севере, о его древней культуре я считаю моей миссией”. Первые книги (“У архангельского города, у корабельного пристанища”, “Шиш Московский”, “Архангельские новеллы”) принесли ему известность. В 1934 г. он стал членом Союза писателей СССР (с момента основания) и даже был делегатом знаменитого I съезда.
Тут, однако, пришлось и на социальный заказ поработать: в 1939 г. он выпустил книгу историко-биографических поморских “сказов о вождях революции”. И “социалистическую критику” пережить: ряд его сборников был подвергнут вульгарной “проработке” и обвинен в “извращении народной поэзии”. И лишь к концу жизни он сумел опубликовать наиболее известные свои книги “Океан — море русское” и “Запечатленная слава”.
Впрочем, и эти книги не улучшили его невеселого московского быта: “Обстановка, в которой я пишу свои книги, самая отчаянная. Двадцать лет я живу и работаю в темном и гнилом подвале. Я утратил 90% зрения. В одной комнатке нас помещается пять человек…” Москва, ставшая житейским “приютом” Шергина, не очень торопилась принимать в свое лоно этого не очень “своего” певца “студеного моря”. И еще раз демонстрировала не только российскую “вертикаль власти”, но и москвоцентричную “вертикаль культуры”.
Все эти цитаты я почерпнул из новой книги известного исследователя творчества Бориса Шергина и составителя его посмертных сборников Юрия Шульмана. Она основывается на работе исследователя в личном архиве писателя, в архивах Архангельска, Москвы и Петербурга.
Заглавие книги, ориентированное и на последнее произведение самого Шергина, и на классическую повесть Лескова “Запечатленный ангел”, оказывается, по крайней мере, двусмысленным. И очень удачным в этой двусмысленности. В словаре В.И. Даля глагол “запечатлеть” определен следующим образом: “то же что запечатать; в переносном значении: укрепить, утвердить в уме, в памяти, в сердце, повершить и доказать на деле каким-либо поступком. Запечатлей в сердце своем страх Божий. Верность свою запечатлел он кровью своею”.
“Запечатленная душа” Бориса Шергина — это и образ, близкий к образу “запечатленной” сургучной печатью иконы из лесковской повести, и образ утвердившего “кровью своею” в лихие времена необоримую данность истинного мастера, хранителя традиций русского слова, связанного почему-то не с Москвой, а именно с “периферией”.
Массовому читателю имя и книги этого замечательнейшего писателя ХХ в. оказались почти неизвестны — разве что любители мультиков могут вспомнить блестящие сказки, вроде “Волшебного кольца”. Между тем, это был последний истинный поэт, художник, певец морской славы Русского Севера, открывший изначальность морской стихии в русской душе. “Гандвик — студеное море” всегда пребывало в нем как некое воспоминание о покинутой родине. В своем творчестве — как будто не очень “уместном” в доставшуюся ему эпоху — он запечатлел религиозную, национальную и культурную аксиологию Поморья, определяющую его место в пространстве русского мира.
Ну и, конечно, речь писаний “Поморского Гомера”, удивительная северная речь, которая оказывается столь ахронистичной и универсальной, что кажется почти извечной, общей всем эпохам, осталась в нашем представлении образом русской речь вообще — ее “праречи”. В этом смысле Борис Шергин действительно принадлежит к числу великих писателей ХХ столетия.
Обо всем об этом — рецензируемая книга Ю. Шульмана. Автор ее, опираясь на малоизвестный, часто впервые вводимый в обиход материал, сосредоточивается на важнейших сторонах жизни и творчества Шергина: его родословии, увлечении христианской культурой, жизненном выборе между православием и старообрядчеством, между Архангельском и Москвой, его фольклорных обработках. Жаль только, что в книге присутствует некая излишняя восторженность тона: Шергин вроде бы не такой писатель, который нуждается в чрезмерных хвалах, да и сам подобные “хвалы” вряд ли одобрил бы.
Стремясь сделать своего героя совсем уж “идеальным”, Ю. Шульман частенько “из песни слова выкидывает”: об ином умалчивает, а иногда “наводит тень на плетень”. Так, касаясь вопроса о “так называемом подлоге Шергина” — о находке и распространении так называемого “Морского уставца Ивана Новгородца”, из которого следовало, что начало русского мореходства на Белом море относилось к XII в. (!), автор все-таки упорно предлагает говорить о существовании “оригинала” той рукописи, что была опубликована по “выпискам” Шергина, которые тот якобы списал в юности в Соловецком монастыре… Между тем, история этой “патриотической подделки”, очень пришедшейся ко времени “борьбы с космополитизмом”, типологически вполне соответствует аналогичным историям подделок — от “Краледворской рукописи” до “Влесовой книги”. Тот же “утерянный оригинал” и вовремя снятая копия, тот же налет патриотической “сенсационности” и т.п. Не случайно же на опровержение этой подделки тратили силы и время замечательные ученые и истинные патриоты русской культуры: К.П. Гемп, В.П. Адрианова-Перетц, Д.С. Лихачев, Я.С. Лурье, В.И. Малышев…
В.И. Малышев, великий археограф, собиратель древнерусских рукописей и основатель Древлехранилища Пушкинского Дома, писал, что Шергин любит “дополнять” древнерусские тексты “произведениями собственного творчества”. С его, “археографической” точки зрения, это было невозможно. Но этим же упреком он, между прочим, делал писателю Шергину великий комплимент. В самом деле, многие ли из современных авторов способны на подобную “операцию”? Помимо ощущения ахронистической, всем эпохам присущей русской речи, тут надобно еще и неизбывное ощущение собственной сопричастности “корням” — то ощущение, которым герой книги Ю. Шульмана, с его “запечатленной душой”, обладал в высшей степени.
В.А. Кошелев
IN MEMORIAM: СБОРНИК ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА АЛЛОЯ / Сост. Т.Б. Притыкина, О.А. Коростелев. — СПб.; Париж: Феникс — Atheneum, 2005. — 598 с. — 500 экз.
Содержание: Аллой В. Записки аутсайдера; Аллой В. Дым отечества; [Некрологи В. Аллою и воспоминания о нем]; Владимир Аллой: Материалы к библиографии / Сост. Д.Ю. Гузевич и Т.Б. Притыкина, при участии О.А. Коростелева; Янгиров Р. Юрий Анненков и Илья Эренбург: Биография и репутация; Сорокина М.Ю. Операция “Умелые руки”, или Что увидел академик Бурденко в Орле; “Подвергнутая экспертизе литература…”: Из следственного дела И.М. Наппельбаум / Публ. Е.М. Царенковой; вступ. статья и примеч. А.Л. Дмитренко; Дело о “Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского дома” [воспоминания С.А. Фомичева и А.В. Лаврова; публикация “Отчета о работе комиссии по проверке заявления В.Н. Баскакова, подписанного А.И. Хватовым, В.В. Базановым и Б.В. Мельгуновым” и “Справки об иудейской и сионистской символике”, подготовленной И.М. Дьяковым]; Гузевич Д.Ю., Петрановский В.П. “Виртуальный” Гумилев, или Аналитические воспоминания; Письма М.И. Будберг Р.Б. Локарту / Вступ. статья О.Р. Демидовой и Н.И. Озеровой; подгот. текста и коммент. О.Р. Демидовой; “Уж если затрещали газеты!” (Из истории эмигрантской периодики): Три письма М.А. Алданова к Б.К. и В.А. Зайцевым / Публ. и примеч. Дж. Малмстада; Маркадэ Ж.-К. “Заветные рисунки” Его Величества Эйзенштейна.
ДИАСПОРА: НОВЫЕ МАТЕРИАЛЫ. Т. VII. — Париж; Санкт-Петербург: Athenaeum; Феникс, 2005. — 751 с. — 1000 экз.
Содержание: Парнах В.Я. Пансион Мобер: Воспоминания / Вступ. статья П. Нерлера; публ. и коммент. П. Нерлера и А. Парнаха; подгот. текста П. Нерлера, Н. Поболя и О. Шамфаровой; Черный Б. “Посоветуйте, куда лучше пристроиться…”: По материалам Ассоциации русских студентов в Париже (1908—1911); Ливак Л. “Героические времена молодой зарубежной поэзии”: Литературный авангард русского Парижа (1920—1926); Юзефович В. Российское музыкальное издательство. Ч. 3: Последние десятилетия; Рогачевский А. Разведдосье “железной женщины”: Мария Будберг “под колпаком” британских спецслужб; В поисках нового синтеза: Пореволюционные течения русской эмиграции 1920—1930-х годов: [Переписка] / Вступ. статья, публ. и коммент. А.Г. Гачевой; Последние связи: (Письма П.Н. Милюкова С.В. Познеру) / Подгот. текста О.Р. Демидовой; вступ. статья и коммент. О.Р. Демидовой и В.Е. Кельнера; Будницкий О. “Советская дипломатия покажет еще англичанам <…> кузькину мать!”: (Из истории “советофильства”); Поплавский Б. Берлинская выставка 1922 года / Публ. Э. Менегальдо; предисл. Э. Менегальдо и Ж.-К. Маркадэ, примеч. Ж.-К. Маркадэ; Каганович Б.С. Надежда Осеевна Щупак: Жизнь и судьба [индолога]; Янгиров Р. “Пример тавтологии”: Заметки о войне Владимира Набокова с Георгием Ивановым; Сорокина М.Ю. Снова востоковеды…: Материалы для биобиблиографического словаря “Российское научное зарубежье”; Иван Савин: Материалы к библиографии / Сост. и вступ. статья Э. Каркконен.
Долинин В.Э., Северюхин Д.Я.
ПРЕОДОЛЕНИЕ НЕМОТЫ: ЛЕНИНГРАДСКИЙ САМИЗДАТ В КОНТЕКСТЕ НЕЗАВИСИМОГО КУЛЬТУРНОГО ДВИЖЕНИЯ 1953—1991. — СПб.: Изд-во им. Н.И. Новикова, 2003. — 136 с. — (Петербургские исторические записки. Вып. 2).
Авторы книги знают предмет непосредственно. Вячеслав Долинин был связан и с религиозно-философским семинаром Т. Горичевой, и с журналом “Часы”, и с политической “Хроникой текущих событий”, в 1982 г. был арестован и приговорен к четырем годам лагерей. Дмитрий Северюхин в самиздате печатался, готовил зарубежные издания сочинений Ходасевича и Давида Бурлюка.
Книга фактически представляет собой компактный справочник. Кто входил в объединение “Горожане”, кто относится к поэтам Малой Садовой. Ценная статистика: журнал “Часы” существовал 14 лет, вышло 80 номеров и 22 приложения, тут опубликованы тексты более чем 400 авторов. Статистика и более печального рода: “всего с 1957 по 1982 Ленинградское управление КГБ арестовало около тридцати человек, занимавшихся выпуском периодического самиздата” (с. 83). За 25 лет — не так много, если сравнить с количеством людей, выпускавших и читавших самиздат. Но, похоже, этого было достаточно, чтобы держать общество в страхе.
Факты связаны с хронологией, что образует вполне целостную картину. Самиздат в России был всегда. Ходили по рукам рукописи еретиков и сектантов, стихи Пушкина. На грустные мысли наводит то, что отрывок “Путешествия из Петербурга в Москву”, посвященный свободе слова, выглядел вполне современным и подрывным образом и через 170 лет после его написания и использовался в самиздате. Последний самиздат ожил сразу после прекращения массовых репрессий. Первый ленинградский самиздатский журнал — “Голубой бутон” (ноябрь 1955 г., Ленинградский университет). В начале самиздата — не только самодельные журналы литературных студий, но и студенческие стенгазеты Педагогического и Технологического институтов. Разгромами и запретами власть выталкивала в противостояние ей даже тех, у кого были какие-то иллюзии относительно советского строя. Надо вспомнить и то, что при обысках изымались перепечатки “Декларации прав человека”, подписанной также и СССР. Существовала монополия государства и на критику. Несмотря на то что культ личности был осужден на ХХ съезде КПСС, через 13 лет Анатолий Бергер получил 4 года за стихи антисталинской направленности. Но культура постепенно приходит в себя и учится стоять на своих ногах. Первый ленинградский поэт, отказавшийся даже от попыток печататься в советских изданиях, — Роальд Мандельштам. С начала 1960-х функционировало первое постоянное самиздатское издательство Бориса Тайгина, публиковавшее и Гумилева, и Михаила Еремина.
Следующая стадия формирования независимой культуры — понимание необходимости ее собирания и сохранения. Появление первой антологии — “У Голубой Лагуны” Константина Кузьминского. Отказ в публикации сборника “Лепта” (1975) — “окончательный разрыв независимых авторов не только с “махровым” официозом, но и с добившимися номенклатурных высот либералами-“шестидесятниками”” (с. 68). Журнал “37”, по словам В. Кривулина, уже не доказывал возможность существования независимой культуры — она уже была, а искал (и расширял) пределы интеллектуальной свободы, стремился включить свободную русскую литературу в контекст мировой. К середине 1970-х сформировалась единая неофициальная культурная среда, где отдельные кружки обменивались между собой самиздатом и тамиздатом, были постоянно выходящие журналы, периодические чтения и конференции. И часть людей могла выбрать эту среду как основную, сведя к минимуму контакты с официальной средой (выбрав профессию сторожа или кочегара).
Интересно наблюдать, как культура восстанавливает всю необходимую для нее инфраструктуру. Сначала — чтение. Одна из основных задач самиздата — восстановление связи с прошлым. Публикация стихов поэтов Серебряного века, футуристов, обэриутов. Параллельно — публикация своих текстов. Но быстро появляется понимание необходимости филологии — семинар И. Мартынова по Гумилеву, подготовка М. Мейлахом и В. Эрлем собраний сочинений Хармса и Введенского. В 1974 г. начал выходить реферативный журнал. А в 1979 г. прошли две конференции, ставящие исследовательские задачи уже применительно к независимой культуре. Возникает задача памяти — от краеведения до истории уже неофициальной культуры — вечера и сборники памяти Л. Аронзона, например. Большое внимание уделялось и переводной литературе — кроме публикаций в “Часах”, “Обводном канале”, “Митином журнале”, выходил периодический сборник переводов “Предлог”, где была и рефлективная часть, сборники “Мост”. Состав переводимого — адская смесь от Кришнамурти до Деррида — впрочем, все же показывает, что неофициальная культура неизбежно менее дифференцирована, чем культура, существующая в нормальных условиях.
Несколько жаль, что книга остается в рамках чистых фактов и не содержит попыток анализа. Интересно было бы сравнить ситуации в Ленинграде и в Москве. В ленинградском самиздате были впервые опубликованы тексты и московских поэтов — Ивана Жданова, Льва Рубинштейна, Дмитрия Пригова. Означает ли это, что ленинградский самиздат был более литературно активен, чем московский? Если да, то каковы возможные причины этого? Никак не комментируется взаимопроницаемость официальной и неофициальной культур, например феномен авторов, которые смогли сочетать официальный статус с публикациями в самиздате и за границей. У Виктора Сосноры в 1979 г. вышел сборник рассказов в издательстве “Посев”, что не мешало выходу, пусть и с большими проволочками, его книг в СССР. Так же балансировал между советскими и самиздатскими публикациями Глеб Горбовский. Факты, между тем, сами рождают вопросы. Например, интересно, что была вытеснена в самиздат (а затем вовсе запрещена) и критика таких ученых, как Ю.М. Лотман, С.С. Аверинцев, А.Ф. Лосев. Конечно, с одной стороны, это было связано все с той же монополией власти на критику, с другой (как отмечает С. Зенкин), такая критика провоцировала оппонентов занять более радикальные позиции. Но не следует забывать и о реальном увлечении Лотмана марксизмом, а Лосева и Аверинцева — течениями мысли, весьма родственными тоталитарной идеологии. Язык книги порой напоминает пересказ учебника. “Непоследовательная политика десталинизации, вызывающе резкие выступления Хрущева на встречах с писателями и художниками, его непоколебимо охранительная позиция в вопросах культуры породили разочарование и оттолкнули от него значительную часть творческой интеллигенции” (с. 39).
Тем не менее книга дает много материалов к исследованию самиздата в России, а может быть, вообще в социалистических странах. Многие появляющиеся вопросы связаны с более чем актуальными темами. Например, формированием гражданского общества, параллельного бюрократическим структурам. Существованием литературы, не подчиненной ни рынку, ни литературному истеблишменту. Некоторые сравнения с самиздатом, существовавшим в неизмеримо более стесненных условиях, выглядят не в пользу современного положения дел. Например, с переводной современной “сложной” поэзией ситуация сейчас настолько плоха, что впору возвращаться к самиздату. И на фоне читательских устремлений многих персонажей самиздата не слишком благополучно выглядит озабоченность многих современных авторов в первую очередь собственными творениями, писанием, а не чтением.
Интересно было бы проследить дальнейшие судьбы деятелей самиздата, их взаимодействие с властью и обществом в постсоветский период. Хорошо бы опубликовать “Часы” (из которых вошла в 8 выпусков “Вестника новой литературы” весьма малая часть) и 48 дотипографских выпусков “Митиного журнала”… Так что книга Долинина и Северюхина выполняет свою задачу — сохраняет память и привлекает внимание.
Александр Уланов
ТАРТУСКИЕ ТЕТРАДИ / Сост. Р.Г. Лейбов. — М.: ОГИ, 2005. — 384. — 2000 экз. — (Нация и культура / Новые исследования: Филология).
Сборник републикаций работ 1992— 2000 гг.: Гришакова М. Литературная позиция журнала “Вечера”; Рогов К. Вариации “Московского текста”: к истории отношений Ф.И. Тютчева и М.П. Погодина; Пильщиков И. О “французской шалости” Баратынского: (“Элизийские поля”: литературный и биографический контекст); Степанищева Т. Поздние баллады Жуковского: конструирование утопии; Булкина И. Особенности поэтики стихотворных сборников А.С. Пушкина; Немзер А. Поэзия Жуковского в шестой и седьмой главах романа “Евгений Онегин”; Вольперт Л. План Пушкина “L’Homme du monde” и роман Ж.-А. Ансело “Светский человек” (мотив “неверной жены”); Рейфман П. Две программы пушкинского “Современника”; Киселева Л. “Пиковые дамы” Пушкина и Шаховского; Беспрозванный В., Пермяков Е. Из комментариев к первому тому “Мертвых душ”; Раннику К. К проблеме поэтики “Выбранных мест из переписки с друзьями” Н.В. Гоголя; Аврамец И. Разрешение парадокса: новелла Достоевского “Честный вор”; Пильд Л. Рассказ И.С. Тургенева “Фауст” (Семантика эпиграфа); Казари Р. Об одном “архитектурном” мотиве в русской прозе XIX века; Погосян Е. “Да не молчаливи будем… Радость не терпит в нас молчания” (К семантике триумфа в Петровскую эпоху); Майофис М. Музыкальный и идеологический контекст драмы Екатерины II “Начальное управление Олега”; Лейбов Р. 1812: две метафоры; Фрайман И. Рифменное клише “любовь — кровь” в русской лирике 1820—1830-х годов; Мартьянова Л. “Польские отравители” в 1830— 1831 годах; Артемчук М. “Немец” и “турок” в лирике Ф.И. Тютчева: контекстуальные синонимы; Тютчев Ф.И. Письмо к доктору Густаву Кольбу, редактору “Всеобщей газеты” (<“Россия и Германия”>) / Пер. с фр. В. Мильчиной; публ. В. Мильчиной и А. Осповата; вступ. заметка А. Осповата; Осповат А. Элементы политической мифологии Тютчева: (Комментарий к статье 1844 г.).
СОВРЕМЕННАЯ РОССИЙСКАЯ МИФОЛОГИЯ / Сост. М.В. Ахметова. — М.: РГГУ, 2005. — 285 с. — (Традиция — текст — фольклор: Типология и семиотика).
Само название сборника выглядит интригующе. На фоне многочисленных “славянских”, “скандинавских”, “древнегреческих” и иных мифологий “современная”, да еще и “российская”, сразу привлекает потенциального читателя своей необычностью. В то же время нельзя сказать, что идея “современной мифологии” представляет собой что-то кардинально новое. Достаточно вспомнить классические работы А.Ф. Лосева, Э. Кассирера, Р. Барта, М. Элиаде, а ближе к нашему времени — К. Хюбнера и С. Московичи. Да и в отечественной науке стали уже вполне привычными такие словосочетания, как “детская”, “политическая”, “социальная”, “советская”, “неоязыческая”, “городская” (с уточнениями — “петербургская”, “московская” и т.д.) мифологии. Этим темам посвящают монографии, сборники; их обсуждают на специальных конференциях и семинарах (см., например: Современная политическая мифология: Содержание и механизмы функционирования. М., 1996; Мифы и мифология в современной России. М., 2000; Лойтер С.М. Русский детский фольклор и детская мифология. Петрозаводск, 2001; Чередникова М.П. “Голос детства из дальней дали…” (Игра, магия, миф в детской культуре). М., 2002; Кольев А.Н. Политическая мифология. М., 2003; Раввинский Д.К. Городская мифология // Современный городской фольклор. М., 2003). Стали популярными такие темы, как “мифология и повседневность” или “мифология повседневности”, “миф власти”, “миф России” и т.п. (Богданов К. Повседневность и мифология. СПб., 2001; Каганский В. Россия и Миф России // Каганский В. Культурный ландшафт и советское обитаемое пространство. М., 2001; Бойм С. Общие места: Мифология повседневной жизни. М., 2002; Мифы и мифология в современной России. М., 2000).
Некоторые из статей, включенных в рецензируемый сборник, публикуются впервые, а некоторые перепечатаны из других изданий. Так, например, статьи С.Ю. Неклюдова и Е.Е. Левкиевской впервые увидели свет в сборнике “Мифы и мифология в современной России” (М., 2000), статьи С.И. Дмитриевой и В.И. Санарова — в журнале “Советская этнография”. К сожалению, принцип отбора статей для сборника не всегда понятен. Например, статья И.М. Зислина, В.Б. Купермана и А.Ю. Егорова “Структура и семантика бреда” сама по себе весьма интересна, однако имеет сугубо медицинский характер и с заявленной проблематикой прямо не связана.
Сборник открывается статьей С.Ю. Неклюдова “Структура и функция мифа”. Автор полагает, что структура коллективных представлений сохраняет относительное постоянство, хотя их состав и обновляется с течением времени. “Это дает основание говорить о мифологическом компоненте любой культурной традиции…” (с. 24—25). Для проблематики сборника наиболее существенны главки о мифологических аспектах современности и этнической (национальной) мифологии.
Статья А.В. Чернышова “Современное состояние советской мифологии” была написана в 1990 г. и помещена в его книге “Современная советская мифология” (Тверь, 1992). В свое время книга А.В. Чернышова сыграла свою роль как первый в постсоветской России опыт исследования политической мифологии. В настоящее время она представляет скорее исторический интерес.
В статье Г.Ч. Гусейнова “Популярная геополитика и новая мифология” выявляется мифологическая составляющая концепта “геополитика” и в связи с этим делаются интересные наблюдения о соотношении мифа и идеологии в политическом дискурсе. В качестве примеров популярной геополитики, несущей в себе черты мифологизма, Г.Ч. Гусейнов рассматривает инструктивное письмо под названием “Нужен субъект национального усиления”, составленное Г. Павловским, и учебник по истории Узбекистана, изданный в 2001 г.
Статья Л. Абрамяна “Ленин как трикстер” вызывает сложное отношение. Демонстрируя незаурядную эрудицию, автор последовательно отыскивает в реальном политическом поведении В.И. Ленина и в разных нарративах о вожде такие черты, которые напоминают мифологических трикстеров (прежде всего сибирских традиций). Должен с прискорбием отметить, что я так и не смог понять, шутит автор или пишет всерьез. Когда С. Курехин во время перестройки снял передачу, в которой утверждал, что Ленин — это гриб, было по крайней мере понятно, что он шутит. Зная Л. Абрамяна как серьезного ученого, я сомневаюсь, что он стал бы писать для научного сборника юмористическую статью. С другой стороны, трудно поверить, что такой, мягко говоря, уязвимый текст можно было написать всерьез. Ограничимся одним примером. Легендарную фразу Ленина “Мы пойдем другим путем” Л. Абрамян комментирует следующим образом: “Выбор обходного, необычного, кривого пути — один из типично трикстерных аспектов поведения” (с. 72). Между тем из контекста ясно, что имеется в виду вовсе не “обходной, необычный, кривой путь”, а, наоборот, путь верный, ведущий к цели, который противопоставлен пути неверному, не ведущему к искомой цели (все-таки цель — это революция, а не просто убийство того или иного царя). К сожалению, в статье Л. Абрамяна множество подобных натяжек.
Весьма содержательна статья С.Г. Леонтьевой “Жизнеописание пионера-героя: текстовая традиция и ритуальный контекст”. Автор прослеживает, как складывался определенный канон жизнеописания пионера-героя, выявляет морфологию сюжета, основной тип сюжетной ситуации, связанный с противостоянием героя и врага. Далее описывается культ пионеров-героев. В статье привлекает опора на массовый литературный материал и сочетание исторического и структурного подходов. Может быть, имело бы смысл акцентировать религиозные аспекты рассматриваемого культа (в духе “светской” или даже “атеистической” религии) и разработать подробнее параллели между жизнеописаниями пионеров-героев и христианской агиографией: такие темы, как мученичество за веру, отречение от родителей-язычников (=кулаков) и др.
В статье Б.В. Кондакова “Пермская земля: реальность и мифы” дается краткий обзор различных квазифольклорных нарративов о Пермской земле. При этом любые сюжеты рассматриваются как “мифы”, которые существуют как бы сами по себе вне времени и пространства, и читатель так и не узнает, насколько широко они распространены, когда появились или по крайней мере когда и у кого были зафиксированы, в какой среде бытуют. Собственно, эта оторванность от реального социального контекста, игнорирование прагматического измерения привлекаемых текстов и составляет, на наш взгляд, существенную опасность, заключенную в “мифологическом” подходе. Объявление того или иного текста “мифом”, реалии — “мифологемой”, представления — “архетипом” как бы освобождает исследователя от анализа тех конкретных ситуаций, в которых появились и продолжают функционировать те или иные тексты, реалии и представления. Из мира истории, социальной и политической реальности “мифолог” переносится в мир, где нет ничего, кроме “коллективного бессознательного”, “архетипов” и тотальной мифологии, поглотившей любые другие формы общественного сознания.
Две статьи посвящены фольклору о внеземных пришельцах: “НЛО и НЛОнавты в свете фольклористики” В.И. Санарова и “Мифологические представления русского народа в прошлом и настоящем (Былички и рассказы об НЛО)” С.И. Дмитриевой. Статьи обобщают большой эмпирический материал; рассказы об НЛО рассматриваются в них по аналогии с фольклорными нарративами типа быличек. Авторы то ли не знают книги К.Г. Юнга об НЛО (Юнг К.Г. Один современный миф: О вещах, наблюдаемых в небе [1958]. М., 1993), то ли не считают нужным о ней упомянуть; терминами “миф” и “архетип” они не пользуются; своего объяснения феномена не предлагают, оставаясь в рамках традиционной фольклористики. Словом, это добротные, хотя и небольшие по объему исследования.
Тематически близки друг другу статьи “Русская идея в контексте исторических мифологических моделей и механизмы их образования” Е.Е. Левкиевской и “Ожидание конца света в религиозных субкультурах постсоветской России” М.В. Ахметовой. Статья Е.Е. Левкиевской открывается интересными рассуждениями об исторических мифах, их функциях и закономерностях функционирования в обществе. Автор выделяет три основные мифологические модели, которые, по ее мнению, характерны для современной России, обозначая их как “советскую”, “западническую” и современный вариант возрождающейся “русской идеи” (с. 181). Именно на последней Е.Е. Левкиевская и сосредоточивает свое внимание. Общий вывод заключается в том, что, “эксплуатируя идею православия, данная мифологическая модель является “мимикрией” под православие, в действительности будучи весьма далекой от подлинных православных канонов” (с. 188). Во второй части статьи автор останавливается на народном восприятии личностей “царственных мучеников”, и особенно последнего царя Николая II, приводит интересные полевые материалы.
М.В. Ахметова рассматривает эсхатологические предсказания, содержащиеся в различных текстах, циркулирующих в так называемых Богородичном центре, Церкви Последнего Завета (виссарионовцы) и Белого Братства. Автор отмечает определенную динамику в эсхатологических настроениях этих организаций на протяжении 1990-х гг. Последовательно рассмотрены предсказания о стихийных и экологических бедствиях, “техническая” эсхатология, представления о вредоносности окружающего мира, современные переосмысления образа Антихриста. Автор указывает пять основных источников эсхатологических мотивов, при этом из поля его зрения странным образом выпадает влияние западной массовой культуры (в частности, кинематографа).
Совместная статья Ш.К. Козина и М.В. Ахметовой “Мифологический мотив и манипулятивная деятельность на финансовых рынках”, к сожалению, вызывает серьезные сомнения. Смысл ее сводится к тому, что дефолт 1998 г. был спровоцирован двумя статьями в “Рейтер ньюс”, инициированными Дж. Соросом; эти статьи якобы так подействовали на участников валютных и фондовых рынков, что в их коллективном бессознательном актуализировался “архетип катастрофы”, в результате чего они стали избавляться от рублей и российских активов. Авторы вполне компетентно рассказывают читателю об эсхатологических мифах у разных народов, однако привязка этих мифов к российскому дефолту представляется нам искусственной. Во-первых, дефолт был вызван не теми или иными СМИ, а сложным сочетанием макроэкономических и микроэкономических факторов, включающих игру государства на ГКО, цены на нефть, бюджетную политику, поведение главы тогдашнего правительства С. Кириенко и др.; в этой ситуации та или иная информация в СМИ могла послужить толчком для паники, но не ее объективным основанием. Во-вторых, панику на финансовых рынках вполне можно объяснить и без “архетипа катастрофы”; такое допущение в данном случае является избыточным.
Чтобы дать читателю представление о языке рецензируемой статьи, позволим себе привести небольшую цитату. Авторы приводят описание гибели Вавилона в Апокалипсисе и далее замечают: “Невольно вспоминаются строки из рассмотренной выше статьи в “Рейтер” от 8 июня 1998 г.: “Инвесторы-нерезиденты сбрасывают как внутренние, так и внешние российские долговые обязательства”” (с. 251). Можно только позавидовать ассоциативному воображению авторов, которые, читая о поведении “инвесторов-нерезидентов”, вспоминают о том, как “город великий распался на три части” и Бог пролил на землю “чашу вина ярости гнева Его” (Откр. 16: 19). Со своей стороны могу заметить, что мне при чтении статьи в “Рейтер” строки из Апокалипсиса почему-то не вспоминаются.
Хотелось бы в заключение процитировать заметку “От составителя”, предпосланную изданию. Здесь отмечается, что “под современной мифологией <…> понимаются прежде всего мифологические представления в условиях индустриальной и постиндустриальной цивилизации, неразрывно связанные с городской культурой” (с. 6). У читателя закономерно возникают вопросы: почему эти “представления” именуются “мифологическими”? каковы критерии, позволяющие отличить современные “мифологические” представления от представлений “немифологических”? К сожалению, рефлексия на эти темы в сборнике отсутствует. В связи с этим так и остается непонятным, считают ли авторы, что любые представления, бытующие у современных россиян, неизбежно являются мифологическими, либо все-таки допускают, что существуют и иные представления, отличающиеся от мифологических (например, религиозные, идеологические, политические, естественно-научные и др.). Явно не хватает в книге оценки (или хотя бы простого упоминания) тех концепций разного рода современных мифологий, которые появились в последние годы.
А.Л. Топорков
Ботникова А.Б. НЕМЕЦКИЙ РОМАНТИЗМ: ДИАЛОГ ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ФОРМ. — М.: Аспект-пресс, 2005. — 347 с. — 1000 экз.
Отметим сначала достоинства монографии воронежской исследовательницы. А.Б. Ботникова известна как один из крупнейших в стране специалистов по немецкому романтизму, о котором она знает, можно сказать, все или, если чуть осторожнее, почти все: его исторические, национальные истоки, его философско-эстетические основы, биографии романтиков — не только писателей, но и живописцев, композиторов, деятелей театра, связанных с романтизмом, и т.д. Это позволяет ей судить об избранной теме широко, свободно, многоаспектно, так что немецкий романтизм, представленный, собственно говоря, немноги-ми выдающимися фигурами (братья Шлегель, Новалис, Тик, Арним, Брентано, Гофман, Клейст, Гёльдерлин) и уложившийся в очень короткий исторический отрезок, предстает перед нами как одно из важнейших явлений мировой культуры, заметно влияющее на последующее искусство — вплоть до XX и XXI вв.
Книга состоит из трех разделов: “Романтизм: мирочувствование, эстетика, культура”, “Сказка немецкого романтизма”, “Немецкий романтизм и русская литература”. К ним примыкает приложение, озаглавленное “Писатели-романтики (из лекций по истории немецкого романтизма)”. К одним и тем же писателям, к одним и тем же их произведениям ученый обращается в каждом из разделов по нескольку раз, лишь меняя аспекты рассматриваемого явления. Так возникают своего рода сквозные темы книги, напоминающие о лейтмотивах, характерных для творчества романтиков — перекличка, вполне уместная в данном случае. Такими сквозными темами в монографии являются проблемы романтического мировоззрения, романтической иронии, “двоемирия”, соотношения фантазии и действительности, игры, “диалога” жанров.
В то же время автор книги не претендует на универсальный охват проблем романтизма, сознавая утопичность подобной задачи. О чем-то она говорит попутно и вскользь, хотя, на наш взгляд, об этом стоило бы сказать больше, например о явно ошибочных установках некоторых романтиков. Так, Ботникова совершенно верно пишет о “полной утопичности и даже вредоносности” упований Байрона на революцию, которая “рукой железной” якобы спасет мир (с. 87). Упоминает она и об иллюзорности романтических мечтаний о всеобщем братстве. Но ничего не сказано о таком опасном свойстве романтического героя, как его эгоизм (“…ты для себя лишь хочешь воли”, — сказано Пушкиным об Алеко). Мечта о счастье народов парадоксально — но и закономерно — связана у романтиков с культом своевольной личности, что несколько позднее вызвало к жизни ницшевскую мифологему Сверхчеловека. Среди предшественников последнего можно назвать и новалисовского Генриха фон Офтердингена. Во второй части романа он без возражений принимает тезис собеседника: “Есть только одна добродетель — чистая, серьезная воля, которая <…> решает и выбирает”. И далее, если судить по изложению окончания романа, данному Л. Тиком, и по сохранившимся авторским наброскам, герой-романтик, следуя своей воле, вдруг становится полководцем, ведет “великую войну”, которая “благородна, человечна <…> естественна”, ведь воины “должны сами убивать друг друга” (слова в кавычках принадлежат Новалису). Воодушевленный воинскими победами, рыцарь Генрих одерживает победу и над солнцем, отменяет времена года — непонятно только, что после этого остается от человечества.
Особый интерес представляют те части первого раздела книги, в которых идет речь о “диалоге художественных форм” и романтической иронии как важнейших составных частях поэтики немецкого романтизма. Здесь обрисован тот поистине грандиозный переворот в системе литературных жанров, совершенный романтиками, который по своему значению для культуры не уступал изменениям в социальной жизни общества — недаром Ф. Шлегель в ряду “величайших тенденций” своего времени назвал французскую буржуазную революцию, философию Фихте и один из романов Гёте. Литература этим мыслителем была справедливо уравнена в правах с историей и с учением мудрецов. А.Б. Ботникова среди новых жанров литературы называет исторический роман, творение В. Скотта, роман исповедальный, роман о художнике (Кünstlerroman), роман научно-фантастический (“Франкенштейн” М. Шелли), фантастические повести, новеллы и сказки, всевозможные жанры поэзии, начиная с лиро-эпических поэм и кончая знаменитыми “страшными” балладами. Особое место в этой жанровой системе занимает так называемый фрагмент, близко к которому стоит и эссе. Упомянут и романтический театр, хотя о нем исследовательница не пишет. На первый план она выдвигает “свойственное именно немецким романтикам представление о сказке как о “каноне поэзии”, как о своеобразном жанре жанров” (с. 44). Это наблюдение исследовательницы совершенно справедливо, оно фундаментально обосновано в монографии. Действительно, ни в одной другой национальной романтической литературе не было создано такого количества великолепных сказок, как в немецкой.
Чем это объяснить? А.Б. Ботникова полагает, что причина кроется в повышенной тяге немецких писателей начала XIX в. к фантастике, а также к романтической иронии, которые в совокупности давали “наиболее свободную форму для самовыражения творящего субъекта” (с. 44), что, в свою очередь, было вызвано особыми историческими условиями жизни в Германии, которая еще не освободилась полностью от наследия феодализма, но уже духовно была подготовлена к шагу вперед в социальном развитии.
Своеобразию немецкой романтической сказки, индивидуальным путям ее развития в творчестве разных художников и общим путям ее эволюции посвящен второй, центральный раздел монографии. При рассмотрении ее поэтики исследовательница отталкивается от формулировки Н.Я. Берковского о сопряжении в ней “элементарности” сказки фольклорной с “самыми осложненными и трудными темами” романтиков. Вообще-то мнение насчет “элементарности” немецких народных сказок, собранных братьями Гримм, да и сказок других народов мира, неверно, о чем свидетельствуют хотя бы непрекращающиеся споры фольклористов о жанровой природе этого явления (см. хотя бы книгу Т.В. Зуевой “Волшебная сказка”, в которой она доказывает, что сказка — это не отдельный жанр, а целая система жанров и жанровых разновидностей, связанных с жанрами басни, анекдота, былички, легенды и т. п.). Но очевидно и то, что у немецких романтиков структура сказки значительно усложнялась и модифицировалась по сравнению с фольклорными ее образцами, что дало основание А.В. Карельскому говорить о превращении их сказки в “фантастическую повесть”. А.Б. Ботникова много пишет не только о фольклорных, но и о других источниках немецкой романтической сказки, среди которых были и французские “сказки о феях”, “Пентамерон” Базиле, фьябы Гоцци и др. Основным же фактором, способствовавшим созданию нового жанрового образования, исследовательница считает “свободную игру фантазии писателей” (с. 117) либо романтическую иронию, позволявшую соединять известную “сновидческую бессвязность” (как определял Новалис основное качество сказки) с серьезной социальной тематикой.
В качестве же непосредственного толчка для фантазии романтиков исследовательница называет сказку Гёте из его новеллистического цикла “Разговоры немецких беженцев”, которая вызвала как восхищенные, так и полемические отзывы со стороны А.В. Шлегеля и Л. Тика. Немецкие романтики, как считает автор монографии, создавали особый жанр, который она называет “миф-сказка” (с. 125). Это определение схватывает самую суть романтизма с его установкой на творение всеобъемлющей парадигмы бытия, от первозданного хаоса вплоть до чаемого царства будущей свободы и братства человека с Космосом. Но можно было бы ожидать от ученого более эксплицитного и развернутого истолкования этого жанрового обозначения.
Отсутствие же такового приводит, на наш взгляд, к явной разноголосице в жанровых обозначениях анализируемых в книге произведений. Особенно показательны в этом плане с. 65—68 монографии, где произведение Тика “Белокурый Экберт” называется то новеллой, то новеллой-сказкой, то повестью. А на с. 147 “Экберт” уже просто “сказка”. И подобный разнобой в жанровых дефинициях наблюдается и по отношению к другим текстам.
Полагаю, что в данном случае исследовательница (да и не только она, но и некоторые ее предшественники) как бы поддалась тем чарам романтического искусства, о которых она столь проникновенно говорит. В самом деле, теоретики немецкого романтизма, много говорившие о нем, давали в основном художественные, метафорические определения своим жанрам. А тот же Гофман в тексте “Маленького Цахеса” называет свое творение то сказкой, то “историей” (Geschichte). Даже у Н. Берковского в его труде “Романтизм в Германии” (Л., 1973) “Цахес” обозначается то как “повесть”, то как “новелла”, но ни разу не назван сказкой (см. с. 506—512 его книги), хотя сам анализ произведения в работе свидетельствует, как минимум, о сказочном начале текста. Воронежская исследовательница столь же непоследовательно подошла к жанру “Цахеса”, называя его то “фантастической повестью” (с. 76), то “сказочным созданием” (с. 177), то просто сказкой (с. 256). И, что особенно не-понятно, в монографии нигде нет даже попытки свести воедино все эти дефиниции, дать им объяснение. А ведь оно, как нам представляется, задано подзаголовком книги. А.Б. Ботникова и говорит о диалоге, о сложном взаимодействии различных жанров и жанровых систем в творчестве немецких романтиков, но эти теоретические выкладки оказались не в полной мере подкрепленными конкретным разбором тех или иных произведений.
К монографии можно предъявить также претензии частного характера. Так, давая обобщенную характеристику немецкой романтической сказки, ученый пишет: в ней мы видим “отсутствие венчающей повествование победы добра над злом”, это “плод чистой фантазии, почти без опоры на традицию. Она не подчиняется никаким канонам и правилам…” (с. 97). Но эта формулировка не подтверждается всем последующим ходом рассуждений автора — ведь есть у романтиков сказки со счастливым концом (“Гиацинт и Розенблют” Новалиса, “Щелкунчик” Гофмана), есть опора на традиции (на фольклорные сказки, на пьесы Гоцци и т.д.), есть свои каноны и правила, правила романтической иронии, носящие игровой характер. Вряд ли можно говорить, на мой взгляд, о “полете ничем не скованного воображения” (с. 98) у романтиков, да и вообще у кого бы то ни было. Исследование психологии творчества свидетельствует, что любой художник “скован” в своем воображении как набором архетипов, заложенных в его подсознании, так и другими факторами субъективного и объективного свойства. Сама же А.Б. Ботникова убедительно показывает нам, что романтическая сказка быстро эволюционировала в сторону сближения с реальностью немецкой жизни, что особенно отчетливо сказалось в гениальных произведениях Гофмана. Или взять утверждение автора монографии о том, что у сказки Тика “Руненберг” “нет литературных источников”, “она целиком плод авторского воображения” (с. 155). Но на следующих страницах это заявление опровергается — Тик опирался на эпизод с рудокопом из романа Новалиса, на автобиографию натурфилософа Г. Стеффенса и на его беседу с Тиком, причем так и сказано: “…возможно, что его рассказ повлиял на создание новеллы-сказки” (с. 159).
В заключение еще одно замечание. Книга завершается публикацией лекций, посвященных жизни и творчеству Гофмана, Шамиссо, Гейне, Гауфа. В них по-своему варьируется материал предшествующих разделов. Но было бы желательно, чтобы тут сильнее прозвучала тема книги, “диалог художественных форм”. Взять хотя бы “Романтическую школу в Германии” (1835) Г. Гейне. Ботникова пишет об этой работе на с. 292—293 своей монографии, но лишь в самом общем плане. Сказанного, на наш взгляд, достаточно для того, чтобы в должной мере оценить серьезный труд исследовательницы и даже позавидовать тому, что она выбрала для изучения столь благодатный материал, который и теперь сохраняет свое эстетическое обаяние.
Между тем эта работа является прекрасным образцом диалога не только жанровых форм, но и мировоззрений, в котором выдающийся поэт дает оценку романтизму, явлению, из которого вышел и с которым пытается расстаться, но не может порвать с ним до конца.
В.С. Вахрушев