Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2006
В романе Жаботинского “Самсон Назорей” (1927) показано, как некий левит Махбонай неустанно записывает на козьей шкуре всю жизнь Самсона, “от чудесного рождения и до самого конца”, — но делает это на свой, сказочный лад, всячески искажая реальные события. Именно в таком, мистифицированном виде его биографии суждено будет стать библейской историей, закрепиться навеки. “То, что я записал, — говорит он Самсону, — то и останется правдой <…> То, что я записал, никогда не умрет”. Жаботинский упорно возвращается к этой теме библейского лжесвидетельства и деформированной истины, в очередной раз подчеркивая, что левит Махбонай действительно “записал это событие на козьей шкуре, но по-своему, и его рассказ, а не то, что было, останется в памяти поколений”1.
Стоит сравнить эти фрагменты с жалобой булгаковского Иешуа на такого же исторического мистификатора и лжесвидетеля, которого в “Мастере и Маргарите” зовут Левий Матвей: “Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной. <…> Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил”2.
Другой пример. Один из персонажей “Самсона”, богатырь Йорам, с пафосом говорит герою о том, что ради невнятного, но величественного исторического замысла Иуда (то есть колено Иуды) пойдет “на раздор и с отцом, и с братом, и с богом, и схитрит, и солжет — и изменит, Самсон, предаст лучшего и ближайшего, ради того замысла, на неслыханные муки”3.
У Багрицкого в поэме “TBC” (1929), пронизанной чекистской мистикой, к герою наведывается призрачный Дзержинский, который ведет очень похожие речи от имени “века”:
Твое одиночество веку под стать… Оглянешься — а вокруг враги,
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: “солги”, —
Солги,
Но если он скажет: “убей”, —
Убей.
Такая перекличка между произведениями 1920–1930-х годов и предшествовавшим им “Самсоном” побуждает внимательнее присмотреться к его генезису. Некоторые источники романа отмечены были покойной Розалией Фридман и Самуилом Шварцбандом4. Помимо базисной Книги Судей, это “Иудейские древности” Иосифа Флавия, “Гавриилиада” Пушкина, “Спартак” Раффаэлло Джованьоли (к слову сказать, переведенный на иврит Жаботинским) и даже сцена из оперы Сен-Санса “Самсон и Далила”, акцентирующая повиновение жесту вождя, к которой авторы статьи возводят хореографическую дисциплину филистимских массовых представлений в романе Жаботинского5.
Но “Самсон” органически связан и с другими культурными традициями. Книга, столь явственно отозвавшаяся в текстах позднего русского авангарда, отчасти восходит к его самой ранней фазе (чем подтверждается, на мой взгляд, мнение Майкла Станиславски о близости Жаботинского-литератора к веяниям fin de si`еcle6). Особенно релевантно выглядит здесь дебютный и концептуально наиболее богатый роман Д.С. Мережковского “Отверженный” (1896), впоследствии, под названием “Юлиан Отступник”, ставший первой частью исторической трилогии “Христос и Антихрист”. Заслуживает внимания, среди прочего, сопоставление необоримой тяги Самсона к богатой, чарующей культуре Филистии — и влюбленности Юлиана в здоровую, гармоничную красоту языческого мира. Ср.: “И сердце Юлиана щемила сладкая боль, тоска по Элладе — родине богов, родине всех, кто любит красоту”7. Как и Самсон, герой Мережковского сетует на свою роковую отчужденность от этого языческого рая: “Отчего нет у меня божественной легкости жизни — этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады? <…> Увы! Предки наши — дикие варвары, мидийцы. В жилах моих тяжелая северная кровь. Я не сын Эллады…”8
Можно было бы также указать на сходство таких фрагментов, как картины быта низших сословий, изображение харчевен, постоялых дворов в Антиохии Мережковского и Газе Жаботинского. Допустима и зависимость от Мережковского в тех пассажах “Самсона”, где подробно и любовно излагаются религиозные представления и обряды древних экзотических сект. А там, где Самсон подвизается в качестве судьи, жесткая и неожиданная диалектика его решений напоминает о не менее парадоксальном поведении Юлиана, разбирающего жалобы христиан на гонения: Юлиан дразнит и, апеллируя к евангельским максимам, провоцирует христиан, обличая их в сварливости, гордыне и маловерии.
Отметим вдобавок портретную близость некоторых персонажей. Ср., например, рыжеволосую двенадцатилетнюю филистимлянку Элиноар, соблазняющую Самсона своей наготой: “Ее волосы отливали красной медью <…> Она подняла обе руки к волосам… при этом она выгнулась грудью вперед и бедрами назад <…> “Змееныш”, подумал он про себя”9 — и столь же провокативную пятнадцатилетнюю нубийскую танцовщицу, похожую на “змейку”, у Мережковского. Женские образы в обоих романах сближает и ассоциативная связь медь — мед — золото. В “Юлиане” показана нагая метательница медного диска, девушка Арсиноя, также поначалу олицетворяющая обаяние языческого культа тела: “Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосы ее на концах были бледно-золотые, как желтый мед на солнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней; губы полуоткрылись с улыбкой детской радости: солнце скользило по голому телу ниже и ниже”10. Ср. у Жаботинского: когда Элиноар, повзрослев, станет Далилой, ее “медные” волосы тоже сделаются золотыми: “Солнце било наискось в ее волосы, вся голова ее была в пушистом ворохе золота, и оттуда, как из окошечка, выглядывало… счастливое лицо”11.
Обаяние солнечного язычества у Мережковского дается с опорой на только что воспринятого Ницше. Вероятно, посредником при усвоении ницшеанства для Жаботинского, как и для всего его литературного поколения, был Мережковский. Другими такими посредниками могли послужить истовый поборник русского “аполлонизма” Аким Волынский (с которым Жаботинский встречался и который, как известно, изображен в романе “Пятеро” в виде некоего “большого столичного литератора”12), а также Вячеслав Иванов: автору “Самсона” мог импонировать его политический образ — типаж культурного консерватора, умеренного националиста, ориентированного на античное наследие, яркая антибольшевистская позиция в первое пореволюционное время — и уж конечно, страстная защита ивритского театра в публичных дискуссиях 1923 —1924 годов13. Но даже и помимо такого содействия вполне естественно было бы допустить прямое — причем очень раннее — знакомство Жаботинского с творчеством немецкого философа14, особенно в атмосфере повального культового ницшеанства, окрасившего начало XX в. (и оказавшего мощное влияние также на идеологов еврейского национального возрождения)15. Ницшеанские настроения просвечивают у юного Жаботинского в его заметках о пьесе “На дне”, вышедших в “Одесских новостях” 6 февраля 1903 года, как и в статье о Чехове и Горьком, напечатанной еще ранее в итальянском ежемесячнике “Nuova Antologia”16; о своем тогдашнем восприятии Горького как ницшеанца он позднее поведал и в мемуарах, написанных на иврите17. В феврале 1903 года, комментируя в “Одесских новостях” пьесу “На дне”, он решительно отрицал за Горьким способность к “бытописательству” и житейскому правдоподобию, признавая зато его “проповеднический” дар и целительный пафос “вдохновенной лжи”, обращенной к грядущему идеалу “лучшего человека”18. В том же году в статье “Тоска о патриотизме” весьма сходная ницшеанско-горьковская риторика уже вводится в русло национальной идеологии:
Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска о патриотизме так мощно превратилась в тоску по родине.
Говорят, что это мечта, которая не сбудется. Робкие, близорукие люди, вскормленыши мещанства, которым не дано предугадать, что самая смелая фантазия есть только слабое предчувствие завтрашнего факта. Если бы люди не мечтали, они не достигали бы; мечта, подобно Авроре, всегда предшествовала восходу солнца, настоящего, пламенного, животворящего солнца. И нам, народу, который после колоссальнейшего из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра — исчезнование с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать — нам нет третьего выбора: или мечта… или ничто19.
Присущая Жаботинскому любовь к созидательному и неустанному активизму со временем трансформировалась у него в описание похождений сверхчеловека Самсона. Некоторые реплики в романе звучат как прямые цитаты из “Заратустры”:
“Так говорил Заратустра”
Кто никогда не жил вовремя, как же тому умереть вовремя? Пусть бы он лучше никогда не родился! — Вот мой совет лишним.
“Самсон Назорей”
Никто не умирает раньше времени. Но лучше было бы для человека умереть до своего часа, чем жить, когда его час прошел.
Уместно также сравнить наставление о женщинах, с которым обращается Заратустра к воину, и беседу богатыря Самсона с влюбленной в него иудейской девушкой Карни; при этом у Жаботинского переиначивается, попадая в ницшеанский контекст, и знаменитая библейская загадка Самсона “из сильного вышло сладкое”:
“Так говорил Заратустра”
“Что такое женщина для мужчины? Настоящий мужчина хочет двух вещей: опасности и игры. Поэтому ему хочется женщины как самой опасной игрушки <…> Слишком сладкие плоды не нравятся воинам. Потому ему нравится женщина. Горечь есть и в самой сладкой женщине… Пусть женщина будет игрушкой чистой и нежной”.
“Самсон Назорей”
“— Филистимские девушки игривы… —и я люблю их игру… Но то, что в тебе, слаще их игры”; “— Из сладкого выйдет горькое”. И снова: “Но это должны быть именно игрушки, легкие, веселые”. “В самом сладком лакомстве иногда таится отрава — так же точно, как в ласке блудницы часто прячется предательство”.
Совпадают и некоторые символические подробности, которые у Жаботинского становятся реалиями сюжета. Змее, ужалившей Заратустру, тот говорит: “Когда же дракон умирал от змеиного яда?”20 Ср. с историей Самсона: “Дважды его ужалила змея-медянка, но от укуса не осталось даже опухоли”21. Есть в книге Жаботинского и ницшевская “смерть богов”, а его пренебрежительное описание иудейских пророков напоминает главу Ницше “О священниках”. Перепевами “Заратустры” отдают и все те сцены романа, где Самсон выведен в должности судьи, превращающего свои суровые приговоры в назидание. Каждый, кто читал книгу Ницше, опознает ее жестокую этику (выход за “межу” добра и зла) в этих вердиктах Самсона; он присуждает победу в судебном споре тому, кто более жесток и напорист, — а проигравшего, приверженца разумных уступок и честных компромиссов, поучает: “Когда бьют тебя дубиной, хватай тоже дубину, а не трость камышовую. Ступай; вперед будь умнее и научи этому остальных людей твоего города”. (Та же мысль звучала еще в давней статье Жаботинского “Вместо апологии”.) Другому, столь же покладистому любителю справедливости Самсон говорит: “Раз ты сам уступаешь, спор кончен, и судье нечего делать… Иди; и вперед никогда не уступай”. Точно так же прямой цитатой из “Заратустры”, призывавшего к “умению смеяться”, звучит предсмертный завет Самсона своему народу: “Чтобы копили железо; чтобы выбрали царя и чтобы научились смеяться”22.
Что же касается самой сюжетной динамики, свойственной этому роману, то существенным подспорьем для нее послужила британская литература с ее тягой к экзотике и занимательности. Действительно, многие пассажи Самсона напрашиваются на сравнение с киплинговскими “Книгой джунглей” и “Кимом”, откуда позаимствован образ мальчика Нехуштана (с киплинговским героем его сближает гибкость, изобретательность, отвага, верность, сверхчеловеческая изворотливость, идеальная ориентация в туземной среде).
В англо-американской позднеромантической традиции ему импонировал, кроме прочего, дух здорового авантюризма, жажда приключений, присущие как элитарной, так и массовой беллетристике. Возможность вплотную и, так сказать, из первых рук ознакомиться с нею Жаботинский получил в эпоху Первой мировой войны, когда служил английским корреспондентом “Русских ведомостей” — лучшей и авторитетнейшей русской газеты того времени. Житейским аналогом этой книжной романтики стали для него в те же самые годы участие в деятельности еврейских добровольческих отрядов и упорная борьба за создание Еврейского легиона, который должен был, по замыслу Жаботинского, закрепить за еврейским народом моральное право на возвращение в Палестину.
15 января 1917 года он опубликовал в “Русских ведомостях” статью “Фабула”. В ней излагается беседа между неким английским писателем, “хорошо знающим языки, и в том числе русский”, и двумя его спутниками — самим автором и безымянным “русским инженером, поселившимся здесь с начала войны по делам военного снабжения”. Писатель с жаром отстаивает фабульность, действенность, живую занимательность настоящей литературы — в первую очередь литературы английской (точнее будет сказать, англо-американской): “Мы остановились перед окном большой книжной лавки и засмотрелись на рождественскую литературу. Там были сказки всех иностранных народов <…> был старый Фенимор Купер с Майн Ридом, Киплинг и Стивенсон, Шерлок Холмс, Золотой Жук и вообще масса книг с картинками”.
Писатель сказал, когда мы пошли дальше:
— Вот вам один из секретов здоровья нашей расы. Можно бранить нашу повествовательную литературу как угодно… но она в общем сохранила одну общую черту, которой я придаю огромное значение: фабулу. Прообраз всякого эпоса есть сказка, и как бы ни вырос, ни развился впоследствии роман, опасно для него отрываться от этой основы своей <…> В повести должно быть действие, должно быть событие, которое можно рассказать своими словами <…> Теперь в моде музыка без мелодии и роман без фабулы; для русского или норвежского писателя сочинить повесть с обилием событий значит прослыть моветоном; напротив, надо, чтоб действия было поменьше, но зато чтобы подробно были перечислены все оттенки душевного состояния человека, которому скучно. Я — старовер, и, слава Богу, мы все в Англии староверы: за исключением единиц, мы такой литературы не читаем. Мы все еще любим книги, в которых люди борются, изворачиваются, достигают или теряют, переживают реальные факты, а не только свои переживания, и даже иногда убивают себя или других <…> Что меня из себя выводит, это возня с психологией зауряднейшего европейского господина в зауряднейший момент его жизни <…> Писатель без фантазии не есть настоящий писатель, и время это докажет. Каков бы ни был его успех сегодня, он будет впоследствии забыт, между тем как книги фабулы будут жить вечно <…> Конечно в “Дон Кихоте” главное — психология героя. Но вспомните, что во всем романе нет специально ни одной психологической страницы. Вы узнаете Дон Кихота только в действии, в похождениях и приключениях, которые гораздо ярче и убедительнее рисуют его характер, чем могло бы сделать это самое подробное описание его настроений <…> Эпос без фабулы есть ошибка <…> Вы мне не назовете ни одного произведения повествовательной литературы, выдержавшего столетний ценз, которое не обладало бы хорошо развитой фабулой.
В качестве образцового отечественного носителя фабульного начала здесь выведен современный герой (сам поведавший о своих приключениях). Собеседник Жаботинского рекомендует его так:
В той витрине я заметил книжку Паттерсона “Людоеды на р. Саво”. Это одна из популярнейших книг у английских спортсменов. Автор был инженер и строил железнодорожный мост через р. Саво в Уганде. Там появились львы-людоеды, и он убил восемь штук между делом, в перерывах между прокладкой рельсов. Человек такого закала есть наш любимый национальный тип.
Стоило бы только прибавить, что этот самый Джон Генри Паттерсон — к которому мы еще вернемся — был в тот период главным сторонником Жаботинского в деле устройства Еврейского легиона, а до того командовал еврейским подразделением в Галлиполи. Вскоре после “Фабулы”, в том же, 1917 году, Жаботинский и Чуковский опубликовали в русском пере-воде его мемуарную книгу “С еврейским отрядом в Галлиполи”23. В “Фабуле”, адресованной русскому, а не еврейскому читателю, эта сторона его приключенческой деятельности, естественно, отсутствует — в отличие от “Слова о полку” (1928), где Жаботинский расскажет историю легиона и его создателей. А тогда, в 1917-м, и книга полковника Паттерсона, и статья Жаботинского были сразу же заслонены колоссальными историческими потрясениями.
Остается неизвестным, какой именно английский пропагандист фабульности и панегирист Паттерсона подразумевался в статье. Возможно, то был Хагберг Райт, директор лондонского книгохранилища. Именно он, кстати, незадолго до того, в 1916-м, привез группу русских писателей и публицистов — В.Д. Набокова, К.И. Чуковского и А.Н. Толстого — в гости к Герберту Уэллсу. Вспоминая об этой поездке, В.Д. Набоков писал: “Райт — знаток России, он много раз и подолгу бывал в ней, прекрасно изучил ее литературу, перевел на английский язык несколько наших былин и народных песен”24.
Но скорее всего, “английский писатель” Жаботинского — это персонаж вымышленный; и в пользу этой гипотезы можно привести несколько соображений. Во-первых, судя по “Слову…”, Жаботинский был о Паттерсоне наслышан уже к лету 1916 года, когда познакомился с ним лично, — то есть за полгода до рождественского разговора, изложенного в “Фабуле”. Рассказывая об этой первой встрече, Жаботинский уточняет: “Полковника Паттерсона я еще тогда (летом 1916-го года) лично не видел <…> Но слышал я о Паттерсоне много”25. Во-вторых, что еще важнее, те же именно мысли о фабуле, с тем же выводом — о том, что она являет собою залог “здоровья расы”, — Жаботинский и сам высказал примерно тогда же, когда свел знакомство с Паттерсоном, в статье “По театрам и т.д.” (опубликована в “Русских ведомостях” 6 августа 1916 года с пометой: Лондон, 31 июля). Там, комментируя современную английскую драматургию, а также массовую, “вагонную” беллетристику, он подчеркивает присущее им “богатство фабулы — фабулы в старинном смысле, вроде Робинзона или Майн Рида”, и прибавляет по этому поводу — на сей раз от себя самого: “Я… сказал, что эта любовь к фабуле наивной и яркой, это равнодушие к проблемам и психологическому углублению <…> все это, пожалуй, говорит о здоровье расы”. (Под “расой” Жаботинский здесь подразумевает нацию — смешение понятий, характерное для его эпохи: раса понимается здесь в английском смысле, как в выражении “the human race”, вовсе не одиозном и достаточно гибком.)
Так что, по-видимому, мы сталкиваемся в “Фабуле” с любимым приемом этого автора, который охотно влагал собственные речения в чужие уста, а себя оставлял на полях, довольствуясь ролью ненавязчивого полемиста или скромного слушателя26. В конце концов, высказанные в этом очерке пристрастия идеально совпадают и с открытыми признаниями самого Жаботинского. Ведь еще в 1901 году, в вышеупомянутой итальянской статье о Чехове и Горьком, он отчетливо дистанцировался от чеховской “литературы настроения” и унылой рефлексии, противополагая им “энтузиазм” и волю к действию27. А на склоне лет, в мемуарах, он снова поведал о своей неизбывной любви к энергичной, фабульной приключенческой литературе и антипатии к тяжеловесному психологизму: “Я не склонен углубляться в недра души — мое сердце жаждет фабулы (libi khoshek ba’alila)”28.
В любом случае тема, еще в 1917 году заданная Жаботинским, обрела в России самую энергичную поддержку, но лишь спустя несколько лет — уже после окончания Гражданской войны, когда вовсю дебатировался вопрос о литературном освещении исторических катаклизмов и современности с ее стремительным ходом жизни.
Трудно точно указать и имя того, кто был военным инженером, который участвовал в разговоре, запечатленном в “Фабуле”. Важно, однако, что он солидаризируется с писателем, тоже выказывая расположение к “интересной”, то есть приключенческой, беллетристике — в противовес нудной “психологии героев с тонкими чувствами”. Уместно тут все же вспомнить, что как раз таким инженером, с марта 1916-го по сентябрь 1917-го работавшим в Англии, был Евгений Замятин. Позднее, в своих эссе о Г. Уэллсе, напечатанных в начале 1920-х годов, он, вслед за Жаботинским, также отдает предпочтение фабульно-авантюрной динамике, столь характерной для английского романиста; а его генезис — как генезис эпоса и романа в “Фабуле” — прослеживает к сказке: “Городские сказки есть: они рассказаны Гербертом Уэллсом. Это его фантастические романы”. И ниже: “В социально-фантастических романах Уэллса сюжет всегда динамичен, построен на коллизиях, на борьбе; фабула — сложна и занимательна. Свою социальную и научную фантастику Уэллс неизменно облекает в форму робинзонады, типического авантюрного романа, столь излюбленного в англосаксонской литературе. В этой области Уэллс является продолжателем традиций, созданных Даниэлем Дефо и идущих через Фенимора Купера, Майн Рида, Стивенсона, Эдгара По к современному Хаггарду, Конан Дойлю, Джеку Лондону”29.
Другую сторону статьи Жаботинского — осуждение традиционной бесфабульности, понурой статики, царящей в русской словесности, — подхватывает в 1921 году В. Шкловский: “Старая русская литература была бессюжетна <…> действия… “события” было всегда мало”. Вскоре, в начале 1922 года, в рецензии на книжку Замятина об Уэллсе Шкловский еще энергичнее поддерживает основные положения “Фабулы” Жаботинского, хотя и на сей раз обходит молчанием имя ее автора, несомненно, одиозное для его круга по целому ряду причин, главной из которых был его воинственно окрашенный сионизм правого толка. (Уже тогда упоминания о Жаботинском в советской печати обычно сопровождались бранными выпадами.)
Вдобавок к “Дон Кихоту”, на которого тот ссылался как на классический образчик фабульности, Шкловский, в полном согласии с Жаботинским, призывает обучаться ей прежде всего у англичан:
Русская литература не создала своего ни “Робинзона Крузо”, ни “Гулливера”, ни “Дон Кихота”. Русская литература работала над словом, над языком и бесконечно меньше, чем литература европейская, и в частности английская, обращала внимание на фабулу.
Тургенев, Гончаров — писатели почти без фабулы. <…>
Мы презираем Александра Дюма, в Англии его считают классиком.
Мы считаем Стивенсона писателем для детей, а между тем это действительно классик, создавший новые типы романа и оставивший даже теоретическую работу о сюжете и стиле.
Молодая русская литература в настоящее время явно идет в сторону разработки фабулы. С этой точки зрения, всякая работа, освещающая нам английскую литературу, с этой стороны нам чрезвычайно дорога30.
В октябре 1922 года к битве за фабулу присоединяется Мандельштам. В статье “Литературная Москва. Рождение фабулы” язве психологизма и диктату “быта”, поразившим русскую литературу, он противопоставляет, среди прочего, “сказки Шехерезады”, “Декамерон” и “великолепного Брет-Гарта”, а также современную “фольклорную линию”, которая должна будет разрешиться новой фабулой31.
А в конце того же года теоретик “Серапионовых братьев” Лев Лунц в знаменитом манифесте “На Запад!” свирепо атакует скучнейшую бесфабульность современного русского романа и русской драматургии — но в этих обличениях, по сути, повторяет и Шкловского32, и Мандельштама, и своего наставника Замятина, и, конечно же, их общего предшественника — Жаботинского:
А мы, русские, с фабулой обращаться не умеем, фабулы не знаем и поэтому фабулу презираем <…> Но презренье это — презренье провинциалов. <…> Русский театр технику интриги, фабульную традицию игнорирует. И поэтому русского театра не существует. <…> Говорят, в наше время роман невозможен. Неправда: вот же есть он на Западе. У нас роман зачах, потому что мы забыли про фабулу <…> но там в Англии, во Франции — от писателя о б я з а т е л ь н о требуют одного: презренной з а н и м а т е л ь н о с т и! Чтоб интересно было читать, чтоб оторваться нельзя было от интриги <…> Культура фабулы на Западе непобедима, и поэтому западный роман не умер <…> Скучными стали мы, до тошноты, до зевоты, настоящими русскими народниками <…> Нелюбовь к фабуле придушила русскую романтическую трагедию, русский романтический роман в зародыше <…> Мы владеем всем, кроме фабулы. Значит, будем вводить фабулу в готовое чучело лирических, психологических, бытовых рассказов33.
Воздействие “Фабулы” сказывается еще в одном, самом злободневном аспекте этой темы, представленном у Лунца в ударной, заключительной части его манифеста.
Дело в следующем. Персонаж Жаботинского доказывает, что необходимым условием для широкого и прочного усвоения какой-либо идеи или тенденции, заложенной в литературном произведении, является именно ее фабульное воплощение. Помимо шедевров наподобие “Дон Кихота”, сюда относятся и такие чисто агитационные сочинения, как “Хижина дяди Тома”:
Конечно, “Хижина дяди Тома” сильна тенденцией, но книга эта была бы давным-давно забыта, если бы ее тенденция проявлялась в форме проповеди или в форме внутренних переживаний рабовладельца, который постепенно прозревает. Книга эта жива потому, что ее тенденция выявляется исключительно в событиях видимой жизни. И тенденция “Декамерона”, и тенденция “Робинзона”, и вообще идея всякой бессмертной или долговечной книги сказана в фактах, а не в словах.
И анонимный собеседник автора прибавляет:
Ваш Чехов был большой талант. Но через тридцать лет… его даже в России перечитывать не будут. И вообще я верю, что эта болезнь века — литература без фантазии — скоро пройдет, и тогда нас, англичан, поблагодарят еще за то, что мы, в самый разгар этой моды на неуловимые расплывчатости, хранили в своей литературе традицию действия, точных контуров <…> И она еще понадобится.
Как видим, многим она действительно скоро понадобилась — и Лунцу в наибольшей мере. Призывая, вослед Жаботинскому, внедрять “идею” в фабульное построение — которому надо учиться у Запада, — он вторит ему и в своих нападках на вялый чеховский психологизм:
Что больше действует на зрителя: величественная игра страстей или нудная психологическая жвачка, где идея возможна только приклеенная, фальшивая? В сто раз действеннее будет идея в железом спаянной трагедии, на идее построенной, чем в дряблой, вязкой драме Чехова, об идее говорящей <…> Крестьянину и рабочему, как всякому здоровому человеку, нужна занимательность, интрига, фабула… Великая р е в о л ю ц и о н н а я заслуга будет принадлежать тому, кто… даст пролетариату русского Стивенсона <…> Тоска по фабуле растет. Стоном стонут красноармейские и рабочие клубы, которые заваливают народниками и пролеткультцами. Кровавыми слезами плачут пролетарские театры, где ставят “Ночь” Мартигэ, где богатые идеи и никакого действия. <…> И вот я зову вас, Серапионовы братья, народники: пока не поздно, в фабулу, в интригу, в настоящую народную литературу <…> На Запад! На Запад!34
Но где же, за пределами английских образчиков, искать эту фабульность? За нею Жаботинский обращается не на Запад, а на Восток. Как наиболее мощный и витальный ее источник он, устами своего лондонского собеседника, аттестует книгу, гораздо лучше известную тогдашнему английскому, нежели русскому (или даже еврейскому), читателю. Англичанин говорит:
Эта книга — Библия. Ни один народ на земле, даже евреи, не знает Библии так, как мы ее знаем. Она лежит в основе нашего воспитания, она — первая сказка нашей детской и первая книжка нашей школы. Ее цари, пастухи и герои для нас — живые люди. Когда я произношу имя “Гедеон”, передо мною встает целая эпопея — а вы даже вряд ли припомните наизусть, кто был Гедеон и чем прославился. Назовите уличную торговку Иезавелью — и она на вас жестоко обидится, до того жив в ее сознании библейский образ. И не думайте, что так глубоко врезываются в нашу память законы или поучения Библии. Нет, врезывается в память навеки фабула Библии — ее борьба, ее кровь, ее подвиги и хитрости, ее чудеса и ужасы. Недаром наши пионеры, которые создали Америку, переселялись туда с ружьем и Библией. Эта книга с начала XVII столетия формировала наш национальный характер; и, заметьте, именно с XVII столетия Англия начинает превращаться в мировую державу, оттесняя постепенно Испанию, Португалию, Францию. Неужели это случайное совпадение? Никогда. На истории нашего волшебного имперского роста лежит ясный отпечаток самой большой и самой чудесной из волшебных сказок мира. И это, если хотите, лишнее подтверждение моей литературной теории: самая бессмертная из книг есть в то же время самая богатая фабулой35.
Панегирик Библии, завершающий эту статью, написанную, как мы знаем, в самом конце 1916-го или в начале 1917 года, по существу, был непосредственно связан у Жаботинского с его тогдашней борьбой за создание Еврейского легиона. Иначе говоря, культ фабулы, жизненной энергии и психического “здоровья” подчинен у него насущной сионистской задаче — пусть даже в самой статье она оставлена за скобками.
Лунц, вероятно, не разделял этих сионистских упований, и там, где персонаж Жаботинского рассуждал о “здоровье расы”, он предпочитает говорить о здоровье классовом: крестьянам и рабочим, “как каждому здоровому человеку, нужна занимательность, интрига, фабула”. Однако еврейская ностальгическая проблематика была и ему чрезвычайно близка: его тоже воодушевляли темы Исхода и Библии как национального эпоса. Его дебютные рассказы (1922) были стилизованы под библейские сказания, а в зачине одного из них, “Родина”, посвященного В. Каверину, дана косвенная отсылка к образу того же Гедеона, которого упоминает Жаботинский в “Фабуле”: “Вот таким пришел ты из Египта в Ханаан, помнишь? Это ты лакал воду из Херона36, вот так, животом на земле, жадно и быстро”37.
По понятным причинам в советской России общая тяга к остросюжетной беллетристике получила развитие, весьма далекое от этих библейских моделей. Как писал А.Ю. Галушкин, здесь на время возобладала бухаринская программа “создания революционной романтики” и “коммунистического Пинкертона”38. Хотя Жаботинский и сам призывал ивритских писателей к созданию собственного Пинкертона, образцом высокой, героической национальной фабулы для него оставалась Библия.
В “Слове о полку” он куда обстоятельнее, чем прежде, живописует своего экзотического соратника Паттерсона, лишь бегло, хотя и почтительно, упомянутого в “Фабуле”. Теперь, заново повествуя о его баталиях со львами, Жаботинский продолжает:
До сих пор в его домике, в мирном Букингамшире, хранятся те трофеи — восемь темно-рыжих львиных шкур и длинная рукопись, поэма на языке суахели (sic! — М.В.), преподнесенная ему благодарными рабочими. На моем экземпляре его книги “Людоеды” изображено: “26 издание” <…> Вскоре после этого случая на р. Саво разразилась англо-бурская война. Паттерсон поступил подпоручиком (то есть лейтенантом. — М.В.) в британскую кавалерию, проделал всю затяжную войну и вышел в отставку с чином подполковника. После этого он жил в Индии, объездил полсвета, пережил несколько бурных эпизодов, о которых по сей день ходят по лондонским клубам легенды, создавая Паттерсону друзей и врагов, — жил жизнью, которая в передаче звучала бы, как роман, и притом не из нашего прозаическаго столетия. “Букканер” называет его бывший его приятель, генерал Алленби: так звали двести лет тому назад и больше тех удальцов, что сломили власть Испании на островах Караибскаго моря и помогли — может быть, против собственной воли — превращению Атлантическаго океана в английское озеро. А в конце этой красочной карьеры стал он предводителем Zion Mule Corps в Галлиполи, потом командиром одного из еврейских батальонов в Палестине и не услышал за то пока спасиба ни от евреев, ни от христиан. Но он говорит, что не жалеет 39.
В “Слове…” Жаботинский уже очень настойчиво увязывает приключенческий типаж ирландца-протестанта с Библией. Делается это с ассоциативной опорой на давнюю “Фабулу”: как там Ветхий Завет сопрягался с британскими военно-морскими триумфами XVII столетия, так и здесь к подобным победам, через образ “букканера”, подключается современный завоеватель Святой Земли. Но фигура Паттерсона и напрямую соединяется с Библией. “Есть англичане, — прибавляет он, — которые, когда уезжают в далекое путешествие, берут с собой в дорогу только два томика: Библию и “Людоедов на р. Саво””. В страну Библии Жаботинский отправится вместе с самим Паттерсоном.
Портрет полковника возвращает нас и к теме здорового британского антипсихологизма, который в статье противопоставлялся тягучей и бесплодной рефлексии. И как в “Фабуле”, этот энергичный, действенный, жизнерадостный антипсихологизм тоже соотносится с Ветхим Заветом и его героями. Паттерсон на равных введен в их сакральный круг. Это
высокий, тонкий, стройный человек с умными и веселыми глазами: воплощение того, что англичане полуворчливо, полувосхищенно называют “ирландским сharm-ом” — но без единой капли другого отличительного признака ирландской психологии: уныния, рефлексии, болезненной охоты углубляться в самого себя — всего, что мешает ирландцам жить по-настоящему, не в меньшей мере мешает, чем русским. У Паттерсона этой самоотравы нет. Зато есть у него — изумительное знание Ветхого Завета. Гидеон и Самсон для него — живые образы, приятели, чуть ли не члены его же кавалерийского клуба на Пикадилли40.
Собственную фигуру мемуарист трактует куда менее пафосно. Когда он рассказывает затем об их совместной поездке из Каира в Палестину (весна 1918 года), его автопортрет, перекликающийся со старой темой еврейской беспочвенности, несет в себе печальные аллюзии на образ вечного скитальца-еврея, запечатленный в заглавии чеховского рассказа “Перекати-поле”. Иное дело — Паттерсон. Роли контрастно перераспределены: сионистский мечтатель при виде Суэцкого канала космополитически размышляет об инженерных достижениях современности, а британский инженер — грезит о древнем Израиле. Библия, как когда-то в “Фабуле”, отзывается для него величественной “сказкой”:
Всю ночь в поезде оба мы не спали. Не потому, что взволнован был я: взволнован был полковник. Нашему брату — перекати-полю без почвы и традиций трудно представить себе, что значило для его протестантской души “переживать” такие имена, как Синайская пустыня, Газа, Иудея. Еще в детстве он по воскресеньям тихо сидел у огня, когда отец читал благоговейно притихшей семье очередную главу из английской Библии. Суэцкий канал? Для меня это тоже грандиозная вещь — в смысле инженерного достижения. Но для Паттерсона это было личное воспоминание, кусок его собственного детства, отголосок первой из первых волшебных сказок. <…> Для него это было расступившееся Чермное море, Моисей-пророк с длинной бородой и рогатыми лучами на лбу, фараоновы колесницы в волнах, столпы огня и дыма.
Луна, заря, солнце — а кругом все то же, пустыня с редкими кочками зелени. Потом несколько больше зелени: это Газа. Серая, запыленная, запущенная арабская трущоба в моих глазах, но для моего полковника это город могучего Самсона и веселых филистимлян 41.
Несомненно, Жаботинский, по своему обыкновению, скромничает, отступая в привычную тень. “Могучему Самсону и веселым филистимлянам” он, еще до “Слова о полку”, успел посвятить целый роман — тот самый, что “не из нашего прозаического столетия”. Печатался он в “Рассвете” в 1926—1927 годах, отдельным изданием вышел в 1927-м, но работа над ним, по данным И. Шехтмана, началась еще в 1919-м, то есть вскоре после Палестинской кампании и этой совместной поездки. Думается, именно Паттерсон в немалой степени сделался для него современным прототипом романного Самсона, представленного таким же любителем экстремальных похождений, как и сам полковник. Их сближает общая склонность к “веселью” (увязанная в романе с филистимскими симпатиями богатыря), бесстрашие и охота на львов. Самсона, как и Паттерсона, за избавление от страшного врага боготворят туземцы:
Льва он однажды убил большой дубиной в горах за Аялоном… После этого целая деревня йевуситов сбежалась целовать ему ноги.
Они его любили <…> и, очевидно, считали богом42.
Обращение к библейской романтике, задействованной в романе, стало для Жаботинского как бы программой национального оздоровления, спаянного с духом действия и фабулы. Несокрушимое здоровье Самсона — лейтмотив книги, а скудость собственного почвеннического инстинкта автор постарался возместить, в таком же изобилии наделив им своего героя:
В жилах Самсона плыла самая ясная земная кровь, беспримесный, беспорочный сок всех почв и деревьев и родников Ханаана43.
Но как бы то ни было, этот ханаанский идеал Жаботинский обрел в образе английского полковника — подобно тому, как его герой свою бодрость, жизнелюбие и государственную мудрость подчерпнул в филистимском стане.
______________
1) Жаботинский В. (Altalena). Самсон Назорей. Берлин, 1927. С. 246—247, 284. Здесь и далее во всех цитатах курсив мой. — М.В. Авторские курсивы всюду переданы разрядкой.
2) Булгаков М.А. Мастер и Маргарита. М., 2006. С. 22.
3) Булгаков М.А. Мастер и Маргарита. С. 247.
4) Fridman R., Schwartzband S. К вопросу об источниках повести Вл. Жаботинского “Самсон Назорей” // Jews and Slavs. Vol. IV. 1995. C. 210–225. “Берлинский” идеологический контекст романа рассмотрен в содержательной статье В. Хазана “Об одной вероятной полемике, или Берлинские импульсы повести В. Жаботинского “Самсон Назорей”” (Русский Берлин: 1920—1945. Международная научная конференция. М., 2006. С. 239—262).
5) Эти сцены некоторые критики из числа политических противников Жаботинского наивно толкуют как выражение его мнимых фашистских симпатий. Ср., однако, возражения Нахимовски, которая подчеркивает прежде всего эстетическую нагруженность данных описаний: Nakhimovsky A.S. Vladimir Jabotinsky, Russian Writer// Modern Judaism. 1987. № 7(2). P. 171. Note 6.
6) Cм., в частности: Stanislawski Michael. Jabotinsky as a Play-wright. New Texts, New Subtexts // Studies in Contempo-rary Jewry. Vol. 12. 1996. P. 40—54.
7) Мережковский Д.С. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 1990. С. 41.
8) Мережковский Д.С. Указ. соч. С. 171.
9) Жаботинский В. Самсон Назорей. С. 27. Ср., кстати, возраст французской героини “Edmée”.
10) Мережковский Д.С. Указ. соч. С. 202.
11) Жаботинский В. Самсон Назорей. С. 269. О влиянии Мережковского на русский исторический роман ХХ века см.: Толстая Е. Привыкши выковыривать изюм // НЛО. 2005. № 73. С. 232—233.
12) Жаботинский В. (Altalena). Пятеро. Париж, 1936. С. 167— 169.
13) См.: Иванов В.В. Русские сезоны театра “Габима”. М., 1999. С. 207.
14) Подробнее об этом см. в моей статье “Козлиная песнь Зеева Жаботинского” (Солнечное сплетение. 2000. № 12/13).
15) Обзор темы см. у израильского исследователя: Ohana David. Zarathustra in Jerusalem: Nietzsche and the “New Hebrews” // Israel Affairs. Vol. 1. № 3. Spring 1995. (Special Issue: “The Shaping of Israeli Identity: Myth, Memory and Trauma” / Еdited by Robert Wistrich and David Ohana). Р. 39–63. О Жаботинском Охана пишет: “Писания отца ревизионистского сионизма включали в себя такие очевидно ницшеанские темы, как напряженные отношения между силой и моралью, центральность церемонии и драмы, эстетическое переживание мощи и устремленность к новому человеку” (p. 45). Там же см. о ницшеанских истоках того сочувствия, с которым Жаботинский в ранней юности относился к Горькому.
16) Giabotnski Vladimiro. Anton Cekhof e Massimo Gorki. L’impressionismo nella letteratura russa // Nuova Antologia. 1901. Vol. 96. P. 722—733. Приношу искреннюю благодарность Архиву Жаботинского в Тель-Авиве и лично г-же Бердан, любезно предоставившей мне текст этой статьи.
17) См.: Zhabotinski Ze’ev. Sipur yamay // Autobiografiah (Ketavim). Yerushalaim, 1947. Am. 21.
18) Altalena. “На дне” // Одесские новости. 6 феваля 1903 г.
19) Цит. по: Иванова Евг. Чуковский и Жаботинский. История взаимоотношений в текстах и комментариях. М.; Иерусалим, 2005. С. 55, 57—58.
20) Ницше Ф. Собр. соч.: В 2 т. (репринт. изд.: Ницше Ф. Собр. соч. М., 1900). Т. 1. М., 1990. С. 54, 55, 58.
21) Жаботинский В. Самсон Назорей. С. 62, 162, 219, 306, 320.
22) Жаботинский В. Самсон Назорей. С. 126—127, 212.
23) См.: Иванова Евг. Указ. соч. С. 240—249.
24) Набоков В.Д. Из воюющей Англии. Путевые очерки. Пг., [1916 ]. С. 42.
25) Жаботинский В.Е. Слово о полку: История Еврейского легиона по воспоминаниям его инициатора. Париж, 1928. С. 51.
26) “Нижеподписавшийся, по своему обычаю, сидел в сторонке, молчал, слушал, записал и не отвечает ни за доводы, ни за выводы”, — заканчивает он, например, фельетон “Диалог” (1912) (Жаботинский Вл. Фельетоны. 3-е изд., доп. Берлин, 1922. С. 77).
27) Giabotinski Vladimiro. Anton Cekhof e Massimo Gorki. P. 722—733.
28) См.: Zhabotinski Ze’ev. Sipur yamay // Autobiografiah (Ketavim). Yerushalaim, 1947. Am. 21.
29) Замятин Е. Лица. Нью-Йорк, 1955. С. 105, 144.
30) Шкловский В. Гамбургский счет (1914 — 1933). Статьи — воспоминания — эссе. М., 1990. С. 140, 144—145.
31) Мандельштам О. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. М., 1993. С. 260— 264.
32) О влиянии рецензии Шкловского на теоретические положения Лунца, “которого он упредил почти на год”, пишет, в частности. А.Ю. Галушкин, см. в: Шкловский В. Гамбургский счёт. М., 1990. С. 502. О связи рассуждений Шкловского с манифестом Л. Лунца см. также: Ичин Корнелиjа. Драмско стваралаштво Лава Лунца. Београд, 2002. С. 79—80.
33) Лунц Лев. Вне закона. Пьесы, Рассказы, Статьи. СПб., 1994. С. 205—214.
34) Лунц Лев. Указ. соч. С. 214. 141)
35) Русские ведомости. 1917. № 12. 15 января. Статья была перепечатана мною в иерусалимском журнале “Солнечное сплетение” (2001. № 14/15, в подборке эссеистики Жаботинского 1916—1917 гг.).
36) Должно быть — Харода (источник Эйн-Харод, под горой Гилеад, в Изреельской долине на севере Израиля).
37) Лунц Лев. Указ. соч. С. 13. Фигура Гедеона, правда, уже привлекала к себе внимание новых еврейских авторов. См., например, разбор стихотворения Любошицкого “Разрушение жертвенника”: Красный Г.Я. Еврейская художественная литература за 1902 год. Критический очерк // Художественно-беллетристический сборник. СПб., 1903. С. 109—110.
38) См.: Шкловский В. Гамбургский счет. С. 503. Подробный анализ идеологических баталий вокруг “красного Пинкертона” на материале театра 1920-х годов см.: Маликова М. Скетч по кошмару Честертона… // НЛО. 2006. № 78. С. 32—59.
39) Жаботинский В.Е. Слово о полку… С. 52.
40) Там же. С. 53. Кстати, в этом же описании охотничий подвиг Паттерсона, совершенный в Уганде, Жаботинский многозначительно привязывает к истории сионистского движения. Он называет Уганду “нашей”, напоминая о шестом Сионистском конгрессе, на котором обсуждался недолговечный угандийский проект, вскоре отставленный в пользу прежней программы возвращения евреев в Сион. Ср. там же: “Лучший сионист из всех (в легионе. — М.В.) был сам полковник. Его аргументы назывались: Эгуд, Гедеон, Девора и Варак, царь Давид, Армагеддон, луна в долине Айялонской” (с. 99).
41) Там же. С. 102—103.
42) Жаботинский В. (Altalena). Самсон Назорей. С. 55, 189.
43) Там же. С. 268.